355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Холендро » Избранные произведения в 2 томах. Том 1 » Текст книги (страница 7)
Избранные произведения в 2 томах. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 1"


Автор книги: Дмитрий Холендро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 35 страниц)

– Это что такое? – спросил старшина, который ехал, повернувшись в седле лицом к нам.

– Мой бог, – сказал я.

– Все знают немецкий, – удивился старшина.

– Кое-как, – сказал я. – Нас же в школе учили.

– Дальше, Ганичев, – потребовал Белка.

– Он… жить хотел…

– Сволочь! – вставил Сапрыкин.

– А кто взорвал мост?

– Длинный, с биноклем, помните?

– Ну?

Эдька протянул с передышками:

– Этому лейтенанту… ему же… не велели оставаться!

– Остался. Совсем…

– Погиб?

– При взрыве?

– В перестрелке, – ответил Саша. – Немцы стреляли из пулеметов с опушки леса… Мы отстреливались…

– Ну?

– Ну и все.

Уже стемнело, и какое-то время слышалось, как наши кони топчут дорогу, мягкую от многих ног, прошедших по ней. Остывающий воздух прибавил коням силы. Они шли шибче, зная, что с темнотой быстрее наступит отдых, хотя бы короткий. Из брезентового ведра запахнет водой.

Зато мы после рассказа Саши сразу устали. У меня сбились портянки, и голыми местами стали чувствоваться сапоги. Задник тер пятку, задубевшая складка на подъеме не давала и шагу ступить без боли. Уже пекло, как от ожогов. Надо было сесть и переобуться, но я боялся, что не встану, не догоню своих и тогда останусь один в безлюдном поле, как на пустой земле.

Я давно перестал бояться темноты. Даже любил ночь на высоком стогу сена. Из-за малых денег и множества детей мать не снимала дачи, а вывозила нас подальше от Москвы, в деревню. Мы выбирали место из окна поезда. Мне нравились многие места, особенно если рядом текла река, и я часто кричал «Здесь!», но старшие сестры высказывались критически, младшие братья еще ничего не смыслили, не могли поддержать меня, схватываясь из-за своего, и помню, как однажды от обиды на сестер у меня навернулись немые слезы, а мать сказала: «Давайте здесь». После этих слов мы схватили чемодан, узлы, плетеную корзинку с посудой, керосинку в старых газетах и, что-то роняя, чем-то гремя, поспешно вывалились из поезда, который стоял не больше минуты…

На краю деревни, до которой мы еще добрый час тряслись на телеге, чтобы пить парное молоко по утрам, оказался высокий стог сена. Вечером к нему подходила пузатая лошаденка неопределенной масти, грязно-белая, но казавшаяся голубой от луны, и выедала дыру. Выест поглубже, спрячет голову и поспит, пока ее не прогонит наша хозяйка, орущая на всех от доброй души. «Эй, Клава! – бывало, звала она мою мать. – Скорей! Твой меньшой гвоздей в рот насовал! Играют с моим иродом в сапожников. Бросай свои пышки, дура безмозглая, беги сюда! Не отдают! Ох, я сейчас тебя нагвоздаю, горе мое лупоглазое! Плюй гвозди! Все плюй! Еще! Больше нет? Отвори зубы. Дай, пальцем проверю… Не кусай! Правда, нет… За что же я тебя била? Почеломкаю. Ух ты! Его жалеешь, а он пуще ревет! Не реви – тресну!»

Вечером хозяйка хватала длинную хворостину и валила к стогу: «Опять пришла, грешная? Вот бедолага! Сейчас я тебя уважу!» Не знаю, почему лошади нравилось сено больше травы. Может быть, потому, что в нем был клевер. Может быть, спрятав голову от людей, лошадь смотрела свои сны.

Сначала я забирался в дыру и ждал, не вернется ли она, чтобы подружиться с ней и поласкать. А однажды я полез из дыры вверх, вскарабкался на макушку стога и с него впервые увидел целый мир, открытый темнотой. Звезды приблизились. Большие и яркие, как угли, которые выгребала хозяйка из печи перед выпечкой хлеба. И мелкие, как пылинки, бледнее.

Я смотрел на них и ощущал сразу и величие и скоротечность жизни. «Почему люди умирают? – думал я. – Это несправедливо – не слышать запаха сена, например, не видеть звезд…» Я винил себя за обиды, нанесенные маме, молча клялся завтра же написать отцу, прощал друзьям зачитанные книжки, безвинные обманы, прощал всем и все и ничего не прощал себе. Я один был на стогу, а думал о многих…

Заржала лошадь. Это голубая вислопузка вернулась к своей дыре? Я обрадовался и свесил голову. Лошади не было. Просто стояла такая тишина, что далекое ржание показалось мне близким. И тут же я услышал надрывный зов: «Ко-остя!» – понял, что мама искала меня, скатился со стога и побежал, крича навстречу ее голосу: «Мама!»

Я не вспоминал бы сейчас ничего, если бы не майор…

Как его зовут?

А мог бы я, когда уже больше ничего нельзя сделать, погибнуть, как незнакомый майор, чтобы спасти кого-то?

Я забыл о трущих сапогах, однако идти было тяжело. Мы отстали от коней, и Белка, шагавший у передка, ближе нас к упряжке, все чаще оглядывался и командовал:

– Подтянись!

Его крепкие, коротковатые ноги не сбивались с ритма.

Эдька пошел на хитрость. Он тихонько запел. Не запел, а затянул одну мелодию, без слов, замычал, но все же она давала совсем иной ритм нашему движению, потому что это была «Каховка», замедленная к тому же. Может, на коней это и подействовало бы, только не на сержанта.

– Отставить, Музырь, – оборвал он. – Спать захотелось?

– Хочется, – сказал Эдька.

– Ночлега не будет.

Мы охнули и простонали, но его поддержал Сапрыкин:

– Раз оторвались, надо уходить.

– Все равно на танках они догонят, если погонятся.

– Танкам надо горючее.

– Два танка не пойдут вперед. У них задача – прощупать обстановку, навести панику и ждать главные силы.

– Право слово, Саша.

– А где их главные силы?

– Кто знает!

– Подойдут – узнаешь.

– Когда?

– Неизвестно.

– Никто ничего не знает.

– Потому и нельзя останавливаться, – снова сказал Сапрыкин. – Только напоить и накормить коней, конечно.

– Будет привал на час, – сказал Белка.

– Где?

– У первой воды.

– Хорошо-о! – одним словом размечтался за всех нас Толя.

– А вода известно где? – спросил Федор. – Тоже никому не известно. Сотрем ноги, коней загоним, тогда что будет?

– Вечный покой.

Это сказал Эдька.

– Отставить разговоры! – распорядился Белка так требовательно, что, кажется, сам испугался сразу наступившей тишины. – Разрешаю курить. По одному. В рукав.

Но курить было удобнее не в рукав, а накрывая пилоткой разгорающийся при затяжке огонек, а потом пряча самокрутку в кулаке, как дорогую монетку, за которой охотились чужие глаза. Одна искра могла подтянуть к дороге фашистский бомбардировщик и заставить его вывалить на нескольких человек и трех коней с поврежденной гаубицей все бомбы. Мы ждали своей очереди и курили до головокружения. Это отвлекало от мыслей, от усталости. И не так хотелось есть.

Старшина остановил своего Ястреба и всю упряжку. Белка шагнул к нему:

– В чем дело, товарищ старшина?

– Пересяду на лафет. Нога.

– И Ястреб отдохнет, – сказал Сапрыкин, подходя к старшине.

– Правильно, Гриша.

Старшина первый раз назвал бойца по имени, хотя давно называл нас на «ты». Он назвал Сапрыкина, но будто до всех дошла волна забытого тепла. Сердце, оно ведь может подмерзать и в душную ночь… У сердца своя погода. Сейчас оно согрелось, как от глотка водки.

Я тоже приблизился к старшине, помог Сапрыкину снять его с Ястреба. Опираясь на наши плечи, старшина подпрыгнул к лафету и сказал:

– Сейчас.

Рассевшись у дороги, мы торопливо переобувались. Затрещали портянки. Они протерлись не у одного меня. Теперь мы выбирали целые куски, перематывали ступни, стараясь прикрыть больные места. В первые месяцы службы старшина учил нас по десять раз в день обматывать ноги портянками. Зачем? Для издевательства, зачем же! Так думали мы. Непыльная работа – заставлять других перестилать постели, пока одеяло не вытянется без морщинки, вертеть без конца портянки и, конечно, чистить сапоги, выставляя напоказ свои, будто языком вылизанные до блеска. Платят хорошо. Все готовое – от еды до одежды. А что надо еще такому человеку? Если ничего не надо, старайся – и тебя оставят на сверхсрочную. Наш старшина старался. Он был сверхсрочником.

– Ух! Легче жить стало.

Он присел на лафет. Мы посмеялись, а он прибавил беззлобно:

– Ржите, ржите!.. Вы идете. Где кому схочется, тот там и помочится. А я еду.

– И раньше остановились бы, – буркнул Белка.

– И потерпеть можно, – ответил старшина. – Вот беда! – Он с трудом поднял негнущуюся ногу и положил на лафет. – Подлез под бомбу! «Ах, Примак, ах, Примак, удивительный дурак!»

Это был припев из нашей песни о старшине, мы закашляли в замешательстве.

– Как же вышло с ногой? – спросил Калинкин, выручая всех.

– Просто выходит. Загонял других в укрытие, а сам опоздал. Упал, где был, а встать не могу. Думаю сам себе: что такое, братцы? Неужели? Осколки мне достались мелкие, я их и не заметил, а ноги нет. У них специальная бомба для гражданских, что ли, с дробью? Как на уток. Поуродуют – сиди и горби на них. Калека. Уж лучше бы в руку! – сокрушался старшина. – Привязал бы… Нога нужней.

– Нужней всего голова.

– Без головы ничего не нужно, товарищ Ганичев, – ответил старшина не строго, к чему мы привыкли еще в мирные дни, а весело. – Это я понимаю, так как голова у меня целая. А раз она целая, могу я выбирать для себя, что лучше, что хуже? Если б в руку!.. Стой сам, иди сам. He теряя формы. А так я стал бесформенный… Всем в тягость.

– А стрелять? – не согласился Федор, будто бы и правда можно было поправить ошибку фашистской бомбы.

– Так лучше бы в левую, – сказал старшина.

– Лучше уехали бы с медсанбатом, – не сдержался Белка.

Старшина промолчал, позвал:

– Сапрыкин! Нарежь мне пшеницы под ногу. Нож!

– У меня свой есть, – отозвался Сапрыкин, уходя с дороги.

У него был нож удивительной остроты, с грубой деревянной ручкой и одним лезвием. Лезвие тонкое, но прочное. Сапрыкин клялся, что это сабельная сталь и нож достался ему по наследству от прадеда. Мы открывали концом его ножа консервы, присылаемые в посылках. Саше Ганичеву мама всегда клала тонкую банку шпрот. Доставалось понемногу всем, кроме Лушина, который уходил. Хорошие консервы – шпроты…

Под ножом Сапрыкина смачно хрустели стебли. Мы стояли посреди пшеничного поля… Шла война, но пшеница вызрела, и некому было убрать ее. Грустно было при взгляде на поля, как будто мы видели, как созревало и пропадало время.

– Хватит, Сапрыкин! – сказал старшина. – Всю не срежешь.

Сапрыкин поднес охапку пшеничных стеблей, видно, щекочущих его лицо, он дергал носом и отдувался – нам было слышно это. Он приподнял беспомощную ногу старшины и подсунул под нее шуршащие стебли.

– Ноет?

– Хоть руби ее, стерву! – ответил старшина.

Сапрыкин принес еще конскую попону и застелил пшеничные стебли. Все же ради старшины отнял у коней единственную попону, сберегаемую доныне.

– Марш! – скомандовал Белка.

Тронулись, и старшина сказал нам, потряхиваясь на лафете:

– Моя бабка у помещицы коров доила. Уж не знаю, сколько было тех коров, но она была на всех одна. И рассказывала нам, маленьким: главное – не останавливаться. Остановишься – и руки отвисают. Конец дойке. И на марше так…

Мы шли и думали, что все же старшина обхитрил Белку, дал нам отдохнуть минут пять-шесть и переобуться заодно, а теперь спасал свою репутацию. И, радуясь тому, что все это прошло у него без сучка без задоринки, и считая, что уныние – самое последнее дело на свете, что, как волка, его нельзя подпускать к себе, что если у тебя осталось два патрона, одним надо стрелять в волка, старшина Примак попросил:

– А ну, Музырь, запевай песню про меня!

Глупо было бы на Эдькином месте спрашивать, что за песня, после того, как старшина сам исполнил ее припев: «Ах, Примак, ах, Примак…» Мы пели это в веселые минуты раскрепощения от старшинского надзора, когда казалось, никто не услышит ни слова. Мы были уверены в этом так же, как сейчас в том, что он давно знает песню. Может быть, слышал ее из-за угла конюшни. Шел к нам и остановился, споткнувшись о свою фамилию. Может быть, в другом месте… Мог бы наказать виновных или хотя бы невзлюбить, а вот зачем-то он слез с санитарной повозки, был с нами этой ночью…

Эдька втянул в себя воздух.

– Разлетайся, тишина, – запел он негромко, насколько позволяла эта ночь, – появился старшина…

Что он, спятил? Дойдет до припева… Сам Примак мог спеть о себе такое, это даже вышло кстати, когда он рассказывал про бомбу. А мы?

– Голосок у старшины – майский гром средь тишины! Надо было начинать припев. Мы прикусили губы и безнадежно завертели головами: кто выручит? Может, сам старшина? Нет, старшина качался на лафете и ждал. Короткую заминку заполнил перебор конских копыт.

– Ах, Примак, ах, Примак, – выдавил Эдька, – удивительный Примак!

– Хо, – сказал старшина, помотав головой, – хо-хо! И все мы облегченно подхватили в четверть голоса:

– Ах, Примак, ах, Примак, удивительный Примак! Мы не пели бы, если бы не майор…

– От такого голоска, – продолжал Эдька даже с некоторой военной лихостью, – каждый глохнет на века! Но глухой наверняка тоже слышит Примака!

Теперь мы выплеснули припев без задержки. А когда допели наконец длинную песню и удивились Примаку в последний раз, старшина спросил:

– Слышишь, сержант? Люди! Без стыда, но с совестью. Это я уважаю.

Белка не отозвался. Может, забыл о старой строке припева, не заметил ее в рассказе старшины, а может быть, одобрил новую. Песня его не заботила. Его заботила вода для коней, а вода все не появлялась. Луна разливала по небесным далям свой седоватый свет. Дорога заветвилась навстречу нам – тут и тут, похоже, разъезжались по полю. Значит, мы приближались к населенному пункту, как с первых дней войны стали безлично называться города, села, поселки, деревни, деревеньки и хутора. Что там, впереди? Белка отрядил в разведку Сапрыкина и Эдьку. Вот уж не подберешь лучшей пары! Они и при нас не уставали схватываться, и в отличие от Лушина, который, не найдя слов или не желая отвечать, позволял посмеяться над собой, Сапрыкин не был кротким, никому не давал спуску, отвечал на все по-своему и даже чувствовал себя победителем. Почти всегда.

Но, может быть, Белка считал, что такие спорщики лучше подстрахуют друг друга в разведке, не успокоятся на первом впечатлении? Или посылал их вдвоем в надежде, что стерпятся-сдружатся? Не знаю. Он нам не докладывал, что и почему.

Они ушли, и мы ждали их с полчаса. Кто сидел, склонив голову, кто лежал на спине. Один раз Саша Ганичев сказал мне:

– Длинный день.

– И ночь, – ответил я.

Самыми длинными были эти полчаса. Белка все чаще всматривался вперед, на слабо различимую дорогу. Наконец там затемнели две тени, и одна из них постепенно стала иссохшим Эдькой, а другая обрела сапрыкинские очертания.

– Ставок, – доложил Сапрыкин, когда они подошли и остановились рядом, как Дон-Кихот и Санчо Панса.

– Пруд, – перевел Эдька.

– Говорят, ставок, – настаивал Сапрыкин.

– Ну, озеро, – попытался помирить их Калинкин, но вызвал целый рой возражений: какое озеро, ставок не озеро!

Мы так устали, что не заметили бесполезной растраты времени, пустых пререканий.

– Вода, – остановил нас старшина.

– Фрицев еще не было в селе? – спросил Белка, даже не сделав замечания, видно пощадив за усталость.

– Нет.

– Село большое?

– Не так чтобы…

– Среднее.

– Ставок на том конце, – доложил Сапрыкин.

– Хорошо, – сказал Белка. – Пройдем село без задержки.

Эдька шагал рядом со мной и дышал, раздувая ноздри.

– Ты все дуешься на Сапрыку? – спросил я.

– Если бы ты знал, каково это – ходить в разведку назад и оставлять своих ближе к врагу. Наверно, вперед лучше. Тогда хоть свои за спиной… А Сапрыка! Пес!

У ставка были глинистые берега, на которых мы поминутно оскользались. Скинув сапоги, мы постояли в воде. Лягушки, разбуженные нашим вторжением, недовольно заурчали.

Кони остывали. Потом мы разнуздали их, Сапрыкин с Лушиным напоили коренников, а я напоил Ястреба. Потом пустили их в траву, которой много наросло у ставка, а сами доели лушинский каравай и сало.

Когда покидали окраину ночного села, нас проводил одинокий крик петуха. Его не поддержали другие. Видать, сони здесь жили, а не петухи. Я спросил Федора:

– Заря, должно быть, скоро?

– Нет, – отвечал он. – Звезды еще яркие.

– А петух?

– Полуночник. Нехорошо кричал.

– Почему нехорошо?

– Дурная примета.

– Ты, Федор, – вмешался в наш разговор Саша Ганичев, – все свои приметы забудь. Помнишь, что сказал комиссар? Надейтесь на себя, бога нет.

Какой-то он стал странный – Саша… Всегда молчал. Весь в себе. А сейчас, похоже, искал собеседника, хотел поделиться чем-то… хотел говорить…

Эдька ушел вперед, а Саша шагал возле меня. С той памятной баталии на старой границе из-за немецкой листовки они не разговаривали. И на привале, объявленном Белкой перед рассветом, мы с Сашей оторвались от всех. Толя Калинкин встал в дозор у дороги, а остальные забрели в пшеницу и рухнули вповалку, голова – на животе соседа. Мы с Сашей прилегли в сторонке вдвоем. Что его донимает? Я не приставал, захочет – скажет, нет – его дело.

Звезды начали таять. Маленькие таяли быстро, и небо посветлело, и звезд над нами поуменьшилось. Я уже проваливался в сон, но просыпался снова и завидовал, что Саша уснул, когда послышалось:

– Ты не боишься умереть?

Я вздрогнул.

– Я не думаю об этом.

– Странная невзрослость, – сказал Саша.

– Мне не верится… Не хочется верить…

– Веня Якубович кричал: «Не хочу, не хочу!» На самом-то деле шептал. Слышал один я, когда наклонился к нему проститься. – Саша дернул стебелек пшеницы и раскусил. – Интересно, как будут писать о войне. Распишут!

– Смотря что.

– Воюют люди, а человек всегда должен выглядеть красиво, даже прекрасно! – продолжал Саша насмешливо. – Грязь, кровь, жестокость, до которой и животные не опускаются, а человек красив. Война может пригодиться какому-нибудь писателю. Высокая поэзия!

– Зачем ты сам остался в заслоне? Для поэзии?

Мы смотрели фильмы, где подвиги совершались легко, и многие вторили этому: я мог бы так! Сегодня утром Саша молча вышел из нашей кучки, чтобы остаться там, у моста. Это были уже не слова… Мне показалось, что теперь он клевещет на себя или не понимает себя, как не понимал Веня, когда плакал на навозной куче в конюшне… Мы еще не знали себя. Война проверяла нас… Саша выкрошил на ладонь зерна из колоса, кинул в рот, пожевал и тогда ответил:

– Зачем остался? Я выдавливал из себя труса… Запомни, Костя, война – самая жуткая штука в человеческой жизни. Она приблизила смерть. Вот единственный фон для человека на войне. Смерть ходит за ним по пятам. И догоняет…

Сбоку зашуршала пшеница, старшина спросил:

– Кого, Ганичев?

Он лежал между нами и остальными бойцами, а мы и не знали. Видно, у него затекла ноющая нога, и он повернулся и услышал последние слова Саши. Или все время слышал нас?

– Кого? – снова переспросил Саша. – Меня!

– А ты хочешь, чтобы твою сестренку?

– У меня нет сестренки.

– А кто есть?

– Мама.

– Ну, маму.

Саша долго молчал.

– Хватит меня. Мать узнает, часа не проживет.

– Тогда попроси Гитлера, пусть в тебя не стреляют.

– Почему люди убивают друг друга?

– Это фашисты начали, Саша, – вставил я.

– Они не люди, – прибавил старшина.

– А кто? – спросил Саша. – Тоже из людей. И тоже не хотят отдавать богу душу. Фриц вопил: «Jch will nicht!» Совсем как Веня: «Я не хочу!»

Саша почти выкрикнул это.

– Так, – сказал старшина, – в настоящий момент можно заключить, что рядовой Ганичев против войны. А, Ганичев?

– В настоящий момент – нет! – сказал Саша. – Но вообще-то…

– Отставить, Ганичев! – приказным шепотом отрезал старшина. – Сейчас война. И сейчас ты боец. Защищаешь свое отечество.

– Этот фриц… – прошептал Саша и помолчал. – Я держал его голову… Он умер у меня на руках… Я не пожалел его, но я испытал…

– Что?

– Страх… Тот, от которого звереют… Самый страшный страх перед смертью… Звереют от этого страха…

– Отставить!

Мы отставили, чтобы успокоить старшину.

– Но, Саша… – прошептал я через какой-то срок.

– Спи.

Ему расхотелось говорить, и он молчал, ощущая, наверно, как и я, подсохшие комки хлебного поля лопатками. Примятая пшеница была тонкой подстилкой. Но жесткие комки земли были приятны именно тем, что чувствовались… Последние непотухшие звезды еще сыпались в наши глаза. Я вспомнил близких, вспомнил слова старшины, вспомнил свои детские ночи на высоком стогу сена и совсем затаенно прошептал:

– Нет, даже перед смертью хочешь стать лучше, а не хуже…

– Рисовка! – не выдержал Саша.

– Нет, искренне.

– Может быть, – вдруг согласился Саша. – Пока смерть далеко… А когда она рядом…

Саша умолк, я ждал. В конце концов мы оба жили на равных, нас обоих могло убить до рассвета.

– …тогда можешь сам убивать… можешь простить себе… все! – договорил он.

Я невольно содрогнулся и не знал, спорить или смеяться.

– Все?

– Все!

– Заткнись! Ты клевещешь на себя.

Саша нехорошо улыбнулся, он даже хмыкнул.

– Просто я говорю то, что думаю.

Саша захотел словно бы подальше уйти от конкретных обвинений, выплюнул изо рта зернышки пшеницы и приподнялся на локте:

– Толстой сказал: жизнь станет лучше, если люди станут лучше. Для жизни это имеет смысл. А если меня убьют? Зачем мне становиться лучше?

Нас обоих могли убить до рассвета, но все же я сердился, что никак не объясню ему чего-то очень простого.

Простые слова, которые в такие минуты сильнее других слов, не давались мне, в усталой голове напряжением всех сил складывались в какие-то изречения:

– Важно не только, как живешь, но и как умираешь… На войне… А может быть, и всегда.

– Да-да, вероятно…

Саша стал совсем не похож на себя – определенного. Ведь мы учились у него решимости. Не хотелось видеть его другим.

– Например… – начал я.

– Например, майор? – спросил он, перебив. – Сегодняшний случай на мосту?

«Да, – хотел сказать я, – мы не рассуждали бы сейчас, если бы не майор…» Но сказал другое:

– Это не случай…

Старшина постанывал во сне. Вздыхали кони. Федор, сменивший Толю, ступил по дороге несколько шагов и опустил на землю приклад карабина. Саша молчал.

– Он знал, что погибнет… И выбрал, как… За оврагом были мы… Только что ушел медсанбат… Танки могли столкнуть броневик с моста и ворваться в село… Он сам решил и выбрал. Или, думаешь, ему не хотелось жить? Он вылез из броневика в последние секунды и побежал к нам, но бикфордов шнур, который он сам поджег, Саша, был короткий… Лейтенант сказал, сапер… И тот лейтенант… мог бы уйти, когда ему велели…

– Им обоим было все равно.

– Как?

Долго слышался шелест пшеницы в предутреннем ветре.

Поднимался ветер. Саша заворочался, укладываясь поудобней.

– Ладно, спи…

Но я прошептал:

– Как ты можешь? Они спасли нас…

– Они хотели тишины, – сказал Саша. – Мудрые люди.

– Не понимаю.

– Шекспир был мудрее всех. Он сказал: дальше тишина.

– Ее можно было получить проще. Вынуть пистолет, к виску – и все. Хотел бы я узнать, кто он, этот майор, Саша.

Я вспомнил его улыбку, которую вижу до сих пор среди будней.

Капитан с багровой щекой сказал ему, что впереди, за оврагом, еще есть наши, но ехать туда опасно, а майор, наверное, хотел ответить: «Что же делать?» Но вместо этого только улыбнулся…

– А между тем! – вздохнул Саша.

– Что?

– Уже светло!

Он грыз колос.

– Саша, – спросил я, – что с тобой?

Он выдернул стебель изо рта, отшвырнул. И еще помолчал. И сказал тихо, еле слышно:

– Я жить хочу. Я люблю жить.

Как-то странно это сейчас прозвучало. А другие не любят? Никогда он не говорил: «Я люблю жизнь». Впервые мне послышалась разница между этими словами.

– Костя! – сказал Саша. – Вернешься в Москву, разыщи мою маму и попроси у нее прощения за меня. Я всегда был страшным эгоистом. Ее зовут…

Он дважды повторил имя матери.

– Иди ты к черту! Это ты там понял, в заслоне, про эгоизм?

– Еще я понял, что их можно бить.

– Фрицев?

Он повернулся на бок и опять приподнялся на локте.

– Хочешь, расскажу тебе, какой у них пулемет на мотоцикле? Магазин открывается у приклада… Защелка…

Он долго рассказывал мне, какой там пулемет, а потом опять позвал:

– Костя! Вдруг тебе повезет. Запомни: Верхняя Масловка…

Я словно увидел среди светлеющей пшеницы улицу из дачек, обросших сиренью, за новым стадионом «Динамо», на тогдашней окраине Москвы. Дачки были деревянные, но рядом с ними стояли и старые каменные дома лабазного типа. Где-то там, в одном из таких домов, жил Саша Ганичев с мамой. В маленькой комнате, разгороженной платяным шкафом. За ним Саша занимался и спал. Они даже готовили в комнате на керосинке. Квартира была общая, и в кухне их смело стесняли после того, как Саша остался без отца. Саша скрылся в себе. Может, он был совсем не гордый, а нелюдимый, убегал от лишних вопросов, ограждая свое мальчишеское достоинство? Тяжело было его маме. Вся тяжесть его стараний доставалась ей.

– Верхняя Масловка!

Он хотел стать инженером, был приверженцем точных наук. Но Толстой и Шекспир… Наверно, это мама внушала ему любовь к прекрасной словесности. И эта любовь была нужна ему, потому что он любил жизнь и радовался ей, как чуду.

Жизнь он любил, наш Саша, или только себя в жизни?

Новенькая литераторша, молоденькая вострушка, которую мы в отличие от Любы звали Любочкой, разнообразила преподавание и обогащала свои уроки тематическими выступлениями учеников. Мне досталось: Чехов и Художественный театр. Это почему-то многих заинтересовало, вечером в классе набилось столько народу, что сидели и на партах и на стульях, принесенных из учительской. Часа два я рассказывал обо всем прочитанном в разных книгах.

Не знаю, что уж я такого рассказал, но в раздевалке ко мне подошел историк.

– Я напишу о сегодняшнем вечере в своем дневнике. Ребята вокруг меня обалдели, я и сам обалдел. Наш хмурый историк ходил на эти вечера, разоблачив себя как патриот класса. Меня шарахнули по башке:

– Влип в историю!

– В дневник, – огрызнулся я, поправляя шапку.

Смеясь, мы вышли из школы. Была зима. Историк уходил от нас походкой, жадно хватающей расстояние. Меня стали толкать, пока не затолкали в сугроб. Кто-то посмотрел вслед историку, уже на пустой угол:

– Нет, он мировой мужик!

Что нас так объединило в тот вечер, было непонятно, но мы все захохотали еще громче, радуясь, что историк ушел и оставил нас одних и вроде бы не одних. Мы хохотали, не замечая, что в такие минуты складывались наши характеры. У нас были еще маленькие жизни, мы остро учились всему у других, заодно и деликатности взрослого человека.

Потом мы узнали, что и он не вернулся с войны… Надо любить искусство в себе, а не себя в искусстве, сказал Станиславский в книжке, которую я прочел, готовясь к выступлению.

Я вспоминал, стараясь отвлечься, и возвращался…

– Саша! Я запомнил адрес… Верхняя Масловка… Этот адрес навсегда впечатался в пустое небо – подниму глаза и вижу.

Звезды потухли. Сапрыкин кормил коней, загнав их в овсяное поле за дорогой. Это он и подсказал Белке место для отдыха, заметив овес с кустистыми сережками в предутренней полумгле. Кони вовсю работали челюстями.

– Мы должны были спать, – сказал Саша. – Да здравствует разумная простота! Не бойся, Костя. Я сумею стать лучше.

Эдька вырос из овса, застегивая штаны и промаргивая заспанные глаза.

– Для начала помирись с Эдькой, – сказал я Саше. – На войне только и ссориться!

– Ох, Эдька! – вспомнил Саша и захлопал себя по брючным карманам. – Отдай ему это…

Он вытащил из кармана что-то, завернутое в грязный платок, и это что-то оказалось губной гармошкой, такой большой, каких я не видел. Она была и длинная и многоэтажная, как карманный орган.

– Откуда она у тебя?

– У того фрица была. Тоже музыкант!

– Отдай сам.

Саша посмотрел на гармошку, сводя свои пшеничные брови.

– Выйдет жалкий жест… в сентиментальном соусе…

И протянул мне музыкальную штуковину, не по размеру легкую.

В воздухе тонко засвистело. Казалось, свист донесся издалека, но, подняв головы, мы увидели, что не очень. Свист переходил в звенящий точильный звук, а этот звук – в моторное урчание. «Мессер» стремительно пронесся над нами, и все повторилось. «Мессер» заметил нас и возвращался.

– Рассредоточиться! – крикнул Белка, и его голос тут же перехлестнуло дробным стуком и совсем другим посвистыванием, будто кто-то задыхался, сложив губы тесной трубочкой.

Немец обстреливал нас из пулемета.

– Гаубица! – услышал я голос Толи Калинкина.

Это я должен был крикнуть, я наводчик, гаубица – прежде всего мое орудие. Она все время катилась с маскировкой, пучки пшеницы желтели на ее щите, на стволе. Но они попадали и обтрепались… Мы не положили свежих, не замаскировали ее вчера как следует. Думали, уйдем до рассвета…

Я приподнял голову, и пшеница привстала следом перед глазами. В ее штрихах я увидел Сапрыкина возле коней, он прижимал к плечу беспокойно ощеренную морду Ястреба. Старшину я увидел. Возвышаясь над пшеницей по пояс, он кричал:

– Пусть видит, что у нас орудие! Он без бомб! Маскируйся сами.

– Помочь? – спросил я старшину, который, может быть, не мог сам лечь.

– Ложись! – крикнул Белка старшине и мне, и снова простучало совсем близко, и засвистело, и качнулся воздух над пшеницей, привалив ее на миг, и видно стало, как по дороге, за уходящим самолетом, растянулась, вгрызаясь в землю, цепочка крошечных взрывов, становясь косой стенкой пыли…

В третий заход фриц застегал пшеницу возле нас, и, повернув голову и вдавливаясь в смятые стебли другим ухом, я снова увидел сначала стоящего среди пшеницы старшину, потом открытые глаза Саши Ганичева на лице, располосованном розовыми следами от стеблей, услышал его ликующий голос:

– Ты жив? И я!

Я не знал, что жизнь не отпустила ему больше ни слова.

– Карабины к бою! – скомандовал Белка. – По самолету залпом, огонь!

Четыре карабина пальнуло в небо, когда «мессер», оглушительно ревя, снова приблизился и прострекотал длинно. Саша не стрелял, уронив свой карабин в пшеницу. Мы стали подниматься, и я увидел кровь на его спине. И на голове. Я подобрал его съехавшую пилотку, и рука моя замазалась кровью.

– Саша!

Сержант Белка, подойдя к Примаку, ругал его, что он вытянулся живой мишенью, когда все лежали. Была команда: «Ложись!» Она касалась всех.

– Знаю.

– Сапрыкин!

– Я!

– Команда для всех.

– Так ведь кони…

– Саша, – позвал я снова.

Я поднимал его за прямые плечи, силился перевернуть, но он был тяжелый.

– Эй! – неласково повторял я, не оставляя своих попыток. – Эй!

– Все, Прохоров. – Это был негромкий голос Белки.

Наверно, прошло какое-то время, которого я не заметил. Они стояли вокруг меня. Весь расчет. И старшина которого подвели.

– Ганичев, – сказал я.

– Сам не ранен, Прохоров? – спросил меня старшина. – Кровь на руке.

– А это что? – донесся голос Белки.

– Это тебе, – сказал я Эдьке. – От Саши.

У развилки двух дорог мы опять копали могилу. Мы копали своими лопатками могилы, а не позиции. Сашу поднесли на плащ-палатке… За овсяное поле уходила дорога в какие-то Новые Козы, а наша тянулась прямо – на Первомайку… Так было написано на прибитых к низкому столбику дощечках с заточенными углами. Новые Козы… Наверно, были и Старые… Люди нарожали детей, построили для них еще дома…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю