Текст книги "Жена султана"
Автор книги: Джейн Джонсон
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц)
– Вижу, вы интересуетесь вышивкой.
От звука спокойного английского голоса я вздрагиваю. Оборачиваюсь и вижу статную женщину лет шестидесяти – шестидесяти пяти, которая смотрит на меня, слегка улыбаясь. Глаза у нее зимнего серо-голубого цвета, но веки с внутренней стороны выкрашены каким-то темным составом, отчего взгляд кажется очень выразительным – и чужеземным, и резким. Я не привыкла, чтобы меня так разглядывали; мне не по себе. Я рассматриваю узор ее крупных серебряных серег, сложное плетеное ожерелье, обнимающее ее шею. Одеяние ее густого темно-синего цвета, ворот и манжеты шиты серебром и украшены жемчужинами. Роста она высокого, держится прямо – очень внушительна. Но когда она садится на кушетку, поморщившись, словно суставы у нее плохо двигаются, я понимаю, что она старше, чем мне показалось.
– Добро пожаловать в наш дом, – говорит она, жестом приглашая меня сесть, словно я – гость, зашедший в воскресный день выпить чаю и поболтать. – Меня зовут лалла Захра, я жена сиди Касима, он – хозяин этого дома.
– Меня зовут Элис Суонн, я из Гааги, хотя семья моя родом из Англии.
У нее вздрагивают губы.
– И я была англичанкой. Родилась в деревушке Кинеги на западе Корнуолла. Теперь мне нечасто выпадает случай поговорить на родном языке.
– Значит, английские пленники попадаются не так часто? – язвительно осведомляюсь я.
Она хлопает себя по бедрам и хохочет.
– Что ж, Элис Суонн, жаль, что нам придется расстаться. Забавно было бы какое-то время подержать тебя при себе. Приятно видеть кого-то, не лишенного силы духа, но должна тебя предупредить: там, куда ты направляешься, показывать ее слишком часто было бы неумно.
Я сглатываю.
– А куда я направляюсь, можно спросить? Я хотела бы знать, что меня ждет. Мне кажется, если заранее свыкнешься со своей участью, легче ее принять.
Она поднимает бровь:
– Ты предназначена для Мекнеса.
Потащат на рынок, как овцу.
– А кто или что это – Мекнес?
– Неужели слава нашего великого султана не дошла до высшего света Голландии?
– Я не вхожа в такие круги, – твердо говорю я.
Она играет со мной, и она мне не по душе.
– Тебя выбрали в дар нашему благочестивому правителю, императору Мулаю Исмаилу. Его двор находится в Мекнесе, который, по словам моего мужа, сейчас перестраивают в самой изысканной манере.
Я молча это перевариваю. Когда матушка говорила со мной о знати, она едва ли имела в виду подобное.
– Тебя введут в императорский гарем, если будешь держаться разумно и пристойно, то ни в чем не будешь нуждаться до конца своих дней. Поселишься во дворце из мрамора, порфира и яшмы; будешь есть на золоте и серебре, одеваться в тончайшие шелка, а зимой – в мягчайшую шерсть, и умащаться роскошнейшими ароматами Аравии. О чем еще… девушка может мечтать?
– Император Марокко хочет взять в наложницы меня?
Мысль эта представляется мне совершенно нелепой.
– Ты достаточно хороша собой, у тебя светлые волосы и кожа, поэтому тебя подарят ему именно в этом качестве – а уж что он с тобой станет делать, это его забота.
Она мило улыбается, словно нет ничего особенного в том, чтобы сидеть и обсуждать подобные вещи.
– Брось, Элис, не так все плохо. Чужеземцы могут выставлять султана чудовищем, но он просто мужчина, такой же, как все. У тебя как у женщины из его гарема будет приятная жизнь, а лечь с ним тебе придется, возможно, пару раз за все время. Может быть, всего-то разок.
Я больше не могу скрывать гнев.
– Разок – это на один раз больше, чем надо!
– С этим трудно свыкнуться, понимаю: с утратой выбора и воли. Мне повезло больше, чем тебе, хотя я тоже была захвачена корсарами.
– Если вы, как и я, были захвачены пиратами, я ждала от вас большего сострадания.
– Элис, корсары – не пираты. Тебе может казаться, что особой разницы нет, но здесь эти люди герои, а не преступники. Они делают то, что делают, не ради личной выгоды, но ради всеобщего блага.
Я обвожу роскошную комнату рукой.
– Так ваш прекрасный дом не считается «личной выгодой»?
Она вскидывается:
– Понимаю, тяжело лишиться того, что ты привыкла считать свободой; но ответь мне по правде, Элис, бывает ли женщина подлинно свободна? В Англии, да, думаю, и в Голландии, нас растят и продают, выпихивают замуж, чтобы то укрепить семейное дело или политический союз, то спасти убыточное сельское поместье, то просто, чтобы сбыть с рук. Должно быть, тебя потрясло – и я это вполне понимаю – то, что тебя захватили в море, и ты оказалась среди людей, которых считаешь дикарями. Я знаю, тут немудрено испугаться. Меня взяли в плен во время нападения на Пензанс в 1625-м и продали на невольничьем рынке тут, в Сале. Я думала, жизнь моя кончена – а она только начиналась. Человек, купивший меня, взял меня в жены, и супружество наше стало счастливейшим на свете. Ты скажешь, мне повезло, а я скажу тебе, Элис, что эти люди – такие же, как везде: есть богобоязненные и почтительные, даже добрые; есть злые и полные ненависти. Все, что мы можем сделать, это надеяться на лучшее…
– И готовиться к худшему, – договариваю я за нее, раздраженная этой проповедью.
Она разводит руками:
– Все может оказаться куда лучше, чем ты опасаешься. Но полезно быть практичной и принимать вещи такими, какие они есть – со всем возможным достоинством. Так ты сможешь сохранить себя и сократить… трудности.
– Я не обращусь.
– Выбирай по совести. Но, Элис, важно лишь то, что хранишь в сердце. Не будь упрямицей, заклинаю. Для твоего же блага.
На мгновение воздух тяжелеет от обещания насилия, потом за моей спиной раздается шелест ткани, и тут же заострившееся лицо хозяйки смягчается, а кожу ее заливает румянец, словно кто-то зажег в груди женщины светильник. Я слышу мужской голос, глубокий и полный, и появляется хозяин дома – стоит и смотрит на меня.
Он стар и сухопар, у него смуглое лицо и белая, коротко подстриженная борода. Глаза его горят, они проницательно и жестко смотрят из-под затейливо повязанного головного покрывала, когда он мерит меня взглядом. Он обращается ко мне по-английски, отчего я теряюсь:
– Добрый день, Элис Суонн. Мой капитан склонен преувеличивать, но, вижу, в кои-то веки его описание недостаточно хорошо для предмета.
Неверие придает мне смелости, я твердо смотрю ему в лицо.
– Достаточно хороша, чтобы быть отданной в шлюхи какому-то жуткому султану, так мне сказали.
Глаза его поблескивают.
– Поразительно, какая решительная ты женщина. Красота и решительность – качества, достойные похвалы, но сочетать их – все равно что запрячь дикого жеребца и мула в одну повозку. Может выйти… небезопасно.
– Для возницы или для седоков?
– Для всех, кто окажется рядом. Но особенно для тебя. Элис Суонн, жаль, если такой дух будет сломлен, а такая красота – поругана.
– Меня станут пытать, чтобы я обратилась?
– Император не ляжет с неверной.
– Может быть, лучше выставить меня на рынок и продать тому, кто даст больше.
Он с удивительным изяществом и гибкостью садится передо мной, скрестив ноги, чтобы смотреть мне в лицо.
– Император всегда дает больше прочих, Элис Суонн; даже если платит не деньгами. Ты не поймешь, знаю, но поверь мне, я не просто так говорю, что не посмел бы продать тебя никому другому. Мулай Исмаил услышит об этом, и я лишусь головы. Молодые женщины столь необычной наружности – слишком редкий товар на наших рынках, чтобы не привлечь внимания.
– Так оставьте меня у себя служанкой, – предлагаю я.
– Это невозможно. Как ни жаль, мы должны тебя отдать. Ты – награда, достойная императора. Для императора мы тебя и приготовим.
7
Три дня спустя лалла Захра приходит в мою комнату с ворохом шелков. Бросает их на ковер, раскладывает яркими кучками. Потом поднимает из груды что-то и прикладывает ко мне.
– Это тебе подойдет.
Это простая шелковая рубаха сияющего голубоватозеленого цвета, с широкими рукавами и пуговицами с накидными петлями спереди. Она не похожа ни на что из моей прежней одежды. Практические соображения, стесненность в средствах и суровость климата, располагающая к камвольной ткани и шерсти, никогда не позволяли мне носить нечто столь вычурное. Мне до боли хочется тут же облачиться в шелка, но я подавляю порыв.
– Сомневаюсь, – произношу я, скрестив руки на груди.
– Примерь.
Очень долгое мгновение мы стоим, глядя друг на друга. Потом лалла Захра улыбается.
– Элис, я понимаю, почему ты так неуступчива. Я не каменная. Но жизнь неуклонно идет своим чередом, и возврата отсюда у тебя нет. Давай вместе попробуем взять у этой жизни все лучшее.
Я раздеваюсь до сорочки, и лалла Захра продевает в рубаху мою голову и поднятые руки. Шелк на моей разгоряченной коже прохладен, как вода, и неприлично тонок.
– А это надевают сверху.
Лалла Захра предлагает мне еще одно тончайшее одеяние, что-то вроде камзола из золотой сетки с вышивкой изумительной работы. Руки мои предательски тянутся к нему, словно обладают собственной волей.
Лалла Захра расправляет мне волосы по плечам, ведет меня к зеркалу – и я смотрю на свое незнакомое отражение. Преображение вызывает почти телесную боль. Если бы была такой, смог бы Лоран уйти так легко?
Лоран был странствующим художником – в Голландии их теперь множество. Говорят, ни в одной стране нельзя так легко прожить, если умеешь управляться с красками и кистями. Когда война с Испанией наконец прекратилась и настало золотое время для торговли, каждый голландский купец вдруг пожелал выставить напоказ свое богатство, окружить себя не только осязаемыми прекрасными вещами, поддерживавшими в нем веру в новую жизнь, но и образами этих вещей. Изображения цветов и плодов, городских сценок, портреты… дом не казался обжитым, если по его стенам не красовался с десяток забранных в рамы картин мира внутреннего и внешнего. Голландия повесила душу на крюк, всем напоказ. Лоран пытался заработать живописью в родной Франции, но французы в таких вещах привередливы, и Лорану не удалось сделать себе имя. Он, хоть и был мастеровит, не имел выдающегося таланта рисовальщика, но в Гааге этим можно было прожить. Для начала он был красив. Жены и дочери купцов поощряли его интерес. Черные волосы, темные глаза, точеные черты – он был так не похож на широких, светлых, краснолицых мужчин нашего города. Я никогда не казалась себе мечтательной дурочкой, которой могут вскружить голову прекрасное лицо или цветистые речи, но когда я встретила Лорана, сердце мое словно бросилось со скалы. И вся я устремилась следом спустя лишь мгновение.
Он постучался к нам, ища заказа: увидел крепкий, ухоженный купеческий дом и, без сомнения, ожидал, что дверь ему отворит крепкий, ухоженный купец. Когда я объяснила, что у нас таких нет, лицо его опечалилось, прежде чем он оправился и принялся извиняться. Тот миг открывшегося мне огорчения и стал для меня роковым – в тот миг я влюбилась. Дурной каприз, право: желать того, что не может быть твоим. В тот миг откровения он показал, во что меня ценит: я не была ни достаточно богата, ни достаточно хороша, чтобы привлечь его – как художника или как мужчину.
У нас было много пустых стен, на которых можно было развесить картины, но мы никак не могли позволить себе заказ. И все-таки я его наняла. Юдит подслушала наш разговор. Она выросла передо мной, когда я вернулась в дом, проводив взглядом француза, зашагавшего прочь по улице с развязностью, от которой у меня внутри все затрепетало.
– Мы не можем себе это позволить, – сказала она. – Ты же знаешь.
Я была ее хозяйкой, а она – всего лишь служанкой, но когда каждый день на рассвете вместе печешь с кем-то хлеб, неравенство как-то уминается в тесто. Я привыкла, что она говорит откровенно, и редко ее за это порицала.
– Он опасен, – продолжала она. – Это видно по походке. Беги за ним, скажи, что передумала.
Я знала, что она права, но велела ей молчать. Лишняя совесть – вещь неудобная.
Он пришел на следующий день, и на следующий, и еще, он ходил к нам целую счастливую неделю, а я позировала ему, сидя на стуле в огороде.
– Здесь для вас света побольше, – сказала я.
На самом деле сказала я это, потому что в доме почти не было мебели; и можно догадаться, почему я так поступила.
Он установил мольберт среди бобовых грядок, он ходил по моей рассаде, но я не жаловалась. Я была сама не своя оттого, что меня пишут. Лоран привык работать на непростых заказчиков, он льстил, да так, что я от его слов обмякала и была согласна на все. Опыта в таких делах у меня не было, все любезности я принимала за чистую монету. Каждую ночь, на своей узенькой кровати я прижимала их к сердцу (за неимением Лорана). Подумать только, меня пристально изучал такой красавец-мужчина, – пусть даже я и платила ему за эту радость! Довольно, чтобы вскружить голову старой деве двадцати четырех лет, которая всю жизнь думала, что на нее никто и посмотреть не захочет. Каждое прикосновение кисти к холсту меня ласкало; с каждым мазком я чувствовала, что хорошею. Я мечтала, как мы заживем вместе, какие у нас будут дети. Я вдруг страстно захотела от него детей. Никогда прежде я не думала о детях, но тут эта мысль одолела меня, словно болезнь.
Казалось ли мне, что я молча привораживаю его в эти тихие часы? Чем больше я влюблялась, тем увереннее становилась, что чувства мои взаимны – так он склонял голову, так складывал губы, так задерживался выпить стакан сахарной воды с лимоном или съесть пирожок, которые я заботливо пекла ему каждый день.
Он отказывался показывать мне портрет, пока не закончит, но к тому моменту, когда заказ был исполнен, я уже напридумывала, что увижу, что запечатлеют его ловкие руки в бессмертном масле, которое он так сладострастно выдавливал на палитру. И потому, когда он наконец открыл готовый портрет, я решила, что он подшутил надо мной, подменив мое изображение портретом другой женщины. Женщина эта была нехороша собою и уныла, скучны были ее пристойное закрытое платье, накрахмаленный белый чепец и воротничок… Ее глаза, сощуренные от солнца в огороде, терялись в складках белой плоти; нос ее походил на клюв, губы были твердо сжаты. Она казалась суровой девственницей-пуританкой, а не дочерью английского роялиста, до смерти желавшей, чтобы француз-художник сорвал с нее одежды и овладел ею среди бобов и редиски.
Я задушила в себе разочарование, уплатила Лорану и попрощалась с ним. Он три недели по четыре часа в день проводил со мной; он взял деньги и через пять минут был таков. Он даже не обернулся. Я больше никогда его не видела.
Я долго, внимательно рассматривала портрет. Потом я его сожгла. Но в уме я так и ношу его – как образ себя самой… только из зеркала лаллы Захры на меня точно глядит не та женщина. Эту должен был написать Лоран, эту диковинную красотку с сияющей кожей, светящимися распущенными волосами, с глазами, горящими тем же бирюзовым огнем, что и шелк, в который она облачена. Эта женщина могла бы покорить его, как мечтала я.
Я криво улыбаюсь своему отражению. Скажем прямо, думаю я, как у меня не вышло.
Лалла Захра принимает выражение моего лица за довольство собой.
– Видишь, Элис, из тебя выйдет чудная куртизанка. Кафтан тебе идет.
Она не может понять, отчего я сдираю кафтан, швыряю его ей и разражаюсь слезами. Я плачу впервые с тех пор, как попала в плен.
Кафтан – это только начало. Меня отводят в подобие общей бани, которую здесь называют хамам. Там меня раздевают и отправляют в комнату, полную пара, где очень жарко. Сквозь испарения ничего не видно, но когда проясняется, я вижу множество местных женщин, расхаживающих нагишом – бесстыдно, словно Ева до того, как откусила от яблока. Некоторые сидят на скамьях; некоторые на корточках – открывая щели, безволосые, как у детей. Все они болтают на чужом языке, их возгласы и смех эхом отдаются в каменных стенах. Если закрыть глаза, можно подумать, что вокруг стая обезьян.
Легкость их наготы поражает меня – на улицах женщины с головы до пят скрываются под одеяниями, под которыми даже самое похотливое воображение ничего не нарисует. Мне придется пересмотреть свое отношение к людям, среди которых я очутилась. Если слабый пол здесь так бесстыден, то каковы же мужчины – и как они отнесутся к женщине вроде меня?
Служанки моют мне голову, трут кожу, и я сдаюсь, прекращая от них отбиваться. Потом меня ведут в переднюю и заставляют лечь с раздвинутыми ногами на каменную тумбу. Кусок рубашки, которым я прикрывала чресла, бесцеремонно сдирают, и следующие полчаса я вынуждена лежать, зажмурившись, и представлять, что гуляю по тихому дворику лаллы Захры, поскольку непотребства, которым я подвергаюсь, словами не описать.
Позднее вечером, в своей комнате, оставшись одна, я себя осматриваю: моя бедная покрасневшая кожа совсем лишена волос – как у ангелочка Рафаэля.
На следующий день лалла Захра велит мне собираться в Мекнес. Она вручает мне книгу.
– Ты умная и ученая женщина – думаю, ты это оценишь. Обещай, что будешь ее читать, как только представится возможность.
Потом она коротко меня обнимает и долго-долго смотрит мне в лицо. Глаза ее блестят в ярком свете.
Книга маленькая, в простом переплете темно-коричневой кожи. Я по глупости думаю, что это Библия, и благодарю лаллу Захру за ее доброту. Но когда я открываю первую страницу, выясняется, что это «Алькоран Магомета, Переведен с Арабского на Французский. Сьером Дю Риером, господином Малезера, Послом Короля Франции в Александрии. И только что Англизированный к удовольствию любого, кто желает ознакомиться с Турецким пустословием. Отпечатано в Лондоне, Anno Dom. 1649».
Священная книга язычников, да еще напечатанная в Лондоне! Подняв голову, чтобы высказать свое возмущение, я обнаруживаю, что лалла Захра удалилась так же беззвучно, как и вошла. Я отбрасываю оскорбительную книгу, но, спустившись во двор, нахожу ее лежащей поверх сумки с одеждой и туалетными принадлежностями, собранной для меня в дорогу.
8
Мы выезжаем из города в пятницу, в священный для магометан день. По всему городу слышатся леденящие душу крики созывателей на молитву. Они разносятся в теплом воздухе, словно голоса диковинных птиц.
Мы трое едем в занавешенной повозке. Две другие женщины одеты так же, как я, в хлопковые кафтаны, головы их повязаны яркими платками. Глаза у них голубые, как у меня, но из-за черных ресниц и бровей они кажутся такими же чужестранками, как марокканки. Мы сидим в отупляющем молчании, пока повозка грохочет и подпрыгивает по узким улицам. Лишь однажды я отвожу в сторону занавеску, и солнечный луч разрезает сумрак, словно нож. Сидящая рядом со мной девушка вздрагивает и отворачивается. Руки у нее ни минуты не лежат на месте, пальцы все время беспокойно трутся друг о друга.
На улицах повсюду мужчины, поток за потоком устремляется в ближайшую мечеть: мужчины в белых рубахах и маленьких шапочках; в туниках и широких штанах, не доходящих до щиколотки; в тюрбанах или в халатах с капюшоном. Лица у них коричневые, словно полированный орех, черные глаза смотрят внимательно. Прямые, пронзительные взгляды – как у охотников, почуявших добычу.
После переезда, показавшегося бесконечным, но занявшего на деле, возможно, часа два, мы наконец останавливаемся.
– Мы уже приехали? – спрашивает девушка, сидящая напротив меня.
– Вы англичанка! – восклицаю я едва ли не обвинительным тоном.
Отвечает мне другая.
– Ирландки. Мы ирландки, а не англичанки. Мы сестры, вот мы кто, Тереза и Сесилия. Сестры из Рингаскидди, но мало кто знает, где это, так что я просто говорю – из Корка.
Теперь понятно, почему она все время перебирает воображаемые четки. Матушка моя была яростной ненавистницей католиков, винила жену прежнего короля, француженку, в его, а стало быть, и нашем падении; а уж когда его сын женился на португальской католичке, так и запылала от ярости.
Я выглядываю из-за занавески.
– Мы в лесу.
Они выдыхают с облегчением.
– Дева Мария, слава тебе. Мы с Сесилией поклялись, что станем мученицами, как святая Юлия и святая Евлалия.
Сесилия начинает громко плакать. Тереза похлопывает ее по руке:
– Хорошо, ты будешь, как святая Юлия, а я буду Евлалия. – Она поворачивается ко мне: – Святая Евлалия отказалась отречься от веры, и ей отрезали груди.
Всхлипывания Терезы превращаются в рыдания.
– Ее посадили в бочку, полную битого стекла, и скатили с холма, вот как. Но даже это не заставило ее сделаться отступницей, и тогда двое палачей стали рвать ее тело железными крючьями и жечь раны, пока она от дыма не лишилась чувств. А потом ее наконец распяли, а когда ей отрубили голову, у нее прямо из шеи вылетела голубка. Чудо! – глаза у нее горят изуверской истовостью. – Ей было всего двенадцать. Мы с Терезой дали обет девства самой Деве Марии. Мы будем святая Сесилия и святая Тереза Рингаскиддские. Девушки по всей Ирландии будут нам молиться.
Я не нахожу в этом утешения от столь жестокой гибели, но желание мученичества и не почитается у протестантов.
– Завидую вашей уверенности, – мягко говорю я.
Я и завидую. Сможет ли моя вера провести меня через грядущие испытания?
Внезапно дверь повозки со скрипом приоткрывается, и внутрь заглядывает мужчина. Сесилия подавляет крик.
– Сиди Касим, – склоняю голову я.
– Мисс Суонн. Мы сделаем здесь краткий привал.
Пока девушки-ирландки решают воспользоваться густыми зарослями, я замечаю вдали длинную вереницу людей, пленников, которые идут к нам по лесной дороге. Человек, ведущий их, скачет навстречу сиди Касиму. Он склоняется с коня, берет руку старика в свои и подносит ее к губам. Похоже, даже у работорговцев есть своя иерархия.
Сесилия и Тереза шумно пробираются сквозь подлесок и подходят ко мне, отряхивая с одежды сор и семена растений. Глаза девушек останавливаются на приближающихся пленниках.
– Матерь Божия, – Сесилия крестится. – Они полумертвые от голода.
Сестры бросаются под защиту занавесок в повозку, но я не могу отвести глаза. Руки мужчин опутаны веревками, на щиколотках – тяжелые грузы, чтобы никто даже не пытался бежать. Там, где железо от ходьбы билось о кожу, видны красные потертости и ссадины. Пленники идут вразвалочку, чтобы натирало поменьше. На многих нет рубашек, плечи их обожжены солнцем; ребра видны, словно балки потерпевшего крушение корабля, а когда пленники проходят мимо, я вижу, что на спинах у некоторых – белесые рубцы.
Мне стыдно смотреть на них: в животе у меня хорошая еда, на коже – шелк. Лица у них мрачные, без надежды, каждый здесь заточен в своем собственном аду. Кроме одного. Проходя мимо повозки, он поворачивается ко мне. Он высок, кожа у него светлая, борода пробивается желтоватыми островками. Я с ужасом понимаю, что он совсем еще мальчик.
– Молись о нас, госпожа! – повторяет он на разных языках; потом надсмотрщик пришпоривает коня, подъезжает и так хлещет мальчика кнутом, что тот вскрикивает и спотыкается.
Я отворачиваюсь, на глазах у меня слезы. На что нам надеяться, нам всем, если с этими людьми обращаются не лучше, чем с животными?
Ко мне подходит сиди Касим.
– Что за слезы, госпожа?
– Они так и пойдут пешком до самого Мекнеса?
– Пойдут, если выживут.
– А что с ними станется, когда они доберутся до места?
– Будут помогать строить новый город Мулая Исмаила. Если не умрут по дороге, в Мекнесе точно умрут. Через неделю; через месяц; через год, кто покрепче. Исмаил – суровый начальник: он не делает скидок на болезнь или слабость.
– Погубить столько людей, просто чтобы выстроить город…
– Это не «просто город», Элис. Это подношение Богу. Наша вера возделывает мир: она пришла из пустыни и за столетие создала величайшую в мире традицию. Аллах повелел, чтобы мы не дали пустыне остаться пустыней, а горе – горой. Мир должен быть изменен в согласии с божественным образцом; в таком преобразовании мы и обретаем связь с Богом. Мекнес – это молитва, единая хвалебная песнь, а Исмаил – и зодчий, и певец. Мы все исполняем свою часть великого замысла.
Вернувшись в повозку, я ежусь: рядом со мной – две девушки, намеренные умереть за дело католической веры, а сиди Касим рассуждает об убийстве как о части божественного замысла. Меня окружают одни фанатики. Вопрос в том, не из их ли числа я сама?