355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Холендро » Избранные произведения в 2 томах. Том 1 » Текст книги (страница 21)
Избранные произведения в 2 томах. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 1"


Автор книги: Дмитрий Холендро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)

Сейчас я смотрел на Шульженко. Тихой рукой она снимала кисейный платок с плеча, и губы ее складывали слова, которые я шептал:

 
Синенький скромный платочек
Падал с опущенных плеч…
 

Перед тем как смотреть хронику, я прослушал и выучил много старых песен и понимал, что слушали бойцы.

 
Ты говорила, что не забудешь
Радости тех наших встреч…
 

Вдруг исчезла, сделав поклон, Шульженко, промелькнуло пятно с размытыми краями, и на выбеленном экране, как это было уже не раз, возникли обгорелые избы, какая-то застекленевшая береза возле них, белая и хрупкая. Под березой стоял грузовик, неподалеку от наполовину закопанного в землю орудия. Длинный борт грузовика был откинут, в нем виднелись ящики. Несколько ящиков стояло на снегу, и вокруг них, держась друг за друга, хохотали бойцы.

Все это происходило в неправдоподобном, беззвучном мире, но я словно слышал хохот и даже сам стал улыбаться. Так они смеялись… Один откинул голову, прижав ладони к груди… Другой согнулся, будто не хватало сил стоять.

У третьего от смеха слезы блестели на глазах. А в руке – яблоко.

Да, у ног артиллеристов, на снегу, стояли ящики с яблоками. Боец в дубленке бросал яблоки товарищам, а те ловили и, смеясь, стучали яблоками друг о друга и впивались в них зубами. Но не тут-то было.

А этот пытался отогреть яблоко дыханием. Дышал на него, зажав в ладонях. И кусал, от усилия прикрыв глаза… И опять дышал.

Зато я не дыша сидел с куском булки в зубах.

Бойцы уже не хохотали, хотя следы смеха еще не стерлись с их лиц, оставили выражение радости от недавнего веселья. Но что-то случилось.

Все смотрели в сторону.

Оператор не спеша перевел туда камеру. Стало и мне видно, куда смотрели все.

Под надломленной зимней березой стояли три фигуры в шапках с опущенными ушами, в полушубках, из-под которых торчали халаты. Стояли три узбека. И один из них безмолвно плакал. Он улыбался, стесняясь своих слез, но они ползли по жестким складкам кожи, по морщинам, скапливаясь в мелких глазах и выкатываясь из них. Оператор снял крупным планом лицо человека, и я узнал его. Это был мой знакомый чайханщик. Это был старик. А рядом с ним стояли Адыл и Мансур, в существование которых я вовсе не верил.

Крепкий боец подошел к старику. Что-то сказал ему. Что? Никогда не узнаешь, не услышишь. А боец спрятал яблоко под перетянутую ремнем дубленку и неуклюже обнял старика…

Лицо старика стало еще крупнее, и… пленка лопнула.

– Леша! – крикнул я в микрофон киномеханику. – Обрыв?

– Не-е, – спокойно ответил Леша. – Всё.

Я снова попытался крикнуть в микрофон:

– Ле… – но голос не сразу меня послушался. – Леша! Повтори.

– Шульженко? – по-деловому спросил меня недовольный Леша. Ему уже надоело крутить.

– То, что за ней.

Снова промелькнули руки, плечи, платочек певицы.

 
Ты говорила, что не забудешь…
 

И опять захохотали артиллеристы. Неслышно. И впились в яблоки зубами… Не тут-то было. А я вслух сказал сам себе:

– Они замерзли…

Боец старался согреть яблоко дыханием. А старик плакал. Я знал, отчего он плакал. Не только оттого, что яблоки, которые он вез так трудно и так далеко и довез до этой батареи, замерзли. Он плакал оттого, что не мог доказать бойцам, как любит их.

– Стоп! – крикнул я в микрофон. И кадр остановился.

Крупное лицо старика смотрело с выцветшего экрана.

Не помню, как я потом шагал по Москве, нырял в подземные переходы, стоял, покачиваясь, в поезде метро, шел по влажному асфальту тротуара, подняв мокрый воротник пальто. Падал апрельский снежок… Он таял под ногами. Не переставая шуршали вокруг меня автомобили, и суетливо постукивали чьи-то каблуки, и звучали голоса, и смех вздрагивал, а в глазах моих, смотревших далеко вперед (да нет, конечно, в прошлые годы), маячило лицо старика.

Наконец я пробежал мимо каменного Чайковского, не заметив на этот раз его жеста или испугавшись, что он обернется для меня грозным укором, пробежал вдоль торжественно закрытых дверей зала и шмыгнул за сцену.

Поток симфонической музыки обнял меня сразу со всех сторон, утопил в себе. Из него вырвался и задрожал на исходе самой высокой ноты скрипичный голос, очень стойкий и нежный. Я прислонился спиной к стене.

Мне был виден край сцены с дирижерским пультом, под рукой дирижера стояла Гуля со скрипкой. Стекая по щеке, колыхалась чернота ее волос. Я не видел скрипки, только слышал и, обрадованный и подавленный чем-то, прикрыл глаза.

Оборвалась скрипка, в недолгую тишину ворвался гул аплодисментов, как людская толпа в распахнутые настежь двери.

– Здорово, Анвар!

Еще ничего не соображая, я открыл глаза и увидал Саида. Он стоял рядом, улыбался и хлопал, зажав под локтем букет роз.

– Саид?

Гуля раскланивалась на сцене. Сегодня был концерт выпускников. Хорошо, что я не опоздал на ее номер…

Саид выскочил на сцену, как дома, и отдал розы Гуле. Она на миг спрятала в них свое лицо. Это были ташкентские розы. Саид привез их Гуле, а я ждал, никому не нужный со своим переполненным сердцем.

Близкий голос Гули прозвучал точно бы издалека:

– И ты пришел меня поздравить, Анвар?

– И сказать, что ты была права.

– О чем ты?

– Помнишь того старика?

– Какого старика?

– Ну, кишлак… педаль… Не помнишь?

– Посмотри на первый ряд, – сказал Саид. – Одни старики. Разве можно их всех запомнить?!

– Ну так, что? – спросила Гуля.

– Чайханщик. Ведь он говорил, что снимался в кино. Я видел его сегодня на старой пленке. Он действительно привозил в Москву яблоки в сорок первом.

– Новости дня! – сказал Саид.

– Вот и хорошо, – быстро сказала Гуля. – Как его зовут?

– Даже не спросил тогда. Я поеду к нему.

– Вот и хорошо. Я бегу.

Конечно, концерт. Конечно, волнение. Я думал, что обрадую ее. Ну, расскажу потом… Кто-то звал:.

– Гуля!

Она отдала розы Саиду, завела волосы за шею и убежала на поклон.

– А ты помнишь старика? – спросил я Саида.

– Брось ты! – сказал он.

– Этот старик…

– Псих! – сказал мне Саид. – Что он – Бах, Бетховен?

– Я не знаю, как его зовут.

– Ты правда поедешь к нему?

Я кивнул головой, ожидая, что Саид рассмеется и скажет, что он везучий человек: он – в Москву, я – из Москвы. Но он сказал:

– Жаль, Мосфильм. У нас с Гулей свадьба.

Я ушел, извинившись и пробормотав поздравления.

В темном асфальте плавали и блестели огни. Я старался думать только о яблоках. Все ли яблоки замерзли или только те, что привезли в грузовике на батарею. Наверно, немало яблок попало во фронтовые санбаты и в окопы живыми.

Ну, а если и все замерзли, так что? Сколько раз бессмысленность поступка и даже смертельного риска доказывала любовь серьезнее и сильнее всего? И если образумить сердце, оставить его в груди только для того, чтобы толкать кровь, зачем эти толчки?

Сейчас я чувствовал себя крохотной капелькой, влекомой безрассудной силой слабого стариковского сердца.

«Мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь», – текла рядом с моими шагами строка русской песни, текла во мне, сквозь меня, безмолвная и живая.

В Москве рождалось новое утро. Светало неторопливо, как бывает самой ранней весной. Милиционер держал троллейбус перед красным светом. Первый троллейбус, еще пустой… Зачем его держать? Человек в форме вышел из стеклянного «стакана», запрыгал по лужам, обсыпанным снежком, к двери, которую открыла вожатая, и отдал ей что-то или взял, – возможно, ключ от дома. Сейчас он пойдет домой с работы, а она поедет дальше – на работу. Троллейбус уронил искры на мокрый асфальт.

Привезли хлеб в булочную. Носили сайки и батоны в деревянных лотках, оставляя на улице запах хлеба. Напротив, у молочной, вынимали из фургона ящики с кефиром, и бутылки буднично позвякивали, напоминая о чьей-то безымянной работе.

И странным образом она связывалась в моем сознании с рассказом старика, полным легендарной поэзии. С рассказом, где до вчерашнего дня все мне казалось нелепым и неправдоподобным. Я обрадую старика, но скажу, что был честен. Я искренне не верил ему. Из любви к правде. К жизни…

Только сейчас во мне просыпалась эта любовь. Я жил как амеба. Даже это слово не казалось мне достаточно уничтожающим. Мне хотелось обидеть себя больнее.

12

Долго ехал до Москвы старик. Теперь самолеты в течение пяти часов бросают нас за эти тысячи километров.

Снова я увидел знакомое шоссе, по которому на этот раз катил в кургузом районном автобусе, и шлагбаум у переезда, задранный в небо, как деревянная зенитка, и поворот на едва заметную дорогу в траве, к цветущим садам. Здесь трава была уже зеленая, а сады стояли белые не от снега.

Травинки у дороги еще не напитались темной зеленью, а только солнечным светом и поэтому были легкими, как лучики.

Жужжали пчелы, прячась в цветы, пока я шел по саду.

Вот и кузня, и арык с водой, которой от весны стало еще теснее в берегах, и мост к чайхане. Застучали досочки – я перебежал по мосту через арык.

У знакомого самовара возился подросток в белой рубахе и расшитой тюбетейке.

– А где старик? – спросил я, едва кивнув ему головой.

Отложив топорик для чурок, он поднял на меня черные, как дикая ягода, глаза:

– Какой старик?

– Чайханщик, – торопливо сказал я, – который тут работал.

– Я чайханщик. Я работаю.

– А старик?

– Его нет.

– Не работает?

– Нет, больше не работает.

– А где он?

Парень неловко подождал, вытер лицо ладонью.

– Он умер.

И снова взялся за чурки. Топорик тюкал, слизывая щепу.

– Как умер? – спросил я наконец.

Он тюкал топориком.

– Давно?

– Еще зимой.

Я сел на край тех нар, где чаевничал со стариком. Глинистая вода бежала мимо меня, гудя. Парень поставил передо мной пиалу и чайник.

– Сейчас закипит, – сказал он, показывая глазами на знакомый самовар.

Я достал из кожаной папки снимки, которые привез. Это были кадры кинохроники.

– Иди-ка сюда, – позвал я чайханщика. – Ты не знаешь вот этого? Его Мансуром зовут.

– Нет, – ответил чайханщик.

– Кого вспомнил! Его похоронили лет пять назад.

Подошел кузнец и заглядывал в снимки из-за моего плеча.

– Здравствуйте, – сказал я, вставая. Он меня узнал и обрадовался:

– Здравствуй! Деньги привез?

– Деньги? Да-да…

Я быстро достал трешку и отдал кузнецу.

– Молодец, – похвалил он. – Не забыл.

Мы поблагодарили друг друга.

– А вот этот, – спросил я, показывая другой снимок, – Адыл-ака… он где?

Кузнец пригляделся:

– Хромой Адыл?

– Да-да! Хромой Адыл!

– Так ведь он не вернулся с фронта.

– Погиб?

– Не знаю. Я его живого не видел.

– Они возили яблоки в Москву, – сказал я. – Это правда.

– Может быть. Я сам тут недавно. Из другого кишлака приехал. Ничего не знаю.

– А кто знает?

– Не знаю.

К кузне, фыркнув, подкатила полуторка, кузнеца позвали, он еще раз удивленно сказал, что я молодец, и не торопясь пошел по мосту над арыком, в котором, ворочаясь, летела мутная вода.

Я снова присел… В ту ночь, когда я до утра бродил по Москве, я думал только о старике, боясь вспомнить о Гуле, а сейчас вдруг вспомнил о ней и почувствовал, что потерял ее. Почему люди так легко теряют друг друга в жизни?

Я вспомнил, как голопузым мальчишкой тряс для нее уличный тутовник, как лазил по его ломким веткам, дотягиваясь до самых крупных ягод, набивая ими рот, и перемазанными в синий цвет губами повторял для нее разные истории, услышанные от бабушки, без тени сомнения, что на свете существуют чудеса.

Гуля! Я не могу сказать, что без устали таскал из архивов пыльные коробки с забытой хроникой, чтобы разыскать старика. Но я таскал их, чтобы оправдаться перед тобой. Помнишь наш разговор, наш спор в вагоне, у окна, за которым исчезало дерево и чей-то дом?

Я таскал коробки, без устали крутил хронику, а в это время Саид… Глупости! Опять я хочу показаться себе хорошим…

Не выйдет.

Слишком много я потерял.

Древние говорили: чтобы найти, надо потерять. Когда хотят оправдаться или хотя бы утешиться, ссылаются даже на древних.

Я не хотел прощать себе ни одной потери.

Как я мог отмахнуться от «кукушки», и резиновых бот Майи, и звериной дохи спекулянта, и раздавленных очков Мансура, и хризантем, о которых хрипел патефон в санях на снегу, как мог я передоверить все это фантазии старика?

Я так рвался к правде, что уже ничему не верил… У меня не хватило фантазии – представить себе, что это правда. Чтобы верить, тоже нужна фантазия. Чтобы жить…

Я сидел и насвистывал безмятежную мелодию, которая подгоняла нас на шоссе прошлым летом. Вкатился в тишину и рассыпался над землей стук колес проходящего за садом поезда. Я свистел тихонько и грустно, сидел и слушал колеса.

1969

Слобода
1

Снова пригрело… Который уж день подряд солнце лупило с синей высоты во все концы неба и земли, доставая до самых темных углов и изгоняя оттуда тени. И едва сползала тьма, тут же выглядывала острая трава, готовая хлынуть зеленой свежестью отовсюду – из-под каменных городских заборов, из разрывов асфальта, из серых щелей среди старого булыжника, которым были замощены окраинные улицы.

Здесь, на окраине, травой занимались дворы с еще не убранным от новостроек битым кирпичом и мусором. Занимались быстро, как вольным пламенем. Начинали зеленеть обочины нового шоссе, лентой раскатившегося до самой реки через пустые площади, покуда не заставленные домами и поэтому похожие на поля.

Да, снова пригрело… Значит, год прошел, как уехала Анка. Тогда вот так же скатились снега, словно наперегонки, боясь опоздать к назначенному сроку, зазеленели все свободные от камня клочки земли. Он это хорошо помнит, потому что тогда впервые начал замечать время. Ему и раньше приходилось поглядывать на часы, чтобы не опоздать, например, в кино, спрашивать у прохожих, сколько показывают неугомонные стрелки на циферблате (другими словами, конечно), но это были короткие заботы, а той весной вдруг закончились порывы мальчишеской поспешности, казавшиеся самыми серьезными, а оказавшиеся смешными.

Той весной ток времени неожиданно открыл свое постоянство, как ток крови. Но ведь и его тоже не замечаешь в себе, пока однажды не случится что-то необычное и не заставит услышать, как колотится под твоими ребрами сердце и кровь гудит в висках.

Мальчишество улетучилось не тогда, когда он купил себе часы, стал готовиться в институт, а когда тетя Варя неожиданно и как-то виновато сказала ему:

– Алеша, знаешь, Анка уехала!

Он ждал от Анки чего угодно, только не этого. Как она могла уехать, не сказав ни слова ему? Но все было правдой. И не надо думать об этом, потому что, сколько ни думай, не поправишь!

Алеша кинул взгляд на шеренгу новых корпусов в некотором отдалении от шоссе, по которому шагал. Еще не застекленные коробки мерцали сумраком в прямоугольных вырезах будущих окон. Там скоро вспыхнет свет, залучатся в комнатах разноцветные рожки и тарелки…

Сам строитель, он все равно дивился тому, как быстро росли они, эти гладкие блочные коробки. И в летнюю синь неба и навстречу осенним облакам – ведь дома строили круглый год.

Вот этой самой шеренги пятиэтажек не было и в помине, когда Анка еще жила в слободке и они встречались каждый день. А скоро подвезут к подъездам мебель и в окнах повесят шторы – с подсолнухами, похожими на маленькие солнца, или с такими яркими пятнами, будто клочки цветной бумаги разбросали по оконным стеклам.

Анка увидит – ахнет. При ней, хоть и сокращаясь на глазах, между городом и слободкой еще сохранялось какое-то расстояние, а сейчас уже вовсе не осталось нейтральной полосы… Вон мужики – наверняка отцы из будущих жильцов – ставят качели на железных треугольниках, и не успеешь опомниться, как чистая, усыпанная желтым песком детская площадка разразится веселыми голосами и плачем малышей, пойдет повизгивать этими самыми качелями под шипенье асфальта, по которому безостановочно потекут машины, а на турнике – его уже вкапывают трое предусмотрительных молодцов-культуристов – хозяйки из пятиэтажек, свободные от спортивного азарта, станут палками выбивать пестрые ковры.

Но увидит ли все это Анка? Вернется ли?

Лучше думать о другом. О ком-нибудь другом. Ну, о тете Варе хотя бы, которую он не знал. В самом деле, сколько лет прожито под одним небом, на одной улочке, а что он знал о тете Варе? Считали ее маленько чокнутой, вроде бы у нее не все дома. И он так считал. Легко и бездумно, потому что нет ничего легче, чем думать, как все.

Впрочем, было отчего соглашаться с представлением слободки о тете Варе, с общим, так сказать, мнением.

Тетя Варя… Тетя Варя со своим баяном…

Вечерами, часам к шести, когда вытягивались тени, тетя Варя со своим баяном усаживалась на скамеечке – там, где дорога из города, украшенная колдобинами, становилась слободской улицей. С тети Вари начиналась Нижняя слободка…

За тетей Варей по всей улице вился хмель, смыкалась тесные створки ворот с жестянками «Остерегайтесь, собаки!», и хотя на них была художественно выбита острая морда овчарки, здесь – не гнались за породой и предпочитали обыкновенных цепных дворняг. За тетей Варей темнели заборы с лишаями старой краски, глухие и слепые, досочка к досочке, выше любого человека, иногда с колючей проволокой поверху, будто во дворе берегли кащеевы сокровища, а всего-то пряталось там несколько помидорных грядок да две-три яблони, макушки которых еще недавно зеленели в небе. В последние два года небо над заборами опустело – старые яблони выкорчевали, а молодых не подсаживали, потому что от яблонь – тень, а в тени плохо зреют помидоры.

Алеша оглянулся…

Да, верно, город надвигался на слободку, еще какой-нибудь год, ну, может, два, и все – исчезнут из-под городской руки эти огороды, пасеки и голубятни. И исчезнет улица, где нет асфальта, а есть мокрые колеи с травой вокруг электрических столбов, будто они стоят на зеленых островках. И калитки, у которых топчутся куры и гуси, как в деревне. И крылечки под вьюнками с розовыми и голубыми граммофончиками, и скамейки, под которыми при раскопках будут находить и находить подсолнечную шелуху… Конец всему этому!

Казалось бы, что плохого в огородах и пасеках возле города да и в этих голубых граммофончиках? Ничего вроде бы. Ан нет! Слободка… Странное это место – не город и не деревня… Слобожане сами с удовольствием и даже чуть горделиво повторяли про себя: из деревни ушли, а в город не пришли, так вот и застряли на полдороге. Чему ж тут радоваться? Спросите у Сучковой, она…

Алеша осекся на полуфразе, даже глазами заморгал, испугался, что так вот подумал о матери, как о посторонней женщине. Но куда денешься? С матери началась в слободке помидорная эпоха. Первой, не раздумывая, мать выселила со двора яблоню, потому что ранние помидоры шли на городском рынке по такой цене, до которой яблоки сроду не поднимались. И в магазинах яблоки бывали почти всегда, во всяком случае чаще помидоров. Чего ж тут думать!

Так и жила слободка: ездила в городские универмаги, ходила в театры, в цирк, в кино и в бани, но часы сверяла по рынку… Далекий рынок был ее сердцем… Денежки – кровью… Ради них слободка поднималась в ту пору, про которую говорят – ни свет ни заря, – гнула спину, начинала ковыряться в земле… Вот мать, сколько он ее помнит… Да нет! Не надо о матери! Начал же про тетю Варю с баяном.

Если спрашивали у тети Вари, откуда у нее этот баян, она будто не слышала. Многие и так знали, и рассказывали, что баян оставил ей муж, а сам сбежал. Об этом тетя Варя и не любила вспоминать. Зато смеялась, как-то заговорив с ним, с Алешей, о том дне, когда впервые заиграла людям на потеху.

Был праздник, а может, просто суббота. В те годы у ворот тети Вари свежо синели две гостеприимные лавки – сама часто подкрашивала их. Днем под ними ковырялись куры, а вечерами, теснясь и мягко толкаясь, рассаживались молодые бабоньки, грызли семечки, просыпая курам корм на завтра, и ждали, когда выйдет из ворот Варин муж с баяном. Тогда начинались концерт и танцы.

В ту субботу заждались. А когда Коля показался, шатаясь на жидких ногах, бабоньки поняли, что нынче он не поиграет. Баянист заговорил неприличными словами, к которым слободские бабоньки, в общем-то, так привыкли, что и не замечали их, но в тот вечер это всех огорчило. Хотелось петь и плясать…

Усадили Колю между собой, зажали боками, заткнули рот папироской. Варю втиснули рядышком: Обычно Коля вот так сам усаживался возле нее, спрашивал:

– Какую?

И, не дожидаясь ответа, запевал:

 
Ох, милая, добрая мама,
Как счастье мое далеко!
 

Женщины вздыхали, а то и утирали глаза платочками и пальцами, он же обнимал Варю и объявлял вслух:

– А мое счастье близко!

Варя сидела с каменным лицом, потому что на улице все было можно – и драться и ругаться, а обниматься при людях – нет, этого нельзя. Муж еще крепче обхватывал ее рукой.

– Я ее ни на кого не променяю!

Коричневое от загара лицо Вари по-прежнему оставалось неподвижным, только губы шевелились:

– И я его ни на кого не променяю.

В ту самую субботу бабоньки отобрали у, скромно говоря, хмельного Коли баян и, повесив на плечи Вари, закричали:

– Играй сама!

Баян показался Варе чугунно тяжелым. Играть она не умела. Муж начал потешаться над ней. Хотелось заглушить его слова, и Варя наобум нащупала какую-то кнопку и потянула мехи. Жалко смеясь, она стала сжимать и растягивать их, не отпуская кнопки под пальцем. Баян задышал, загудел. Одна-единственная нота сипела, пилила. Бог знает, что получалось, но подружки повспрыгивали и пустились в пляс, хохоча и вопя визгливо.

– Сыпь, Варюха!

Жаркие пятна покрыли лицо Вари. Она водила мехами все резвее, «играла» плечами, притопывала ногой…

А наутро Коля пропал. И Варя стала жить словно немая, на вопросы не отвечала. Слободское общество, охочее до пересудов, так и не дозналось от нее, куда исчез Коля. Ждали, займется этим милиция. Однако нет… И стало ясно: баянист просто сбежал от Вари, которой клялся, что ни на кого ее не променяет. Не раз провожали ее от водопроводной колонки обидным словом:

– Брошенная!

Варя и на это молчала.

Стали шутить про баян, что Коля не взял его с собой, потому что в ту самую субботу у Вари обнаружились музыкальные способности. Оставил, дескать, в подарок. Но это опровергла Алешина мать, всезнающая Ольга Тимофеевна Сучкова, объяснив, что баян был самой Варькой куплен в городе, в комиссионном магазине, чтобы приманить жениха, который сразу после войны появился в слободке при своих усах и орденах. Приманить-то приманила, а не удержала… Не присох. Хорошо хоть, что баян не увез, мог бы и забрать, а вещь дорогая – цена называлась шепотом…

Варя долго не выходила на улицу, но голос баяна вечерами нет-нет и слышался за забором. Научившись в одиночестве соединять тихие звуки в мелодии, Варя сама слушала свои песни, чаще грустные и печальные. Днями она работала уборщицей в разных учреждениях – по совместительству, профессия у нее была дефицитная, вечерами играла. А отработав всю жизнь, стала усаживаться на пошатнувшейся лавке у ворот… Как-то Алеша остановился перед ней, спросил:

– Для кого вы тут играете, тетя Варя?

Она помолчала с улыбкой на морщинистом лице, ответила:

– Для тебя.

– Спасибо, – сказал он, – но у меня транзистор!

– Посиди…

– Спешу!

Тетя Варя поставила баян на колени, поправила сползающие с плеч ремни. Годы – груз невидимый, а плечи пригнули… Алеша ушел, подивившись про себя, как она постарела. А тетя Варя позже сказала ему, что тоже подивилась, какой он стал большой. Словно заново увидела его в тот раз. Он вырос, а она и не заметила…

А садилась она на эту скамейку встречать слобожан после работы. По утрам они тихо уходили в город – в цеха его фабрик, на стройки и автобазы, кто куда, торопились к последней для города и первой для слободки автобусной остановке, а возвращались не спеша и под музыку.

Молодых она встречала музыкой модной, могла и твист ударить, по радио слушала и перенимала. Она ведь все по слуху повторяла, иногда чуточку, самую малость, подвирая… Расставив ноги в фиолетовых чулках, придерживая щекой громоздкий баян и расплывшись, что называется, до ушей, тетя Варя наяривала… Тех, кто постарше, взбадривала маршами, частенько военными. А кому доставалась и популярная песня про камыш, который все шумел и шумел.

Прошлой весной, в тот вечер, помнится, Алеша поразился тому, что привычной музыки не было, даже улыбнулся, потом забеспокоился почему-то – не случилось ли чего с тетей Варей, но скоро увидел ее на скамейке, с баяном на коленях…

Баян молчал. Молчала и она, встречая Алешу испуганным взглядом маленьких глаз. Он хотел спросить, почему она не играет, но вместо этого, подойдя, воскликнул:

– Что случилось? Ну? Тетя Варя! – И вынул из пачки сигарету. – Ну?

Тогда она и сказала:

– Алеша, знаешь… Анка уехала!

– Бросьте вы… – отмахнулся он, садясь возле тети Вари и улыбаясь. – Как так уехала? Куда?

– Взяла чемодан… Большой чемодан!

Алеша успел прикурить и бросил спичку. Значит, тетя Варя видела со своей скамейки, как Анка пронесла мимо чемодан. Но она же никуда не собиралась! Алеша спросил:

– С кем шла?

– Одна.

Алеша вскочил и остановился. Можно было, конечно, броситься к дому Анки, расспросить ее родителей. Но отец Анки был неразговорчив, как ни тормоши, ни расталкивай. А мать не жаловала Алешу вниманием с детства. Мать, любезнейшая женщина, Анна Матвеевна, была вечной соперницей Ольги Тимофеевны Сучковой по всем промысловым и прочим слободским заботам. Зачем они соперничали? А вот так, чтобы выделяться… И ходить перед соседями с гордой головой, точно слободка и не слободка, а олимпийский стадион какой-нибудь… Сейчас Алеша понимал лучше: от зависти это, а тогда просто знал, что он для Анны Матвеевны – представитель сучковской породы. Любезнейшая Анна Матвеевна его не терпела…

И он не пошел к родителям Анки, а бегом припустился на вокзал, соображая, что уехать удобнее всего по железной дороге. Но можно и улететь, если это серьезно. С Анки станет…

2

Анка Распопова родилась в семье Сергеича, ходившего на деревянной ноге. Ногу он потерял на войне, в боях под Курском, и, бывало, рассказывал слободским мальчишкам о страшном сражении. Ни в одной из человеческих войн, уверял он, не сталкивалось между собой столько танков лоб в лоб.

Рассказывая, он забывал о своей деревяшке и, сидя на крыльце, начинал двигать руками и ногами как на водительском сиденье в танке. Выполнял приказы своего командира Дмитрюка, «самого дорогого человека», – не забывал прибавить он.

– Есть, товарищ Дмитрюк! – кричал Сергеич на крыльце, как будто дорогой человек был рядом с ним.

Тогда, в бою, командир Дмитрюк помог раненому водителю выбраться из запылавшего танка, вытянул и выбросил его из огня, и водитель до сих пор помнил крепко зажмуренные глаза командира в черном дыму, горящие рукава комбинезона… У водителя была раздроблена нога. Волоча ее, он полз назад, к танку, а потом катался по траве и выл от своего бессилия.

Башенный стрелок Тюрькин был убит сразу, тем снарядом, осколки которого остались в ноге Сергеича, и сгорел вместе с Дмитрюком.

– Вот как они погибли, а я живу… – рассказывал Сергеич.

И в голосе его звучал упрек самому себе.

Алеша в эти минуты думал о брате, которого живым не видел. И не увидит. Брат лежал в далекой могиле, в чужой земле, называющейся неласково – Померания. «Проклятое место, – говорила мать, – По-ме-ра-ния… Специально, чтобы помирать… Сколько там их! Косточек не сосчитаешь…»

Какой бы рассказ о войне ни приходилось услышать маленькому Алеше, а позже прочитать, во всех историях у него был один герой – брат Петр. Его воображал он стреляющим в бомбардировщике, сидящим в танке.

Тогда, после рассказа Сергеича, Алеше приснилось: человек горел в танке, и это был брат. Он едва дождался утра, прибежал, спросил:

– Как же так вышло, дядя Сережа, что наш танк подожгли?

Ему хотелось, чтобы никогда не было ни смерти брата, ни смерти Дмитрюка.

– Так ведь у них тоже были «тигры», а не кутята, – ответил дядя Сережа.

И опять начал кричать, рассказывая о победах своего экипажа.

С огорода подошла Анна Матвеевна, поставила рыжие от навоза ведра.

– Убилась! – И закурила, стоя на коротких ногах, обутых в сапоги. – А ты, голуба моя, все бах, бах? Язык-то не болит? Мозоли уж небось на нем от этой самой войны! Лучше научил бы, любонька, мальца грядки полоть… Он бы мне подсобил!

Дядя Сережа посидел, ухмыляясь, вздохнул и горько сказал:

– Сучкова сама научит.

– Нау-у-учит, – тут же пропела Анна Матвеевна, чадя папироской. – Она хозяйка! У нее клубника так клубника, огурец так огурец! А у нас, заинька? А у нас? Эх, горе!

– Ну и пусть себе! – огрызнулся Сергеич.

И в этом его злом пренебрежении к огурцам вдруг послышался Алеше непонятный тогда вызов. Пусть себе! Анна Матвеевна засмеялась:

– Ах, голуба, ах ты, заинька моя!

Дядя Сережа не хотел работать в огороде. Он мог починить керогаз и ходики, ручные часики и даже бормашину, зубному врачу Богме, отцу кудрявой девочки Нади, которую мать последние годы прочила Алеше в невесты. Всегда была суровой, а о ней заговаривала – заискивала.

Богмы жили на краю слободки, у самой реки, в каменном особняке, похожем на дачу. Его так и называли – дача, и маленький Алеша запомнил: дача прочная, красивая, с большим участком, а в просторных, как небо, окнах всегда полыхает солнце – с одной стороны утром, с другой вечером… Сам Богма, Андрей Никифорович, не только ездил в городскую поликлинику, но и на даче держал кабинет. Еще стучала там швейная машина, которую чинил и смазывал дядя Сережа. Все слободские, старые и малые, лечили у Андрея Никифоровича зубы, все шили у его жены, Софьи Михайловны, рубашки, платья и фартуки. Старшая дочь, Вера, сидела возле матери в блузке, утыканной иголками с нитками, держала на коленях лоскутки…

У матери, Сучковой, чуть ли не все зубы были стальные. Улыбнется – заводской механизм, озноб берет. Но она редко улыбалась, хотя и гордилась своими зубами и была довольна тем, что они не влетели в копеечку – со слобожан Богма брал по-божески. А ходила мать на дачу чаще других, за тем, за другим, вела знакомство…

Дядю Сережу Алешина мать презирала, потому что он был сумасшедший, совсем ничего не брал с людей. Ни за керогазы, ни за часики. Отталкивал от себя руки с бумажками, протянутые к нему. Сначала слобожане обижались:

– Мы не нищие!

Дядя Сережа улыбался так, что наружу выкатывались влажные десны, и объяснял:

– У меня к вам симпатия!

А мать Анки при этом восхищалась, любезничая с ним:

– Ой, голуба! Сил моих нет, помру я! Ой, заинька!

И Алешу радовала и манила эта ее ласковая манера разговаривать с дядей Сережей. Дома он такого не слышал. В то время он считал Анну Матвеевну лучшей женщиной в слободке, а может быть, и во всем мире.

Когда дядя Сережа впервые починил и отрегулировал у Богмы закапризничавшую бормашину и заменил моторчик, тот предложил ему:

– Хотите, научу вас золотые коронки отливать? Дельце тонкое, но у вас – руки!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю