355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Холендро » Избранные произведения в 2 томах. Том 1 » Текст книги (страница 10)
Избранные произведения в 2 томах. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 1"


Автор книги: Дмитрий Холендро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 35 страниц)

Белка наконец сказал, не глядя на нас:

– Дисциплина не отменяется. И без пушки мы армия. Предупреждаю, кому неясно. – Он встал. – Может, мы со старшиной упустили что?

Он еще надеялся на чудо вопреки своей военной выучке, а откуда оно могло взяться, чудо, какое?

– Километрив висим звыдсы – садыба МТС, – сказал Набивач. – Ну, усадьба… Рискнете привезти бочку горючего? Тогда заправимся и дальше поедем машиною.

– А на чем привезти бочку? – спросил старшина.

Набивач показал на пушку и виновато улыбнулся.

– На ней. Брички нема. Не стреляет, хай хочь так послужит.

– Кони, – одно слово обронил Сапрыкин.

– А что кони? Коней с собою не возьмешь. Про себя подумай. Привезем горючку и махнем машиною.

– Не дотянут, – договорил Сапрыкин. – Шестнадцать километров.

– Восемь, – поправил Эдька.

– Туда и назад.

– Ах, да!

– А там есть горючка? – спросил старшина. – Какая гарантия?

– Никакой. А какой другой выход есть? – спросил Набивач.

– Коней тебе не жалко! – упрекнул Сапрыкин сурово.

– Жалко. Оттого я и говорю – машиною! Только горючку привезти. Ну?

Набивач по-прежнему улыбался, наверно, это было нервное.

– Знаете дорогу? – Белка исподлобья посмотрел на него.

– За моею машиною еще с километр прямо. И – влево. Люди шли мимо. Днем. Сказали.

– На усадьбе МТС может быть трактор. Пусть поломанный… Я понимаю в тракторах. Лушин был трактористом.

Лушин встал.

– Кто еще в технике смыслит?

– Я присматривался, – сказал Сапрыкин, вставая, – просился на трактор, да все никак…

И Эдька тоже встал:

– Я смогу помочь, чем смогу.

– В карауле будете стоять, – сказал Белка и повернулся к Набивачу. – Вы тоже с нами. Если там есть горючее, донесете до машины ведро, а за остальным вернетесь своим ходом. Но сначала поможете пустить трактор.

– От дурень так дурень! Давно мог бы пешки сбегать с ведром. Памороки забило!

– Бывает, – утешил старшина.

– Сейчас снимите с грузовика бобину, – приказал Белка, – чтобы фрицы на нем не покатили. А мы уберем пушку с дороги.

Мы доволокли пушку до поворота. Возле машины свободную лямку подхватил Набивач, а Галя, как прежде, толкала пушку в щит. Так мы протянули еще километра полтора в сторону от главной дороги. Со взмокшими лицами мы едва дышали, а Белка, еще в лямке, командовал:

– Калинкин и Галя, – он впервые назвал ее по имени, – вернетесь к перекрестку и будете там дежурить. Не спать. Вас двое для этого. О фрицах сразу сообщить старшине. Прохоров! Останетесь со старшиной у орудия. Ястреба держать под седлом. Тревога, на коня и – к нам.

Сапрыкин выпрягал коней. Обессилевшего Нерона он едва оттолкнул назад, чтобы освободить постромки. Калинкин ждал, пока Галя вытрясет землю из ботинок, переобуется.

– Вы комсомолка, Галя? – спросил Белка.

– Да.

– Ну вот.

Мы остались со старшиной на боковой дороге. Повернут ли сюда немцы? Боковых дорог много, рассыпаться по всем – не хватит немцев… Гаубица остыла от дневного зноя, и было приятно приложить к ее холодному телу распаленную щеку, сидя на лафете. Ястреб спал, положив голову на ребро щита, как собака, я держал поводья уздечки в руке, сказав старшине:

– И вы спите.

– Не получится.

– Никогда не думал, что героическое на войне – это не спать ночь за ночью. Наверно, легче подкрасться к врагу и бросить гранату.

– Один раз подкрасться легче, – ответил старшина. – А придется много. Эта война… Это такая война…

Он замолчал, ища слов.

– Какая? – спросил я, уже боясь, что он забыл про меня.

– Ответственная… Героическое – это… Как тебе сказать, Прохоров… Уж очень вы умные, просто скажешь – не поймете… Это – чтобы не завоевали тебя… Год, два, больше… Никогда… Не за город сражение… Отечество, Прохоров!

– Понятно.

– И героев должно быть много.

– У нас хороший командир.

– И бойцы хорошие. Еще не герои, конечно, но…

– Мы мало воевали.

– Вот чего жалко…

– Жалко, что мы мало знали друг друга. Казалось, все знали, а не все… Лушин! Прятал под подушку посылки, а теперь всех кормит.

– Ему мать в посылках присылала сухари, – сказал старшина. – Покажи вам – посмеетесь над ней. Мать обидишь. Он просил: не надо, мать. Я писал ей, спасибо, Анастасия Ивановна, в нашей армии хорошо кормят, полное меню сообщал, а она – опять сухари!

– Неграмотная?

– Ей читали! Может, просто от любви посылала, Прохоров? Пошлет – и легче. Первый-то месяц он ее закидывал письмами – и то, и то пришли, чтобы, значит, с вами пировать. А где она возьмет то и то? И давай она сушить Федору сухари. А он их прятал и скармливал по ночам.

– Кому?

– Коням.

Как давно это было, когда мы весело отрывали от посылочных ящиков фанерки, старательно исписанные руками матерей, и шумели, высыпая лакомства на батарейный стол, и смеялись над Лушиным, который всегда уходил на это время.

– Хочешь сухарика? – спросил меня старшина.

Мы грызли сухари, а ночь спала над степью вместо нас. Мерцая звездами, ночь тянулась длинно и тихо, пока не впечатались в нее торопливые шаги. Кто-то бежал к нам.

– Калинкин?

– Товарищ старшина!

Стало слышно его дыхание, вот и сам он выделился из придорожной тьмы.

– Что там, Калинкин?

– Немцы.

– Где?

– Впереди нас.

– Как узнал?

– Возвращаются беженцы. Человек восемь уже прошло или больше. В селе Топляки немцы их повернули: «Вег!»

– Врут!

– Там две девушки из Первомайки были. Галя их знает.

– Сколько до тех Топляков?

– Они вышли оттуда перед закатом. Полночи шли.

– Так.

– Еще они сказали, будто немцы захватили Умань и Белую Церковь. Но это слухи.

– Прохоров, скачи.

Я уже сидел на Ястребе. Толя подошел ко мне, взял Ястреба за уздечку.

– Что? – спросил я.

Он смотрел на меня и молчал.

– Галя?

Ястреб помотал головой. Толя все не отпускал уздечки.

– Ушла домой с беженцами?

– Наоборот, – сказал мне Толя тихо и непонятно. – Ну, ладно, скачи…

Он чего-то не досказал, а мне надо было пускать коня.

– Говори!

– Костя!

– Ну?

Он не спешил.

– Галя…

– Что?

– Теперь Галя… моя жена…

Я не знал, что ответить, поморгал и ответил ему погромче:

– Хм!

Позже нестерпимо совестно сделалось за это «хм», но казалось, я ответил на оскорбление, которое так по-земному нанес нам этот ангел.

Сначала я не понял, зачем он все это мне сказал, и, удаляясь, рассердился еще больше.

Полночи прошло для него не так, как для нас со старшиной на пушке, и уж совсем не так, как для ребят где-то в усадьбе МТС. Хорош теленок! Все облизнулись в этой Первомайке, а он устроился, значит! Ну, Калинкин! Целоваться, прижимать к себе сельскую красавицу, когда где-то убивают, и немцы впереди нас! Его с Галей послали дежурить… Конечно, степь не караульный пост у склада… Это так, но… Конечно, тихо в степи, и они слышали каждый шаг, каждый шорох издалека, но… И ночь длинна, а жизнь измерена минутами, но… Подлюга!

Так подумал я и спросил себя: почему? В конце концов он сказал нам о немцах, а Галя… Пока он рассказывал ей о Цне, застрявшей в березах, и твердил свой адрес в несусветно далеком Вышнем Волочке, она поверила ему. А может быть, с доверия к человеку, вчера еще чужому, и начинается любовь? Лучшее, что выстрадали люди в жизни. Я могу к этому прибавить теперь, что воевали не пушки, воевали люди, и они могли любить на войне. Может быть, так самоотверженно, так чисто и преданно, как в мирной жизни не любили.

Я понял, зачем мне сказал Толя, что случилось. Он боялся за Галю. Сейчас ему было и радостней и горше всех. Он нашел Галю и думает о ней. Наверно, никто не брал и не гладил такими руками, как у Гали, его голову, испохабленную стригущим лишаем. Никогда и никакими, кроме материнских.

А впереди – немцы.

Меня тоже не обнимали, не гладили…

Я слышал, как он клялся ей в любви у степной дороги, и завидовал ему. И вдруг я подумал: он наврал. Он боялся, что кто-нибудь отобьет у него Галю, и сказал мне – для всех. А я никому не скажу. Тронул бы он ее? Калинкин?

Я стал вспоминать своих знакомых девушек и оставаться с ними в степи. Но я не видел степи. Не потому, что была ночь, а потому, что видел я московский переулок, по которому гонял после школы на велосипеде. Девушку в окне. Мне сейчас без сомнений казалось, что мы любили друг друга, только оба не догадывались об этом, и становилось грустно, потому что все было непоправимо. Знала бы она, что я вспоминаю о ней этой ночью…

А впереди немцы.

Где же МТС?

Я щурился, вертя головой, чтобы не промахнуть ее впотьмах. Тьма была еще литой. Но летняя ночь коротка, через какой-нибудь час зазеленеет небо, становясь все выше…

Долго ли я скачу?

Ястреб давно перешел на заурядную рысь, напрасно я бил его пятками по бокам, хоть плачь. Он не каверзничал, у него не было сил. Ну, Ястреб, ну!

– Костя!

Эдька свистнул, чтобы я скорей сориентировался. Я слез и повел коня на поводу. Под ногами была малоросая трава.

– Эдька? Где ты?

11

Эдька отодвинул половинку ворот, пропустил нас и зачертыхался: что-то не совпадало в запоре. За это время я понял, что усадьба окружена стеной, раз есть ворота, и притом стена была высокая, жидкие полоски света из оконных щелей раньше не виделись, а теперь можно было по ним догадаться, что там тянулось длинное здание гаражного типа.

– Где Белка?

– Он был до армии механиком МТС под Оренбургом.

– Где он? – повторил я.

– Айда.

– А как делишки?

– Тракторы выведены из строя, что-то там с них снято. Из четырех пытаются наладить один. Посмотри, как работает Белка. Даже Лушин сказал мне: фокусник!

– Получится фокус?

– Сапрыкин сбегал в село, по дороге. Разыскал здешнего сторожа. Старик обещал сейчас принести магнето, трактористы забрали их себе, позарывали, пока война… А что случилось?

– Айда.

Такую новость лучше было сообщать один раз. У меня возникло непонятное самому балагурное настроение, оттого и выскочили эти «делишки» и «фокус» и еще что-то. Я бодрился. Ястреба бросил в темноте без привязи – двор глухой, а Ястреб и на воле шага не сделает без плетки, и мы оказались с Эдькой внутри здания, в полусвете «летучих мышей», чадящих на стекла копотью, под которой трепетали жалкие огоньки.

– Фонарики!

– Это потому, что фитили самодельные, из портянок. Ни одного фитиля не было.

Возле одного трактора коптили три подвешенных фонаря, и там возились Белка, Лушин и Сапрыкин. Он светил, держа еще один фонарь поближе к мотору. Набивач постукивал железом у верстака, клепал. Все они были в замасленных комбинезонах, их гимнастерки валялись на верстаке, мимо которого я прошел. Белка с ключами в руках, с поддернутыми до локтей рукавами ждал меня, оглянувшись, а я на мгновение словно забыл, с чем прибыл, до того они все были непохожие на себя, мирные…

– Товарищ сержант!

Набивач перестал стучать, тоже подошел к нам.

Я рассказал все и про Умань и про Белую Церковь. Белка присел на тракторную гусеницу и вытер пот с лица, со лба, с шеи.

– Где же старик с магнето?

– А що вам теперь магнето дасть? – спросил Набивач.

– Куда эта дорога ведет? Старик сказал бы…

– Потягнете пушку?

– Если с большака свернуть…

– Звисно! – поддержал Набивач и сам себе перевел: – Конечно! Только через Днипро переберетесь, вас там спросят: где пушка?

– Но если окружение? – пробормотал Эдька.

– Не смогут немцы сразу без прорех сомкнуть большое кольцо, – подумал вслух Белка, а Набивач подхватил скороговоркой:

– Треба тягнуть, треба!

Все посмотрели на него, и он обвел нас глазами, такими сочувствующими…

– Вот в Ступкине… Я там переправлялся, когда меня за бельем послали. На мосту давятся, кто первый. Только один майор на рыжем коне навел дисциплину. Кто первый, кто второй. Посты расставил… Прорваться – мертвое дело. Пошла переправа…

– Пушки такие, как у нас?

– Три часа стою! Я пустой был, дорогою цивильных в машину не брал, ударит бомба – сам себе ответчик, а то!.. Идут повозки с ранеными, с боеприпасами, с шанцевым инструментом. Не всунешься. Думаю, правильно. Порядок. Я люблю. Вот уж и мне тронуться, а тут грузовик с военными в новенькой форме. И полковник с ними. Спрашивает: «Кто главный?» Майор: «Я! Командир артиллерийского полка…» Голова кудрявая, волос светлый, сам большой.

– Влох! – подсказал Эдька, засияв. – Это наш командир!

– Не знаю…

– Конь – Дракон, – вмешался и Сапрыкин.

– Дракон, – подтвердил Набивач и снова обвел нас глазами, вдруг ставшими какими-то жалкими. – Я слышал, как он сказал бойцу: «Подержи моего Дракона», – когда его позвали.

– А пушки? Гаубицы, сто двадцать два миллиметра, – приставал я, – видел?

– Пушек не было. Их уже переправили. Его спросили как раз: «Где ваш полк?» – «За речкою, на марше». – «А вы тут?» – «Руковожу переправой». – «А полк?» – «С полком пока комиссар. Я решил не бросать переправу». – «А полк бросили?» Он молчит. И фамилия у него…

– Влох! – выкрикнул кто-то из нас снова.

– Верно, – подтвердил Набивач. – Полковник еще спросил: «Блок? Немец?» И все.

– Что все? – выпрямился Белка.

– Расстреляли. Бросил полк.

– Врешь! – Лушин схватил его за ворот, и Набивач присел, а Белка встал.

– Вы сами видели?

– А потом они поехали вдоль реки… – договорил Набивач.

Вспомнилось, старик с деревянной ногой говорил: «Мост в Ступкине…» И еще вспомнилось, как майор Влох горевал: «Нам бы маленькую пушку сейчас, чтобы драться за каждый дом».

– Как могли? – спросил я.

– Нарушился порядок, – сказал Набивач.

После войны я нашел в Москве жену майора и двух выросших девочек в доме на Большой Полянке. Они получали пенсию. Нашего майора расстреляли немцы. Переодетые в нашу форму. Ехавшие на нашей машине.

А тогда мы ничего не знали.

Тогда был сорок первый год.

– Музырь, на место, – сказал Белка еле слышно.

Эдька повернулся и побежал.

– А мне? – спросил я, возвращаемый его шагами к жизни. – К пушке?

– Еще подождем… Не будет старика, Сапрыкин съездит в село на Ястребе… Понадобится, старшина пришлет Калинкина с новостями. На Нероне. Отдыхайте.

Отдыхайте! Но уж таков военный язык, в нем точность, проникающая даже в помутненное сознание своим главным смыслом сквозь опасения, сквозь разброд воспоминаний, похожих на фантазии. Я сел у верстака. Не думать, ни о чем не думать! Снова застучал Набивач. Постучал, затих.

– Я не знав, що це ваш командир.

– Что ты исправляешь? – спросил я.

– Карбюратор.

– Скоро там? – крикнул ему Белка.

– Зараз! – Набивач заторопился и, повернувшись, поискал глазами Сапрыкина. – Де твой нож, Гриш?

– На гимнастерке! – ответил Сапрыкин. – Нет?

– Есть! – Набивач поковырялся в карбюраторе ножом, а потом бросил карбюратор на верстак так, что загремело, и быстрым шагом направился к дверям.

– Куда? – спросил Белка, покосившись на верстачный стук.

– До ветру.

Возле меня тяжко опустился Федор. Я уж, кажется, спал, прижавшись к верстаку затылком, но тут сразу очнулся.

– Сейчас бы сухарей, – сказал я.

Мне хотелось сказать Лушину, что я знаю про его сухари, хотелось сродниться с ним для человеческого тепла, для одного слова, может быть, нужного обоим, хотя я и не знал, какого, а он только вздохнул скупо:

– У борща от них совершенно особый дух…

– Хлебный, – сказал я.

– Домашний.

Лушин посидел молча, раскинув натруженные ноги и руки.

– Это все ерунда, что спросят, где орудие… Из чего немца бить, если такие пушки бросать? Разбросаешься, а потом…

– Да.

– Бросать никак нельзя.

– Заведется трактор?

– Магнето, – опять вздохнул он и закряхтел, вставая, как здоровенный мужик, хотя от прежнего Федора остался один костяк, и стало видней, что сама кость у него неширокая. А на щеках – пятна бороды, а печальные глаза – в темницах. Совсем другой Лушин.

Он принялся рассматривать карбюратор, который ладил Набивач, и остановился. Со двора донесся выстрел. Мы вскочили и прислушались. Выстрел прозвучал не у ворот, где нес свой караул Эдька, а с другой стороны. Белка крикнул:

– К оружию!

И первым вышел из мастерских. Утро еще не началось, но ночь была на исходе, чуть заметно серел каменный, беленый забор усадьбы. Двор был совсем пуст, машины какие-то, косилки, что ли, темнели в одном углу, пятнами приподняв свои большие железные сиденья. Ночь таяла, и они начали выделяться. Я осмотрел двор, меня словно ударили, и я догнал Белку у ворот.

– Товарищ сержант! Ястреб!

Ястреба не было во дворе, но все же я крикнул не громко:

– Ястреб!

Он знал мой голос и если не подошел бы, то откликнулся бы ржанием, фыркнул хотя бы сквозь пляшущие губы.

Белка велел Сапрыкину и Лушину остаться во дворе, а мне махнул рукой, чтобы я не отставал.

– Музырь!

Эдька не откликался.

За воротами мы побежали вдоль забора в ту сторону, откуда донесся выстрел, и невольно прибавляли шагу, пока не остановились как вкопанные, даже дышать перестали, потому что воздух застрял в горле, как кляп. У меня опять выключился слух, все жутко онемело в без того тихом мире, я скорее по губам Белки догадался, что он опять позвал, наклоняясь:

– Музырь!

Эдька растянулся на животе, спрятав руки под грудь и подогнув в колене худую ногу, торчащую из раструба голенища.

– Эдька!

Я упал перед ним, надеясь уловить на ощупь живое биение, прилег к его спине щекой и вскрикнул:

– Нож!

– Сапрыкинский, – сказал Белка.

Он держал нож с длинным лезвием в своем кулаке, а рану прикрыл платком. Шофер Набивач убил Эдьку. За что?

– Это Музырь выстрелил, – сказал Белка, потянув карабин из-под длинного тела, но пальцы Эдьки не отдали его.

Белка встал, огляделся и зашагал назад. Я не знал, что мне делать. Тоже поплелся к воротам, уже видневшимся невдалеке. Мне навстречу вышли все трое, я подождал их, чтобы вернуться к Эдьке.

– Прозевали, – сказал Белка, не прощая себе, хотя что же он мог предугадать.

Набивач был свой, добросердечие светилось на его лице, когда он раздавал нам белье.

– Там ящик для отбросов, – сказал Белка, – в углу двора. С него он и махнул через забор, а Музырь услышал и прибежал или ходил от ворот до угла, стерег. И этот подождал. И…

– Зачем? – Я все еще не мог поверить.

– Ему надо было увести Ястреба…

А еще вчера Набивач помогал нам тянуть пушку…

– Изменилась обстановка, – сказал Белка. – Такой человек!

– Человек? – перебил Сапрыкин. – Да это же… слова не найти!

– Предатель, – сказал Белка. – Там, на верстаке, его гимнастерка… Прохоров! Бегом!

Гимнастерку было легко найти. Малиновые петлицы. Я принес. Белка вынул из кармана смертный медальон. Мы стеснились.

– Пустой, – заранее предположил Сапрыкин.

– Есть! – Белка вытащил из черной трубочки бумажную скрутку, пальцы размотали полоску бумаги, и он поднес ее к самым глазам. – Белая Церковь…

А там уже немцы. Я привез эту новость…

– Музырь очнулся и выстрелил, как лежал… Для нас.

– Позвал на помощь?

– И предупредил. Если этот шкурник наткнется на немцев, выдаст нас. Начнет выслуживаться…

– Я бы сам ему голову открутил! – сказал Сапрыкин. – Своими руками.

– Право слово! – прибавил Лушин.

– Догнать бы!

– Пеши? – спросил Белка.

Мы нашли в усадьбе лопату у пожарного ящика с песком и этой лопатой приготовились по очереди рыть могилу. Сначала Лушин прошел вдоль Эдьки, отсчитав шаги, потом поднялся на бугор и опять прошелся, сделал две зарубки в мягкой земле и спросил меня:

– Тут хорошо?

Не будет твоего концерта, Эдька, в Большом зале консерватории, где публики всегда полно и такая священная тишина, что боязно заскрипеть стулом. Повернешься неловко, а тебе скажут: «Тсс…» Мама водила меня туда слушать орган. Я вспомнил таинственную завороженность зала, затопленного музыкой, но способного вмещать ее еще и еще…

Кто-то придет, сядет на тот стул, Эдька, где мог бы сесть ты. Не будет тебя на сцене, не будет и в зале.

А тебе будут на рассветах взахлеб высвистывать свое степные птахи.

– Где они прячутся? – однажды спросил ты.

– В траве, – сказал Лушин.

– Кажется, сам воздух скрипит, будто его натерли канифолью, а ветер гуляет по нему вместо смычка. Бог мой!

– Картоху жри.

– На рассвете птицы сходят с ума.

– Отчего это?

– Ночь у них была, как смерть. А сейчас опять солнце. Они рады, Федя! И каждое утро так. От сотворения мира.

– Проснулись птахи голодные и орут.

– Ну да?

– Ты, правда, маленько псих, Музырь.

Трудно, конечно, было Лушину смотреть, как другой нормальный человек размахивает своими длинными руками, дирижируя увертюрой нарождающегося дня.

– Право слово, псих.

– Крещендо!

– Картоха остынет.

– Где моя картоха?

– Не подавись.

Они сидели на траве, там, где мы провели ночь, и Лушин испек картошку в серых от пепла углях маленького костра, разведенного на заре из соломы и обломков сухих веток. И было вокруг птичье верещанье, была степь, и прозрачные тени деревьев встряхивались от ветра. Где это было?

– Ох, мировая картоха! И ты мировой мужик, Лушин! Маэстро!

– Не обзывайся.

– После войны мы с тобой обязательно напечем много-много картошки…

– Не загадывай.

– Еще скажи – не дыши. Жмот!

– А ты знаешь, Эдька, почему Лушин не ставил на стол своих посылок?

– Не знаю.

– В них были одни сухари. Поэтому он не садился с нами. Стеснялся.

– Не знаю.

– Прятал их и скармливал коням.

Лушин и Сапрыкин поднесли Эдьку к яме, в которой я стоял по пояс. Карабин с трудом выдрали из его пальцев с неостриженными синеющими ногтями, под которые набилась грязь. Изо рта Эдьки торчали травинки, закушенные от боли, когда он прижался лицом к земле.

Подошел Белка и сказал, что поставил на место карбюратор. Тот, который ладил Набивач. Зачем?

Если бы всем сразу броситься за ним в погоню… Окрест расстилалась степь… Такое я читал на желтых страницах старых книг. А может быть, их делала желтыми слабая электрическая лампочка, которую я приладил возле своей кровати и прикрывал газетами, чтобы мама не сердилась за ночное чтение? Теперь я своими глазами видел, как степь размахивалась все шире… Когда мы с сержантом наткнулись на Эдьку, еще не было так видно вокруг… Сержант сразу понял, что случилось непоправимое…

У Набивача был конь, а у нас сбитые ноги. Он здорово обманул нас. Кажется, впервые в жизни я понял по-настоящему, что значит обмануть. А Ястреб? Хоть бы он заржал! Видно, ему стало все равно, но он был бессловесным и не мог в своем тяжелом одиночестве сказать, что его больше ничего не радует. Ни вода. Ни овес. Ни людская ласка. Будто дорога состарила бесноватого жеребца.

Усталость, как пыль, забивает поры живого. Уже ничего не хочется. Хорошо Семену. Хорошо Вене. Хорошо Саше. Хорошо Эдьке. Я даже обиделся на них за то, что они успокоились, оставив нам эту дорогу. Вот пистолет. Он оттягивает ремень на боку, только встанешь, и ремень перекашивается, упирается жестким краем в ребро и трет опавший живот. Вынуть бы, сделать еще одно движение… И не шагать дальше, зная, что впереди немцы. И даже не вставать.

Я вспомнил нашу прошлую жизнь…

Жива ли мама, если правда, что немец бомбит Москву? И сестры, и два младших брата – живы? Пусть со мной случится что угодно, только бы жила моя мама. И они все. Приехал ли к ним отец? Могли распустить геологов, могли призвать. Я ничего не знаю. Какой-то сейчас отец? У него седели усы.

В последний раз я видел его на станции Приисковой за Байкалом, куда мать привезла нас, трех мальчишек, через всю страну, чтобы показать отцу, как мы растем. Мы и правда росли, не уставая. Ботинки, которые отец купил к приезду мне, подошли среднему брату, Лешке. Но у отца был подарок и для всех. Тряский грузовичок от станции подвез нас к реке. Шилка – называется этот поток воды, спешащей куда-то. Властное течение стягивало паром, державшийся на толстом тросе, и трос напрягался до звона над летящими сизыми волнами. На этом пароме мы пересекли реку, и в лесной избе, занятой геологами, расселись перед ящиком живых апельсинов. Они были оранжевые, щедро обсыпанные красными точками, как крупой, и сочные дольки – в красную жилку и крапинку. Вся изба непривычно пахла ими.

– Папа, откуда это?

– Из Испании.

Наверно, пароходы, возившие испанцам оружие, швартовались и в дальневосточных портах.

В Москве начали носить испанские пилотки, такие, как на испанских детях, прибывающих в Москву. Та девушка, под окном которой я вертелся на велосипеде, сшила себе голубую пилотку. Я видел один раз.

Неужели майора Влоха расстреляли?

Немцы, наверно, уже в Первомайке.

Глупая мадонна!

– Идиот! – сказал бы мне Эдька.

А вчера, когда закатывалось солнце, он еще играл на губной гармошке.

Я слышу в тишине Баха. И Сапрыкина.

– Написал, Костя?

– Нечем.

Огрызок моего карандаша остался в добрых пятидесяти километрах отсюда, а может, и дальше. Надо было написать – Э. Музырь. На чем? Для могильного знака можно разломать одну из дверей в усадьбе. Все двери в ней тускло-голубые. Какая разница?

В кармане гимнастерки у меня хранится справка о том, что я имею право вернуться в институт. Без экзаменов.

Если бы я пришел пешком, не пришлось бы Набивачу убивать Эдьку, чтобы увести коня со двора усадьбы. И добрался бы я до нее на восходе солнца, когда степь открыта, не убежишь…

Но что же мне было делать? Я выполнял приказ и спешил.

На войне главное – делать свое дело, а все остальное некогда брать в расчет. Попробуй помирись с этим…

Я теперь всю жизнь стану считать себя виноватым… Если бы я не сказал про Белую Церковь…

К черту все предположения. И воспоминания к черту. Ничего не осталось, кроме войны. Тверди себе это и делай свое дело. Но какие невесомо-легкие слова!.. А ты тверди…

Я встал и пошел в усадьбу искать кол и дощечку для могильного знака. Сначала я спросил у всех карандаш. Не было…

Я вернулся и постоял на холме, у могилы, откуда виднелась в оба конца дорога. На ней зачернела фигурка.

– Товарищ сержант! Магнето!

Старик, кроме магнето, принес вареных яиц, соль в тряпице и полкаравая хлеба. Мы съели это на холме, возле свежей могилы, и я спросил, нет ли у старика карандаша. Старик ответил, что нет, и кивнул на могилу:

– Це ваш? Як же?

Белка тоже спросил его:

– Вам никто не попадался по дороге? В комбинезоне. На жеребце. Сером, в яблоках.

– Не було, – сказал старик, помотав головой, и покашлял в ладонь.

В круглых очках с блестящей оправой он был больше похож на конторского служащего, чем на сторожа. Весь такой морщинистый, что сами морщины сморщились по второму разу. Постоял перед могилой, сняв с головы соломенный бриль, и больше не надевал. Лысый, с кожей ледяного цвета, сбереженной от солнца. Да и какое солнце над ночным сторожем? Едва подойдя к нам, он стал извиняться, что старуха не пускала.

– Причепилась, язва!

Он ругал старуху, пока не увидел могилы.

– У меня трое пишло.

Лушин и Белка унесли магнето. Старик опять кивнул на могилу.

– Скажить, як зовуть? Стовбець поставлю и напишу… Петька? – Он взглянул осуждающе, когда я сказал ему. – Петро?

– Эдуард.

– Нашкрябайте, чым попало. А я вже зроблю, як треба.

– Спасибо. Может быть, у старшины есть карандаш… Вдруг во дворе усадьбы затарахтело. Не верилось, но потом из ворот выехал трактор. Он мощно ворочал гусеницами. Мы побежали встречать его. Белка высунулся из кабины:

– Сапрыкин! Хотите ехать?

– Зачем?

– Попрощаться с Нероном.

– Нет, – сразу сказал Сапрыкин. – Сами уж.

Белка еще поговорил со сторожем насчет дороги, куда она, и трактор затарахтел, уходя. Старик сказал:

– Ну… Старуха розгнивается… Вы не сумневайтесь. Зроблю.

Мы вытянулись с Сапрыкиным на траве и никуда не смотрели, зная, что услышим трактор. Я считал, что Сапрыкин спит, и старался ни о чем не думать.

– Бах, – спросил Сапрыкин, – это чей же?

– Немец.

– Так-растак-перетак, – сказал он.

– Великий немец.

Сапрыкин усмехнулся недобро.

– Все великие люди или книжки пишут, или на музыках играют. Нет – народом руководить.

– Он давным-давно умер. Заговорили о нем лет через сто после смерти, а прожил незаметно, в бедности.

Что там, у дороги? Живы ли наши? Затарахтел трактор. Наконец-то! Сначала мы спорили, прислушиваясь, трактор ли это, или только кажется. Они подъехали… У старшины не оказалось карандаша. Карандаш откопал в своем кармане Толя Калинкин, но простой.

– Простым нельзя, – сказал я. – Смоет. Не смоет, так сразу выгорит.

И, сказав «выгорит», я понял, что надо делать. Вынул орудийную панораму, снял с нее окуляр и выжег на дощечке первую букву. Утреннее солнце жарило, дощечка задымилась под сильным увеличительным стеклом. Пока наливали керосин в запас, я справился с делом. Получилось надежно. Неровная коричневая строка: Э. Музырь.

И тронулись. Двое на тягаче и пятеро на орудийном лафете.

Тагач тянул могуче. Только громыхал нещадно и пылил больше коней. Защитная окраска кабины на глазах переменилась в сивую с желтым. И мы все стали такие же. Глаза посверкивали словно бы не с лиц, а из земли. У старшины они были какие-то незрячие. Он больше держал их закрытыми и вдобавок заслонял рукой, но именно он сказал нам перед вечером:

– От-ряхнуться и у-мыться!

Мы остановились у ручья. Стянули с себя гимнастерки, вытряхнули их и заплескались. С нас текла не вода, а грязь. Галя подносила воду в котелке старшине, и он тоже напился, намылся, нафыркался.

– Ох! – только и сказал он, так ему было хорошо. Дорога по длинному степному кряжу выбиралась вверх, и там, в последних сегодняшних лучах, зарыжели макушки черепичных крыш, приваленные малиновой от заката зеленью яворов.

К нам подпрыгал по ручью губошлепый мальчишка с двумя гусями.

– Что за хутор? – спросил его Белка.

– Жукивка.

– А дальше куда дорога идет?

– На Тарасовку. До Днипра.

– Немцев у вас не было?

Мальчишка испуганно покрутил головой, весь перекосился.

– Ни.

– Какие немцы, когда гуси гуляют? – сообразил Лушин.

Старшина тем временем даже причесался и пошутил:

– Армия готова к встрече с населением.

И горько потянул вбок уголком большого, длинногубого рта.

– Ты давно из дома? – спросил Белка у мальчика.

– Пивгодыны.

– Полчаса, – перевел старшина.

Сели и двинулись без разведки, экономя время.

Это был настоящий хутор, он стоял спиной и боком к дороге, смотрел глазенками окон в безлюдное поле, сквозь рябую листву садочков, окружавших хаты.

На перекрестке ненаезженной, ненахоженной хуторской улицы и забытой степной дороги, по которой мы двигались, сбились люди. Женские платочки белели.

– Встречают! – удивился Толя.

А люди зашевелились. Замелькали на белых блузках вышивки. Это разбегались по дворам женщины. Хвосты их темных юбок колыхались напоследок в калитках.

Белка развернул пушку, и мы подъехали к встречающим. На травянистом пятачке у перекрестка остались три сухонькие старушки, одетые чисто, с темными, как на иконах, лицами и горбатая девушка с головой совсем без шеи, вжатой в плечи. Она была очень глазастая, будто это заменяло ей способность вертеть головой. И глаза ее смеялись безумно, как смеются от смертельного страха. И тугие щеки ее со здоровым румянцем развело от немой растерянной улыбки.

Перед мелкими старушками и горбуньей, вышитая блузка которой дыбилась на спине, стоял старик с обнаженной головой. Черный картуз был заткнут за пояс. Седые волосы запутались за ушами, открывая впереди сверкающую лысину. Губы прятались под седыми усами. А на вытянутых к нам руках он держал гладкий хлеб с солонкой, утопленной в специальную ямку. Расшитые концы рушника чуть ли не до травы свисали со стариковских рук.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю