355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Холендро » Избранные произведения в 2 томах. Том 1 » Текст книги (страница 2)
Избранные произведения в 2 томах. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 1"


Автор книги: Дмитрий Холендро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)

Но это плавни мирные, с развитием действия повести им предстоит стать военными. Каждый шаг по ним – в разведке ли, при перегруппировке подразделений, в наступлении – шаг не по земле, а по воде, по зыбучим кочкам, по топям – по колено, по пояс, по грудь. И могила погибшего в плавнях воина не будет отмечена деревянной пирамидкой с самодельной звездой… Все погребает вода.

Пейзаж плавней зрим, предметен. По этим топям пролегала немецкая так называемая «Голубая линия», на которой наши войска вели бои в течение полугода. Пейзаж не только зрим, но и активен по отношению к событиям, человеку. Так же зримы в произведении – и в этом наибольшее проявление его художественности – герои. Рельефнее других предстают двое, композиционно выдвинутые на передний план – санинструктор Ася Панкова и лейтенант Павел Зотов. Оба они молоды, Асе, например, когда уходила на фронт, «не хватило двух месяцев, чтобы окончить десятый», не намного старше ее и Павел, оба ровесники героев «Пушки», что приняли на себя в июне сорок первого удар фашистов на границе и с боями отходили на восток. Больше чем возраст сближает, роднит Зотова и Панкову с теми пушкарями понимание своего гражданского, патриотического долга. В выборе героя, как видим, вновь существенно сказывается фактор биографии. Впрочем, этот фактор сказался и при выборе плацдарма действия повести. Константин Симонов говорил, что он пишет о том, что лучше знает. «Плавни» – часть фронтовой судьбы Дмитрия Холендро.

«Плавни» – повесть о жестокости войны и нежности человеческого сердца, и два эти начала так прочно связаны между собой, проявляются в таком органическом единстве, что установить, какое из них является доминирующим, а какое подчиненным, просто невозможно.

Жестокость войны наиболее впечатляюща в гибели Павла Зотова и неизбежном горе Аси (может быть, на всю жизнь), нежность человеческого сердца – в истории их короткой, но сильной любви. В описании любви этих героев кроме, так сказать, открытого текста есть подтекст, на мой взгляд, весьма глубокий, но прочитывается он отнюдь не сразу.

В чем же суть «подтекстовой» мысли? Война ожесточает людей, огрубляет человеческое сердце. Но и в трагических обстоятельствах сердце способно откликаться на зовы любви, добра, людских страданий. Именно так и случилось на фронте с Асей Панковой, когда ее сердца коснулась настоящая любовь. Она высветила, разожгла в ней то давнее, чистое и светлое чувство, которое в жестоких условиях войны, казалось, замерло, отдалилось, пригасло.

Работая над очерком о творческом пути Холендро, я познакомился с письмами, которые присылают ему читатели. Писем таких у него, как, полагаю, и у других писателей, много. Ведь переписка читателей с писателями – один из факторов, помогающих развитию нашей литературы.

Письма самые разные: впечатления о прочитанном произведении, размышления о литературном герое нередко с проекцией на свою собственную жизнь, обращение за советом – как поступить в возникшей сложной ситуации, несогласие с писателем в трактовке поднятой им проблемы и т. д. Из множества писем приведу лишь малую толику (преимущественно в выдержках).

«То, что вы описали в повести «Плавни», по-моему, ни с чем не сравнимо, только с самой действительностью. Повесть меня потрясла. Настолько она реалистична и натуральна. Я заново все пережил, побывал в плавнях, на дамбах, кочках, на лодках в этом далеком прошлом. Я уверен, что многие ветераны боев в кубанских плавнях ждали такой книги, в которой в деталях описано, как досталась советским людям победа на Кавказе…»

А. Н. Цецхладзе, участник боев на «Голубой линии» (г. Новосибирск).

«Я залпом прочитал «Свадьбу», и, честное слово, воздух Урала (я сейчас в командировке по Уралу) приобрел для меня запах моря и рыбы.

Я геолог, следовательно, много ездил, много видел. Мне кажется, у вас в журнале (письмо в редакцию журнала «Юность». – И. К.) не было ничего подобного «Свадьбе». Людей таких чистых я много раз встречал. Именно на таких примерах мы должны воспитывать наших детей».

Борис Розов (г. Москва).

«Прочитала «Финские санки». Из рассказов, которые я знаю у вас, это самое щемяще чистое, доброе и грустное, настоящее…

Конечно, «Пушка» на одном полюсе, «Санки» на другом, но меридиан у них общий – человечность, несогласие ваше со всем, что против нее. У меня такая борьба сейчас по всем направлениям (а самая грозная – с собой), и вы словно протянули мне в ней руку».

Лидия Сапожникова (г. Киев).

«Рассказ («Без единого слова». – И. К.) небольшой, но столько в нем сказано. О любви. Любви настоящей, самоотверженной, до боли щемящей своей бескорыстностью.

Три случайные встречи автора на бесчисленных фронтовых дорогах.

Встречи с людьми, которым хочется просто поклониться. За любовь. За то, что ни кровь, ни смерть, ни страдания не смогли своей жестокостью вытравить из сердца светлое, трепетное чувство. Любовь…

Какой она должна быть у хрупкой голубоглазой девушки, отправившейся в безрассудное путешествие к линии фронта, к передовой с одной лишь мыслью – увидеть своего любимого. Не красавца, не героя, просто рядового воина. Этот поступок сродни подвигу. Подвигу во имя любви…»

М. Лемешева (адрес не указан).

Подобные письма – лучшее свидетельство того, что у Дмитрия Холендро широкий, заинтересованный в его творчестве читатель. Заинтересованный прежде всего в героях автора, человека активной жизненной позиции, добрых дел и открытого сердца.

И. Козлов

Повести

Пушка
1

Я был артиллеристом. Когда? Вчера. Вовсе я и не собирался быть им, уже два месяца ходил на литфак знаменитого института, о котором мечтали многие молодые москвичи с душой гуманитарного склада. Кирпичный корпус нашего института краснел в лесу, среди старых, взмывающих под самое небо сосен. Метро обрывалось далеко отсюда, к заветному переулку тащился трамвай, и опоздавшие студенты прогуливали первые лекции. Опаздывали не только мальчишки, но и девушки, живущие в разных концах столицы, и под соснами по загородным дорожкам, поросшим травой и усыпанным толстой хвоей, прогуливались обычно парочками.

Вот это было давно. В той юности, когда мы, не успев как следует передохнуть после недавней школы, сразу пришли в институт.

А скоро мальчишек призвали в армию. Ехали на лекцию, а попали на собрание. Святой долг… Все, как один… Не сразу вошла в сознание неотвратимость больших перемен, раньше обрадовало освобождение от близкой сессии. Странная легкость игры была во всем, даже в эффекте самой этой новости.

– Мама! Я ухожу в армию.

– Когда, Костя?

– Этими днями.

Наши кудри покрыли полы парикмахерских, их вымели стертыми вениками, и помнится, как совсем незнакомый старик на улице посмотрел на мою остриженную голову и спросил:

– На службу?

– Ага…

– Веселей! – сказал он. – Служить надо легко. А то спичка бревном покажется.

Добрый прохожий, он был прав, но почему-то именно от его заботливого предостережения впервые кольнуло в сердце.

Но это тоже было давно.

А в казарме я просыпался вчера, совал ноги в сапоги, прыгал по лестнице, спешил наперегонки с друзьями в сумрак утра. Я равнялся на грудь четвертого, пряча зевоту и ерзая подошвами по земле, а стриженый затылок замирал от леденящего ветерка и напряжения. Моим четвертым был долговязый Эдька Музырь, и я сам был чьим-то четвертым…

Мы стояли в нижних рубахах летом и зимой, мы закалялись, выбегая с рассветами на зарядку.

– Вдох! Выдох! – кричал старшина Примак, и мы дышали по команде.

Вчера я писал маме: «Пришли мне, пожалуйста, халвы…»

Московской халвы с орехами. Ее продавали недалеко от дома, по дороге в библиотеку-читальню имени Толстого, где просижено столько долгих и незаметных вечеров. Синие галки за окнами сливались с небом, зажигались уличные фонари… А подальше была почта, откуда мама отправляла посылки, неумело забивая гвоздики в ящик, всегда вкось, так что острые кончики их обязательно вылезали из боковых стенок, и я боялся, не оцарапала ли она себе руки. Пальцы не слушались ее из-за старого ревматизма: пока обстирает шестерых детей – часами руки в воде. Теперь нас стало меньше вокруг нее. Дети растут долго, а уходят быстро…

Из разных мест на адрес, спрятанный под номером почты, присылали мармелад, колбасу, клюквенное варенье в банках, пряники на меду – блестки лакомств, украшающих могучую каждодневность гороховых супов и пшенных каш. Посылки прибывали раз в пять дней, по строгому расписанию, составленному нами с учетом расстояний от Москвы, от среднерусской речки Цны, от деревни Манухино в ржаных полях…

Вчера мы выворачивали ящики на голый стол, всем расчетом первого орудия третьей батареи садились вокруг и съедали очередные гостинцы в один присест.

Правда, никогда не садился с нами Федор Лушин, хотя изредка брал увольнительную за посылкой и приносил с почты фанерный ящик, перевязанный шпагатом с сургучными печатями. Федор аккуратно поддевал крышку лезвием грубого карманного ножа и прятал содержимое в головах под матрас. Он молчал, его никто не трогал, кроме Эдьки Музыря, который пересчитывал нас за столом, охватывая глазами посылочные дары и тыча в грудь каждого длинным и острым пальцем. Вдруг он останавливался и вопил:

– Опять нет этого жмота Лушина?

Эдька срывался и бежал искать Федора, а если находил, то орал на всю казарму:

– Жмот! Иди живо за стол! Держи свое дерьмо под подушкой, а с нами садись, пируй! Не омрачай души беспечной!

Мы вразумляли Эдьку, чтобы он оставил Лушина в покое, но Эдька не вразумлялся, и хозяин перочинного ножа Сапрыкин заключал коротко и бесповоротно:

– Псих.

Эдька, конечно, был известным психом, но, если бы не индивидуализм Лушина, мы могли бы лакомиться чаще. Нас было в орудийном расчете восемь душ. Замковый Эдька Музырь, заряжающий Толя Калинкин, подносчик снарядов Саша Ганичев, правильный Федор Лушин, три ездовых – коренник Григорий Сапрыкин, средний вынос – Веня Якубович, передний вынос – Семен Агейко. Ну, и я – наводчик Константин Прохоров.

Наводчик гаубицы – это неожиданно стало моим первым обязательным делом в жизни, моей первой профессией.

– Прицел… Уровень…

Я крутил маховички прицельного механизма, поднимая и поворачивая тяжелый ствол и прильнув глазом к окуляру панорамы, опоясанному круглой резинкой.

До сих пор я знал, что панорама – это вид на местность, лежащую перед глазами. Или грандиозное живописное полотно на стенах круглого здания с театральными фигурами и пристройками вроде декораций, воскрешающее чаще всего картины памятных сражений. Панорама Севастопольской обороны, например, о которой я читал мальчишкой…

Но теперь-то я знаю, что панорама – это оптический прибор, вроде маленького перископа, который вставляется в специальную корзинку на прицельном механизме орудия и служит для наводки. В окуляре видны перекрестья и цифры, помогающие мне выполнить команду и прицелиться, пока Саша Ганичев поднесет снаряд, Толя Калинкин подхватит его своими руками и пошлет в ствол, Эдька Музырь захлопнет замок, я наведу орудие, доложу: «Готово!» – и тогда прозвучит короткое:

– Огонь!

Все это мы повторяли без конца, только вместо огня Эдька весело и глупо вопил в полуденной тишине:

– Выстрел!

Наша батарея выезжала в поле, расчеты занимались отдельно, бойцы знакомились с материальной частью и учились выполнять команды.

Каждый день, под солнцем и в слякоть, в метель и морозяку, когда снег скрипел под сапогами так, что до горизонта было слышно, мы выезжали в мирные поля, зеленые от травы, черные от грязи, белые от снега. Ехали, собственно, ездовые, они правили тремя парами лошадей, а пять номеров огневого расчета шагали за щитом. Иногда едва уж поднимали ноги, как вдруг раздавалось:

– К орудию!

Мы отцепляли лафет от передка. Ездовые, пришпорив лошадей, гнали их в укрытие…

– Орудие к бою!

Я помню свою гаубицу, как живую. Она была зеленого цвета, с большим щитом, коротким стволом и длинным лафетом, тяжесть которого мы не один раз проверили своими руками. Самого сильного в расчете, жмота Федора Лушина, не зря назначили правильным. Его дело было «править» лафетом, поворачивать из стороны в сторону для грубой наводки и поглубже вгонять лафетный сошник в землю для упора.

Еще я вижу крупные колеса, которыми, занимая позицию, мы старались не задеть распаханного, уже засеянного поля.

– Мы защитники, а не губители, – говорил старшина Примак, воспитывая нас.

Про эти, такие обыкновенные на вид, простые, как у телеги, колеса, достающие нам до плеч и окованные железным ободом в две ладони, мы услышали на первом же занятии, что они не совсем обыкновенные. Разбуди меня среди ночи, я отвечу: они системы Грум-Гржимайло! Так сказал нам старшина. Почему системы? Не знаю…

На кованом ободе и толстых спицах зимой нарастал лед. «Отстрелявшись», мы цепляли к передку с шестеркой скучающих лошадей свою гаубицу и тянули домой. Наш ревностный сержант с разрешения командира батареи часто задерживал нас на занятиях, и мы возвращались поздно. В артиллерийском парке до блеска начищали зеленое, облезшее по краям тело гаубицы сухой ветошью и смазывали пушечным салом с крупицами, светлыми и прозрачными, как воск.

Смазки не жалели. А завтра – снова в воду, в грязь, в снег.

И так не просто было очистить нашу гаубицу до контрольной свежести, а в морозы сержант Белка еще останавливал нас у моста через ручей, за которым виднелись теплые казармы, и залихватским голосом командовал:

– Вводная: мост взорван неприятелем! Приказ – занять позицию на том берегу.

Он щеголевато, как влитой, сидел на сером в яблоках Ястребе и первым въезжал в ручей, а мы сворачивали за ним перед целехоньким, чуть заснеженным от степного ветра мостом, вгоняли лошадей в воду и сами лезли в нее, ломая сапогами кромку грязноватого, приставшего к берегу льда. Если гаубица всей своей тяжестью оседала в донную яму, мы, чтобы помочь упряжке вытянуть ее, впрягались в лямки.

Есть в гаубичном хозяйстве такие бурлацкие лямки. Были… Сейчас нет уж ни конной тяги, ни лямок…

Мы вставляли головы в петли лямок, кожаная полоса ложилась на плечо, на грудь, тяги цеплялись за лафет – и вперед по холодной воде, из воды. Лямки врезались в тело.

Вчера под навесом орудийной стоянки мы по два часа сколачивали куски льда с колес системы Грум-Гржимайло, и Веня Якубович, срывая замерзающие слезы с ресниц, шептал:

– Я больше не могу.

Полы шинелей били по ногам, как ледяные доспехи, наши пальцы становились красней, чем от кипятка, кожа на них трескалась, но командир орудия, мерно ступая, никуда не торопясь, ходил рядом, пока мы приводили в порядок свою гаубицу, свою пушку-старушку, эту неповоротливую пушчонку.

Гаубица не пушка. Грозное орудие для навесного огня. Пушке не достать – гаубица достанет. Из далекого укрытия она за добрый десяток километров может обрушить свои круто падающие снаряды на чужое убежище. Пушке не пробить – гаубица разворотит. Гаубица.

Но между собой мы называли ее ласково – пушка. Это было уменьшительное имя, необходимое ей, как ребенку. Ведь не скажешь гаубичка, а требовалось. Она была наша, мы взяли ее в свою семью, в самом деле, как живую.

Восемь душ и гаубица.

И семь лошадей.

Шесть в упряжке, а седьмым был Ястреб, жеребец со взбалмошным характером. Ястреба кормил я, поил я, чистил я, а гарцевал на нем сержант. Но уж такая судьба – все наводчики ухаживают за командирскими лошадьми, а командиром нашего орудия был сержант Белка. Андрей Андреевич. Недавний выпускник сержантской школы. Хромовые сапоги по праздникам, красивое лицо с монгольскими глазами, звонкий от молодости голос и отдельная от нас жизнь. Не в другой комнате, а в другом мире. Он командовал нами, но ни с кем из нас не старался сблизиться.

И хорошо, что не лез с расспросами, не заедал объяснениями. Это отличало его от нудных наставников и неудержимых распекателей, громогласных и негрозных, как бабы. Были и такие командиры орудий. А Белке вполне хватало для общения с нами коротких командных фраз. Он нас словно не замечал.

Мы его тоже скорее не любили, и не о нем сейчас речь, а о наших мучителях и помощниках, наших лошадях.

– Отставить!

– В чем дело, товарищ старшина?

– Это в колхозе лошади, а у нас кони!

Вчера мы нещадно скребли своих коней железными скребницами с мелкими, как у пилки, зубчиками и жесткими овальными щетками на ремешках. Мы не только поили и кормили своих лошадей три раза в день…

– Отставить!

– Есть, товарищ старшина.

– Сколько можно воспитывать? Высшее образование вроде бы!

– Незаконченное, товарищ старшина.

– Шуточки!

Мы не только кормили и поили своих коней, чистили стойла в длинных конюшнях, мы еще трижды в день выметали пыль из шерсти, длинной и короткой, черной и пегой, белой и серой. Кони у нас были разномастные…

Сапрыкину, Лушину иль Семену Агейко почистить коня, убрать конюшню – занятие, привычное с детства, они и тут были, как дома, а большинству из нас, горожан, это пришлось делать впервые и сначала показалось даже интересным. Через три месяца Веня Якубович проводил рукой против шерсти своего Идеала и плакал натуральными слезами. Пыль взвивалась из-под его пальцев, как из-под тележного колеса, а назавтра предстояла полковая выводка конского состава.

Выводка лошадей проводилась торжественно, как праздник. Высокий, широкогрудый, светловолосый богатырь из былины, настоящий Буслай, командир полка Влох запускал в конскую шерсть ладонь, обернутую белоснежным платком. И потом укоризненно смотрел на платок. Было отчего заплакать Вене.

Он бил коня по заду, и пыль взлетала над конским крупом.

– Идол, а не Идеал.

– А ну! – усмехался Сапрыкин и подлазил под коновязь, брал в свою деревенскую руку щетку Вени, потому что свою берег, и, легко замахиваясь, начинал гулять по косматой спине коня взад-вперед. Ему бы спрятаться, пригнуться пониже, а он привставал на цыпочки и замахивался все шире. Вместо него гнулся, приседал и сжимался Веня, прячась от всевидящих глаз старшины.

– Якубович!

Голос старшины гремел, как будто он обращался не к одному, а ко всем артиллеристам Красной Армии. Горбясь и цепляясь громоздким туловищем за столбы коновязи, Сапрыкин лез на свою сторону, оставляя Якубовича наедине со старшиной.

– Будем действовать сами!

Деловито подавалась команда:

– Почистить мошонки!

В первый раз услышав ее, мы растерялись.

– Что это?

– Это? – в свою очередь спросил старшина Примак без всякого удивления – у него никогда не менялось выражение лица, возмущался ли он, смущался или даже шутил, всегда оно было озабоченно-строгим, а голос всегда громкий, чтобы все слышали. – Что такое мошонка? Объясняю. Это орган. Проще говоря, мужское достоинство. Знать надо, люди с высшим образованием. Не маленькие.

Ни у кого из нас не было высшего, даже незаконченного, но старшина Примак часто подчеркивал этим нашу ответственность перед службой и самими собой.

Для чистки мошонок полагались белые тряпки, намоченные под краном. Веня Якубович вытирал этой тряпкой свое круглое губастое лицо.

– Я больше не могу.

Он клал тряпку на коновязь, дул на озябшие пальцы, скрюченные в горсть, прятал руки в карманы шинели и матерился. В детстве Веня играл на скрипочке. Он сам так говорил, потому что скрипочка была маленькая.

У нас был музыкальный расчет.

Вчера мы сидели на пустой клубной сцене во флигеле старых казарм или на эстраде дачи Розлуч, когда полк переместился в Западную Украину и занял под летние лагеря эту дачу, служившую местом отдыха для польской знати. Подтянув длинную скамейку к роялю, мы слушали, как Эдька Музырь щемяще играет «Песню без слов» Мендельсона. Эдька приготовил ее для поступления в консерваторию, где его ждали новые ноты и программы, но вместо этого сделался замковым гаубицы. Он не стал гордостью консерватории, но все еще был гордостью семьи, и мама и сестра писали ему, чтобы он по возможности берег руки.

Каждый раз, когда ему удавалось поиграть, а нам послушать, мы твердили, что он играет не хуже, чем полгода назад. Звуки Мендельсона по-прежнему уносили нас далеко от дачи Розлуч, над которой, тихо шумя, покачивались карпатские сосны, от соседней речки, называемой чаще не рекой, а демаркационной линией, от того, что за этой линией, в каких-то двадцати километрах от нас, стоят фашисты и что каждый день, нарушая границу, самолеты с крестами, еле заметными в голубой весенней высоте, гудят над нами… По ним не разрешалось стрелять во избежании провокаций…

Мы хвалили Эдьку, а он мучительно стеснялся, что не играет новых вещей.

– Когда же разучивать, ребята?

Эдька смотрел на пальцы, отвыкающие от клавиш, и цокал языком. И вдруг, смеясь, загибал пальцы и показывал, сколько осталось служить. Три месяца, два… На дни пальцев было маловато, а на месяцы уже хватало.

– А сейчас, – волнуясь, сказал Эдька на даче Розлуч, – Чайковский… «Баркарола».

Еще прошлой зимой мы уговорили Эдьку не валять дурака и участвовать побольше в художественной самодеятельности. Аккомпанировать хору он все же отказался.

Он боялся, что совсем «заколотит» руки, но вдруг Эдька с увлечением запел. У него обнаружился срывающийся опереточный тенорок, над которым он смеялся и который поэтому не мешал серьезной музыке, как шутка не мешает серьезным мыслям. Так или иначе Эдьку освободили от нарядов по кухне и конюшне, он бегал на репетиции, а там, где пели, был рояль.

Болтая длинными, тощими ногами в раструбах кирзовых голенищ, покачиваясь и переступая взад-вперед по сцене, Эдька осторожно поддерживал за талию крупнотелую жену командира полка, стрелял глазами по сторонам и пел вместе с ней:

 
Под дугой звенят,
Звенят бубенчики,
А мы сидим с тобой
Вдвоем, как птенчики,
Тепло в санях,
Не страшен нам мороз!..
 

Мерина-коренника теперь драил один Саша Ганичев, а раньше за этого мерина они отвечали вдвоем с Эдькой, как городские неумехи. Это им позволили, поскольку нас было восемь душ на семь коней. Эдька чаще и чаще извиняющимся голосом гнусавил:

– Саша, репетиция…

Зато вот полилась «Баркарола»… Хорошо это было!

В ту ночь Веня Якубович дежурил по конюшне. Размягченные музыкой, мы пошли проведать его перед отбоем. Кони стояли под открытым небом длинным строем, в пятнах света от лампочек, в тенях веток, как тигры. Под соснами лежали полосатые поляны от теней, кони всхрапывали, топали во сне, стегались хвостами. Пахло навозом и мочой.

– Якубович! – крикнул Саша поддельным голосом старшины.

Саша мог, у него получалось, и мы заранее улыбались, зная, как испугается Веня и как он потом обрадуется, увидев, что это мы. Мы попрятались. Дневальный должен был выскочить, одернуть гимнастерку, доложить по форме. Но Веня не появлялся, не отвечал. Мы вышли из-за конских крупов, из-за деревьев, переглянулись и позвали своими голосами:

– Веня!

В тишине послышалось: плюх, плюх, плюх. Где-то боевой друг накидал у своих ног навоза. Пора было бежать туда с совком и метелкой. Замедлишь, а уже в другом месте: плюх! Неутомимые кони даже во сне не давали дневальным передышки. Коней было много…

– Веня!

Мы рассыпались искать его.

На тылах коновязи дымилась свежая остроконечная навозная куча. Эверест, сложенный лопатой. Зимой хорошо было спать на этих кучах – тепло. Шепчешь себе: «Нельзя, нельзя…», прислушиваешься к шлепкам, доносящимся из глубины конюшни, думаешь, что надо и песок прихватить, потому что уже слышится и журчанье, и засыпаешь… Летом падай на траву, но под прикрытием той же кучи, чтобы тебя не обнаружил старшина Примак, возникающий бесшумно, как Мефистофель. Он мог наказать дневального, и это было бы справедливо, потому что дневальному запрещается спать. Но за хорошей кучей можно было забыться на две минуты… Что-то вспоминалось, о чем-то мечталось, или никого и ничего не было вокруг и внутри. Лежишь, а звезды над тобой тоже из нереального мира, как во сне.

Обхватив голову руками, зарывшись лицом в навоз, Веня распластался на куче. Плечи его тряслись.

– Веня!

Он повернулся, сел, испуганно вскинул голову.

– У тебя что-то случилось?

Веня помотал головой, провел рукой под носом, по щекам. Глаза его в опушке густых ресниц смотрели на нас с досадой. От нашего радостного, даже праздничного настроения ничего не осталось. Мы забыли о нем. Негритянские губы Вени пошевелились и сложились в привычные слова:

– Я больше не могу. Хоть стреляйся!

Это уже было непривычным, а голос Вени, тихий, далекий, звучал решительно от отчаяния. Эдька рухнул перед ним на колени. Два длинных, растопыренных пальца застыли у самых глаз Вени.

– Идиот! Видишь, сколько осталось? Всего два месяца! И мы будем дома! Страстная площадь… Москва-река… Большой театр… Колонный зал… Историческая библиотека… Третьяковка… Консерватория… Парк культуры… Воробьевы горы… Девушки! Веня! Голубушка! Потерпи!

Пока он фонтанировал, я отряхивал крошки навоза с рукава Вени, а Саша сказал ему неожиданно и, как нам показалось, беспощадно:

– Белоручка! Противно смотреть и слушать. От меня этого никакой Примак не дождется. Дудки! Я люблю жить!

Он прилег на траву и жевал соломинку. Веня потупился.

– Да я так… сморозил…

А Эдька вздохнул:

– Ах, Веня, Веня! Зачем ты взял себе этого косматого коня?

– Я боюсь пушки, – тихо признался Веня.

– А где твой напарник? – спросил я.

– Побежал за табаком.

– Кури и ты.

– Когда я дежурил по конюшне, – вспомнил Эдька, – я ни минуты не сидел на месте. Сядешь, и сразу рождаются грустные мысли. А я рыскал, подставлял лопатку под хвосты, стараясь угадать момент. Иногда ждешь – зря. А иногда – бац! – сразу в лопату. Ура! Я невольно начинал петь. Так я впервые заметил, что у меня есть голос.

– Ладно, – выплюнув соломинку, оборвал Эдьку Саша. – Никто ничего не видел. Ничего не было. Успокоились.

Но Эдька не мог успокоиться.

– А убить нас и на войне успеют.

Мы посидели молча, обняв подтянутые колени и припав к ним подбородками – удобная поза, когда сидишь на земле и хочешь побыть с самим собой. В соснах над нами беспокойно перекрикнулись ночные птицы. Я подумал вслух:

– Если война – тогда какие два месяца? А?

– Откуда война?

– Может начаться… Каждый день…

– А у нас пушка учебная.

– Верный признак, что ничего не начнется…

Нам все время твердили, что это гаубица учебная. На боевых стрельбах мы делали не больше трех выстрелов. То ли снаряды экономили, то ли гаубицу берегли. Где-то на артиллерийском складе было новое боевое орудие, которое держалось в секрете, в неизвестном месте.

Эдька тоненько запел:

 
Без цели и ловко и метко
Все время стреляет Отметка,
А рядом подлец Идеал
Подарочек образовал.
 

– А-а, а-а, подарочек образовал, – подхватили мы. У нас было много самодельных песен на уже известные мотивы. Они не сочинялись, эти песни, а складывались неожиданно и сообща всеми нами. В этот раз Эдьке пришел на память мотив популярной в то время песни о злодейке-акуле, которая захотела напасть на соседа-кита. Распевая эту песню, мы и не гадали, что ее героями в шутку станут наши безобидные кони.

 
Тигрицей грызется Панама,
Дневальных замучила прямо.
А рядом подлец Идеал
Вдруг сделал Панамский канал!
 

Эдька мстил Идеалу за товарища. Веня проглотил комок в горле и улыбнулся.

– А-а, а-а, вдруг сделал Панамский канал! – разухабисто прокричали мы хором.

Никто и не заметил, когда появился старшина Примак. Но он стоял перед нами. Я подпихнул Вене его карабин, Веня вытянулся перед старшиной, и все мы встали и услышали вблизи и вдали смачные – плюх, плюх…

– Товарищ старшина! – сказал Веня довольно громко, словно пытался перекрыть своим голосом все другие звуки. – Никаких происшествий не случилось!

Когда старшина Примак был особенно озабочен, у него не только брови сдвигались, но даже и губы сдавливались до побеления. Он засунул большие пальцы обеих рук под ремень, рывком разгладил гимнастерку впереди и на боках и зашагал вдоль батарейной коновязи. Якубович вприпрыжку пустился за ним, мы поплелись чуть сзади, предательски отставая.

– Ребята, – прошептал я, – Вене амбец… Надо помочь.

– Как?

– Утром сказать врачу…

– Что?

– Бродит по ночам. Лунатик.

– Слезы, – прибавил Эдька.

– Веню надо отправить…

– Куда?

– Домой.

– В санаторий, – ухмыльнулся Саша.

Высокий и весь не подтянутый, а какой-то втянутый в себя, старшина шагал, заглядывая под ноги коней.

– Так, так, – замечал он на ходу дымящиеся комки, будто считая, и, остановившись, повернулся к Якубовичу: – Четырнадцать происшествий! А это что? Панамский канал? Два наряда вне очереди! А вам – по наряду! Каждому!

– Есть! – облегченно вздохнул наш квартет.

Но мы не успели отстоять эти наряды. На рассвете лагерь бомбили.

2

Заместителя командира полка по хозяйственной части бегом пронесли на санитарных носилках, и его седая голова была красной – мы не сразу поняли отчего. Или не сразу поверили. Рядом с носилками семенил молодой начфин, не отрывая глаз от окровавленного майора, а тот хрипел:

– Я убит! Гридасова нет… Ты за меня!

У начфина падали очки с носа. Страдальчески морщась, он поддерживал их одной рукой, а другой ловил руку майора. Рука опять срывалась с носилок, доставая до травы, и за ней стелился темный след.

– Фуры под снаряды, – сипел майор, – мобилизовать!

К ночи полк выступил, оставив на месте лагеря разбросанные доски от упаковки разного снаряжения, рваные, свернутые, а кое-где и натянутые, но уже пустые палатки – их уберет кто-то, кому поручено, – распахнутые склады с продовольствием, у которых суетились голосистые люди, и домик-читальню с закрытыми ставнями и забитой крест-накрест дверью. В этом домике, куда из-за порхающей марли на окнах долетали хлопки по волейбольному мячу и отголоски непременных споров с судьей, в этом домике, где все же держалась ограниченная его стенами тишина, я часто встречался с майором Влохом. Мы говорили о Гаршине и Роллане. Дней шесть тому назад командир полка спросил меня:

– Поедете в Москву?

Я растерялся.

– В Москву?

– За книгами.

Наверное, я так долго хлопал глазами и улыбался такой бесконечной улыбкой, что майор рассмеялся.

– Вернемся в зимние казармы, к тому времени нам отстроят новый клуб. Вы москвич, знаете магазины и книги как будто знаете. Пока начальник библиотеки расположится, вы скатаете. Дадим деньги. Дадим командировку.

Мы занимали казармы в Карналовичах, большом селе, и клуб во флигеле возле штаба. Значит, уже строили. Ну, хорошо…

Съезжу в Москву, покажусь в военной форме маме, старшим сестрам и младшим братьям, смогу пофорсить и перед знакомыми, если успею, вот как! И оставлю полку память о себе книгами. Уж я постараюсь, поношусь по магазинам, из-под земли достану.

– Спасибо за доверие, товарищ майор. Может быть, отца увижу.

– То есть?

– Он сейчас далеко, на востоке.

Майор Влох повернул ко мне голову, сузил свои ясные глаза.

– Это почему?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю