355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Холендро » Избранные произведения в 2 томах. Том 1 » Текст книги (страница 13)
Избранные произведения в 2 томах. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 1"


Автор книги: Дмитрий Холендро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 35 страниц)

Нашли этот тухлый остров разведчики. Горсти гильз по-свежему золотились в слякоти, не успев почернеть. Значит, враг ушел совсем недавно. Но почему ушел? Комбат не сразу, но догадался. Сначала слабым, а потом и вовсе притихшим огнем их обманули, вытащили из камышей, чтобы перестрелять. По острову, как по цирковой арене, где, однако же, убивали всерьез, уже открыли огонь далекие минометы…

Сжавшись на топчане под двумя байковыми одеялами и шинелью и все равно не в силах согреться, он дрожал, и угадывал приближение мин, и слышал, как они грохали, натыкаясь на гранит воды. Визг осколков заставлял его ворочаться с боку на бок, и это было противно до омерзения.

Он, комбат, нередко сам водил своих солдат в вылазки. Его замполит каждый раз бранился, забывая, что это не с неба свалилось, а было у Романенко в крови, в характере, невыдержанном, говорили еще до войны в полку, или бойцовском, как хотите, так и считайте. Отряд атаковал остров на камышовых плотиках азартно и, конечно, успешно. Еще бы! Этого и хотели немцы. Теперь задача переменилась – вырваться из ловушки.

Впервые тогда с тоской и досадой подумалось, что замполит прав: ради болотных кочек, которых на карте не найдешь, батальон мог остаться без командира. Да не ради этого, а ради того, чтобы доказать немцам и себе, что даже в болоте он не будет сидеть покорненько, как червь! А все равно эту вылазку назовут легкомысленной…

Хорошо, что было не на самом деле, а мерещилось…

Мины рвались гуще, и он поплыл… В глубине камышей он оставил ручной пулемет, у которого дежурил лучший из всех пулеметчиков, каких довелось ему встречать на войне, грузин Гогоберидзе. Гога первоклассно стрелял. К этому главному в солдате умению он, Романенко, добавлял еще один простой признак: как долго солдат живет в батальоне. Впервые Гогоберидзе прижал к плечу приклад «дегтяря» с железной, набитой патронами тарелкой под Малгобеком. Было это почти год назад, долгий год с зимой и дождями, когда немец, как псих, рвался вдоль Терека к Каспию, потому что там была нефть. Рвались гитлеровцы и к городу Орджоникидзе, давнему Владикавказу: кто его хозяин, дескать, тот и Кавказом владеет. Это горные ворота Военно-Грузинской дороги, в конце концов сбегающей к той же нефти. А через год оказались в плавнях далеконько и от Терека и от нефти…

Во время боя за остров Гогоберидзе со своим помощником из новичков ждал зеленой ракеты на случай, если придется прикрывать огнем вынужденный отход отряда. Но батальонного ординарца убили, и он исчез под водой вместе с ракетами и ракетницей. Тогда еще не додумались, что здесь надо в каждую вылазку брать с собой две-три ракетницы и запасные давать самым живучим, а то… Короче, второй ракетницы не было, не из чего было дать сигнал, и Романенко вплавь ринулся к пулемету, о котором еще не подозревали немцы. На Днепре вырос и плавал как рыба. Плавать-то плавал, да уже больше в памяти, и едва дотянул. Сердце лупило в уши бешеными толчками. Точь-в-точь как сейчас… В камышах он доплелся до пулемета и увидел Гогоберидзе. Тот был привязан к плоту ремнем под горло. Длинные черные усы едва высовывались из воды, прикрывавшей рот. А глаза были открыты.

С другой стороны плота таращились еще одни застывшие в страхе глаза. Живые ли? Романенко схватил солдата за шиворот, хотел встряхнуть покрепче для проверки, однако глаза мигнули. Он удержал себя и спросил:

– Как зовут?

– Пышкин.

В обе стороны на воду выкатывались синие булки щек. Да, природа, она даже фамилий не дает случайных. Пышкин так Пышкин. Он снова глянул на мертвого Гогоберидзе.

– Мина, – сказал Пышкин. – Сразу, как вы в атаку.

– А тебя задело?

Пышкин отрицательно поводил головой.

– Значит, он один все осколки взял, свои и твои.

Пышкин кивнул, чуть не подцепив воду курносым носом.

– Встать!

Пышкин опять мигнул, выдавливая страх из глазенок.

– Страшно.

– Выполняй приказ!

– Страшно, что плот утонет, – поправился солдат. – А младший сержант же… Я плот плечом подпер.

– Вот как надо!

Они уже приспособились в плавнях пригибать камыш по кругу и связывать узлом, получалось «кресло» – можно и присесть и даже прилечь. Можно и Гогу положить. Романенко перенес пулеметчика на ловко скрученную им связку, откинув из-под горла Гоги ремень, а Пышкин прибавил:

– Я одной рукой пулемет держал, а другой его привязывал, – и покосился на безмолвного Гогу. – Страшно было отойти хоть на шаг. За сержанта страшно и за пулемет…

Конвульсивная улыбка шевельнула губы комбата:

– А за себя?

Перетянули плотик на другую сторону камышовых зарослей, к другой воде, из-за которой вырастал павлиний хвост трассирующих нитей, и Пышкин сознался:

– Самому-то страшней всех. Что ж я, святой?

– Не ври! – оборвал комбат. – Удрал бы!

– Так я еще могу. Держите крепче.

– Сейчас в такое место суну! Перестань дрожать!

– Это ж я от холода. Сыро тут…

Оттого-то и щеки у Пышкина были синие, черт возьми!

Он ткнул Пышкина под разодранный плотик и стрелял, можно сказать, с плеч солдата, на себе державшего камышовую площадочку с пулеметом. Над его головой стрелял, пока из ушей у того, изламываясь и виляя, не поползли струйки крови. Комбат не сразу заметил их, потому что Пышкин терпел. А заметив, сменил его, стал держать остатки плотика на себе, а стрелял этот диковинный Пышкин.

Презабавный он! Уговор никому не рассказывать, как палил из пулемета со спины капитана, до сих пор не нарушил. А то ведь и солдаты есть глупые, потешились бы над своим комбатом, и начальство есть разное, могло бы, прослышав, и наказать…

Десантники тогда ушли с острова, двенадцать человек. Троих взяла вода, а Гогу, как звали его в солдатской семье, увезли на плоту в батальонный стан и еще дальше, на твердую землю, и зарыли на станичной площади…

Как тебе там, Гога? Степь не родные места, конечно, не горы, которые аж под тучами, но все же и не топь, где весь век лежи один и никого не дождешься. Никто к тебе не придет. Никогда. Чего молчишь? Гога! Гога!

До отказа приподнявшись на руках, Романенко кричал. Сердце его все еще колотилось, пробиваясь на волю, но тише и тише. Стало ровней и дыхание… Он открыл глаза.

Ничего ему не мерещилось. Все так и было. Давний бой. Один из тех, что учили их болотной войне. После этого боя до его батальона добрался корреспондент, при трескучей плошке полночи писал карандашом, ломающимся в худой и юркой руке. Хватило на статью за подписью Романенко. По всем строчкам, как семена в грядки, разбросали дельные советы: «В плавнях за версту слышно, поэтому все делай тихо», «Не бойся окружения, круговая оборона тут – норма», «Врага не видно, но ведь и тебя не видно!», «Вроде один воюешь, а вышел на «сушку» – рота!», «Поднимай камыш за собой, не оставляй хвоста, попадешься», «Разведка до дна, прощупал дно – пошел»…

Хоть книгу издавай на будущее, да авось не доведется воевать здесь больше, не нужна она, твоя книга, где все слова облиты кровью. А командира разведки Рябинина не убили, не ранили, а вчера увезли в госпиталь – малярия. От комара.

Мама Поля, дала бы ты мне кружку молока с печи. Согрела бы меня. Слышишь, мать?

Романенко вновь закапывался в одеяла, а мать была уже рядом, клонилась к топчану: «Слышу, слышу…» И, горюя, спрашивала, что же он выбрал себе такое место для войны, а он бормотал горящими губами, что война нигде не бывает доброй, другим не легче. И молил, и ждал глотка молока, и явственно ощущал прикосновение самой дорогой на свете, материнской руки. И по-мальчишески ежился от щекотки, потому что от ее пальцев щекотало под мышкой, но потом перестало. И, боясь, что мама Поля не услышит его объяснений, почему он оказался здесь, и уйдет, он заторопился все растолковать…

Распутица все крепче хватала за ноги. И враг, как бес, выскальзывал из обхватов раньше, чем они замыкались. И откатился до рубежа, куда заранее сгонял тысячи людей рыть и строить. От Кавказского хребта до размытых азовских берегов, от гор до болот протянулась линия, которую фашисты назвали «Голубой». Не удивляйся, мать, их бьют, а они в красотах изощряются. И не в том дело, что речушки и реки вьются по этой линии, а вода в них голубая. У немца как горная дивизия, так какой-нибудь «Эдельвейс». Побили их на Тереке, вот и «Долина смерти». Прячут свои прорехи за разукрашенной вывеской или гримируются слезой. Дешевки! Одним словом, мещане.

А «Голубая линия» скорее похожа на дерево покрепче дуба. Корни каменные, в горах, ствол железный, а крона пышная, в ней наши плавни. И малярия. У меня ее нет, мама, слышишь? «Слышу, слышу…» Я знаю, как с приступами бороться. Голова пылает, самого выкручивает наизнанку, а я перебираю что-нибудь самое знакомое, чтобы не сбиться. Скриплю зубами вдобавок…

Летом пушки грохотали до хрипоты в небе, и мы в плавнях слушали неблизкий гул с надеждой: вот прорвут эту самую «Голубую», фронт потечет в прорыв. И мы наконец выползем из своих болот, обросших камышом и мхами. Хотелось на твердую землю, как на волю. Душа просилась воевать, она-то мхом не обросла. Кто это сказал, а мне запомнилось? А-а, это замполит мой… а имя вылетело из головы! Я же люблю его. Мы ругаемся часто, но мне другого не надо. Он кубанку носит и о бурке мечтает для форса. Мальчишка! Я-то уж старый, у меня сын растет, пишут из дома, начал брюки надевать, из моих перешитые, за спиной – деревянная винтовка на шпагатине.

Ты так и не видела своего внука Федьку. И жили недалеко, от Днестра до Днепра ночь пути в поезде, да служба, в сорок первом, летом, собрались наконец к тебе, подарков припасли, а тут… И наши семьи увезли на восток, далеко, а ты осталась в приднепровском селе, где стояла на улице цыганка в зеленой юбке.

Мы три года не виделись. Я уж старый, скоро все тридцать, а замполиту меньше. Но о душе толково сказал. Вот вылазки. Для чего они? Мох сдирают с души.

Ох, мать! Не знаю, как у других, но до чего же стосковалась по обычной земле душа! А здесь? И обычную землю немец перековал. Отрокочут орудия, танки и пехота двинутся в бой, ведут его день, два, три, слышишь, как гремит? «Слышу, слышу…» А потом, мама?! Какая-нибудь извилина в передовой углубилась на километр-два… Эта их «Голубая линия» до сорока километров толщиной, да! И на каждом вершке – бородавки огневых точек. Вся земля в бородавках. Не брежу. И господа бога не зови, не поможет. Чем быстрей бежал от нас немец, тем больше становилось у него танков, орудий, пулеметов.

Мы гнали его вдоль всего хребта и в конце концов загнали на узкий треугольник земли, как в сачок между горами и морем. Хваленые армии, еще недавно растянутые длиннее чем на тысячу километров, теперь стиснулись, фронт стал впятеро короче, но и толще. А значит, и мощнее, хоть потрепали мы врага изрядно. Не вообще мощнее, конечно, а как я, военный, могу сказать – на единицу простора. Понятно?

Мать кивала: поняла. И кивая и отлетая, стала расплываться в сиреневых кругах, вертящихся перед глазами. Мама Поля! Куда же ты? Куда она? Сейчас ее рука была… Романенко обхватил колени, чтобы унять трясучку, но когда удалось и он приоткрыл глаза, ожидая увидеть мать, перед ним как-то косо сидел слепой старик, высушенный до прозрачности, одетый в нижнее белье, на рубахе вместо пуговиц завязки из тесемок и шнурков. А мама Поля? Для чего мне слепой старик… зачем он, откуда? Белье на нем серое. Седые курчавины лезут на воздух из-под рубахи. Уставив желтые бельма, спрашивает бледными губами:

– Ты кто? Тут нерусских много. У меня в дружках узбек и азербайджан. Подходят, покурить дают.

– Сейчас закурим, дед.

Свернули табачка из пластмассовой мыльницы, и комбат сквозь кашель ответил старику:

– Говорят, цыган я!

– Эка! Кто ж говорит?

– Мама Поля. Мама Поля! Это правда, что цыганка оставила тебе меня, больного? Дня через три сама отстала от табора, прибежала, да меня уж в город, в больницу увезли. Лет через пять топаю я по нашему селу из школы… стоит цыганка в зеленой юбке, раскинутой до земли шатром, и так смотрит, что я свернул за ближний дом, задал деру в поле и стал там жить. Как суслик. Грыз зерна из колосьев. Цыганка перепугала. А я тебя люблю, мама Поля. Не знаю, дед, кто я.

– А имя у тебя какое?

– Марат.

– Ну, цыганское! – сказал старик, хотя в селе уверяли, что записали Полиного приемыша Маратом в честь французского революционера. – Цыган!

– А вы-то, отец, зачем ко мне?

– Когда Гастагаевскую освободят? Скажи по знакомству.

И Марат уронил руку к насквозь сырым доскам пола, так что окурок в пальцах тут же затух, и припомнилось…

На кривой табуретке, подпертой с одной стороны суковатой веткой, сидел этот старик посреди своего двора в той самой станице, что раскинулась у самых плавней. Полтора месяца назад батальон выводили в эту станицу отдохнуть, очиститься от гнилой грязи. Народу было там, как на ярмарке. Медсанбаты, почтари, хозяйственники всех родов и еще какие-то части на отдыхе, соседи по плавням. Шептались: совсем или не совсем их вывели из этой бездны? Пусть хоть куда угодно перебрасывают, в любой ад, только не обратно.

Он-то молчал на этот счет, знал: вернут. Будь он командиром постарше, сам вернул бы всех. Новым – осваивать здешнюю войну, а эти уже знали, почем фунт лиха, привыкли. К полутеплой каше, будто ничего другого и не ели. А про комаров говорили: зуммерят, как о телефонном сигнале…

Сейчас в плавнях и позиции совсем другие, с первыми не сравнить. Как бобры, солдаты сгребли по крохам землю и на «сушках», сросшихся в «связки», воздвигли настоящие крепости из брусков липкой земли. Камыш залег между ними арматурой. Повырастали дамбы с бойницами. Кое-где по дамбе тянулась и колючая проволока. Были и разрывы, в которые иногда, как рыбы, проникали разведчики, чаще наши – туда, в залитые водою, заросшие камышом чужие тылы; немец, тоже построивший себе дамбы, сидел тише, не рыпался.

Напротив его батальона немец повыжег перед своей дамбой камыш от паники. Ждал и боялся нашего наступления. Наступать не терпелось, но как?

Еще шептались: может, совсем уведут людей из плавней, сколько можно воевать по горло в воде? Короче, к чертям эту войну! Недотепы. И мы и противник держим друг друга подальше от берега, потому что берег – это возможность прорыва. Не уведут! Однако так же ясно было Марату Романенко, что солдаты живут в плавнях, чтобы драться, а не комаров кормить.

Там, за плавнями, лежали Таманский полуостров и еще несколько кубанских станиц, в том числе и Гастагаевская, откуда слепой старик ждал невестку с внуками. Сына он проводил на войну, бабку схоронил во время оккупации и теперь сидел на старой табуретке посреди двора и ждал своих. Если кто в живых остался… Ближе всех была невестка, так уж вышло, что накануне освобождения его станицы она с детьми ушла в Гастагаевскую проведать родных да там и застряла поневоле. Старик сидел перед калиткой, сделанной из спинки от железной кровати. Подгнивший забор весь рухнул, как сдуло, а калитка чудом еще держалась на двух ржавых трубах, вбитых в землю вместо столбов, и ждала, когда ее откроют. Может, сам сын придет?

На старика не действовали угрозы, что надо перебраться туда, где люди, которые не оставят в беде.

– А как же меня сын найдет? – отвечал он. – Нет уж, тут я…

Кормили старика солдаты. Иногда он откидывал голову, отрывался от калитки и смотрел на солнце, как зрячий смотреть не может. И шептал, что и солнце стало другим, едва свои пришли.

– Я-то знаю!

Ну вот и ты испарился, дед, не дождавшись моего ответа. Отпустила меня ваша малярия, ведьма болотная. Не успел я тебе сказать, что скоро и Гастагаевская нашей будет. Не зимовать же здесь. А уже сентябрь на носу. Вот-вот где-то решительно начнется, где – не знаю, но вот-вот…

Крючило его часа три, и в палатке уже стемнело, значит, наступил промежуток между солнцем и луной. Какая тишина завалила бы плавни, если б не комары и лягушки! Комары облепили палатку и точат. Пусть себе. В палатку не заберутся.

Хорошую палатку поставили солдаты своему капитану. Нашли в станице толстых досок на пол, а к входу прилепили длинный коридор из плащ-палаток с марлевыми завесами по ходу. Лужи сквозь щели в полу еще просачиваются, а комары в палатку – нет. Какой-то малярик цапнул его на воле…

Иногда казалось, что палатка плывет, так и не выплывая никуда, будто плыла она не среди камышей, а вместе с ними, и не было ей выхода ни в море, ни к берегу.

Сейчас без зова явится ординарец Марасул и включит лампочку, алую… как звезда в небе. О если бы! Красней помидора. Она наливалась этим помидорным соком от аккумулятора, когда капитан собирал командиров на совещание, ужинал или вставал после приступа и брился. Марасул ухитрялся, не нарушая маскировки, где-то подогреть для этого чуть-чуть воды в чайнике. Хороший парень, длинный как верста. Романенко любил солдат рослых. После приступов все казались ему хорошими…

Кто-то легонько тормошил его за плечо. Разлепив глаза, он долго ничего не понимал, кроме одного: задремалось.

– Товарищ капитан!

В красном сумраке разглядел наконец своего ординарца.

– Где ж ты был?

– Так вы ж не велели заходить. Сапоги хотите снять? Помогу.

– Не надо, высохнут – не наденешь.

До приступа он успел сорвать с себя гимнастерку, но, забираясь под одеяло, остался в галифе и сапогах, правда, швырнул под них плащ-палатку.

– Бриться.

– Вот. – Марасул приподнял к лампочке чайник и глотнул из горлышка, отфыркиваясь. – Кипяток! Ух!

– Что же ты кипяток глотаешь? За едой перестанешь чувствовать всякий вкус!

– Э! Где вкус, товарищ капитан, какой вкус? Что ни кушаешь, как газета! После войны я вам сварю плов – эт-то вкус!

– Сам сваришь? Бабье дело.

– Нет. У нас так, товарищ капитан: умеешь готовить – мужчина, не умеешь – баба. Если не нужен, еще на часик уйду?

– Куда?

– Стихи послушать.

– Спятил? Какие тут стихи?

– Не знаю.

– Зачем они тебе?

– Интерес.

– Полный разврат, – поморщился капитан. – Пришли мне Асю!

– Есть прислать Асю!

И Марасул вырвался из палатки, пока в настроении комбата не наступило перемен. Под отлетевший полог плавни закинули охапку лягушачьих голосов: вечер уже бурлил ими.

3

– Я боюсь тебя, – признался Зотов, потому что нельзя же было снова сидеть молча.

– Смеешься? – спросила Ася. – Фрицев не боится, а меня боится.

Объяснять, что это непохожие, совсем разные страхи, было бессмысленно, настолько они разные и непохожие.

– Прямо как до войны, – сказала Ася с той же привычной для нее хмурью в голосе, хотя подошло бы и улыбнуться.

Война, конечно, невеселое дело, но и в самые сложные минуты люди находили хоть миг для шутки. Однако не Ася. Он уже слышал, что, натыкаясь на весельчака, забавлявшего кучку солдат, Ася тут же отходила. А некуда было отойти – отключалась на месте, и солдаты, бывало, на всю катушку запускали при ней что угодно. «Какие разные мы с ней!» – понуро думал Зотов, все время улыбаясь, будто бы за себя и за нее. Спросил неловко: почему это ей показалось, что ведет он себя прямо как до войны?

– Хорошие ребята всегда боялись девушек, – ответила она, зевая нарочито.

– А плохие? – спросил Зотов, не зная, как это у него вырвалось. – Они как?

– Я от подруг слышала, – сказала Ася. – А сама про это ничего не знаю.

– Я тоже.

Ася глянула на него, как до сих пор ни разу не смотрела.

– Сколько ж тебе лет, лейтенант?

– Какая разница?

– Не глухой же, спросила, сколько тебе по метрике. Если не военная тайна, ответь.

– Сколько всем, столько и мне.

– Девятнадцать? Уже исполнилось?

– Еще бы!

– Ого! – Ася покачала головой. – А сколько ты на войне?

– Больше года.

– Ого! – повторила Ася, и, пугаясь ее вопросов, затаивших в себе что-то недоброе, он сам спросил:

– А тебе сколько лет?

– Любопытство не порок, а большое свинство, – скучно ответила она, он же продолжал улыбаться:

– Я со страхом спрашиваю: вдруг скажешь – пятнадцать! С виду ты как девочка.

Похоже, она ничего не слышала, уж очень долго молчала, и даже страх внушало, сколько же ощутимо тяжелой каменности вместилось в такое маленькое лицо.

– Я старше тебя, – наконец ответила она.

– На сколько?

– На сто лет.

– А моложе? – улыбнулся он. – На два года?

– Разведал?

– Сам знаю.

– Кто же открывает тебе чужие секреты? – вдруг начала злиться Ася так, что злость уже выплескивалась наружу.

– Смотрю на тебя и догадываюсь, – признался он, ища в себе хоть чуточку лихости, но так и сидя с тоскливой смешинкой в глазах, ставших оранжевыми под луной, которая и сегодня уже загадочно всплывала воздушным шаром.

– Нет, кто тебе подсказывает?!

– Наверно, любовь, Ася…

– Ты дурак? – еще больше разозлилась она. – Толкну сейчас в воду – и помалкивай, чем такое молоть.

– Выплыву.

– Слушай, не хочешь, чтоб толкнула, так опять в молчанку поиграй, лейтенант.

– Есть! Я все стану делать, что ты захочешь.

– Ты что, правда дурак?

– Может быть.

– О, гляди! И не спорит! – будто кому-то постороннему сказала Ася. – Значит, чуть-чуть умишка еще имеется. Береги то, что осталось.

– Есть! – повторил он по-военному, козырнув и чуть не свалившись с ящика.

– Не старайся, лейтенант. Я стреляная. Ничего у тебя не выйдет, не получишь.

– Да что ты городишь? – обиделся он. – Мне ничего от тебя не надо.

– Ты контужен был?

– Только ранен.

– Значит, от рожденья чокнутый. Любовь! Сто раз убить могут! Какая тут любовь?

– Убивают раз, но с нами ничего не случится.

– Тебе так хочется, чудик? Война не выбирает, кого…

– Я ничего не боюсь.

– То меня боится, а то ничего!

– Потому-то я тебя…

Сам дивясь своей неслыханной смелости, Зотов снова улыбался, а она опустила голову, и долго молчала, и опять вперилась в него оранжевыми глазами, как двумя лунами, и в одной луне, коротко блеснув, вдруг затлела слеза, напугавшая Зотова, но еще больше напугал совсем сдавленный голос Аси, который попросил еле слышно:

– Ну тогда хоть поцелуй меня, лейтенант!

А лицо ее, маленькое, скорбное, с большими, даже большущими глазами, отчего они так часто казались вытаращенными, приподнялось к нему. До сих пор оно ютилось где-то ниже его костлявого плеча. Теперь огладило его щекой и поднялось, насколько смогло. Он стремглав наклонился, их зубы нелепо стукнулись. Он еще долго не дышал, думая, что все это: тишина над передним краем, расплывшимся по гнилой воде среди камышей, их встреча – все это и в самом деле как до войны, но Ася вырвалась из-под его руки, отшатнулась, и он едва удержался, сунув руки в зачавкавшую грязь и ловя ящик, чтобы она не упала.

– Ты забыл, что война? – тихонько спросила Ася.

– Как можно забыть такое?! – соврал он.

– А я забыла…

– Ты простужена. Дай я накину на тебя свою куртку, – сказал он, соскребая об углы ящика грязь со своих ладоней.

– Ничуточки не простужена.

– А голос?

– Курю… А знаешь, до войны я пела! Самодеятельность. И песни веселые. Услышал бы!

– Споешь мне?

Ася покачала головой, монотонно кивая:

– Я тебе сейчас такую песню спою, Зотов!

Внезапная улыбка вкривь и вкось задергала Асины губы, рассеченные мелкими трещинками. Они были почти незаметны, эти трещинки, в сухой корочке, но запомнились от короткого прикосновения к ее губам. А когда наконец они растянулись в непривычной улыбке, в самом уголке, на нижней губе, появилась капелька крови, которую она слизнула, торжествующе объявив:

– Застрелишь меня на месте, если не врал!

– За что? Я не понимаю, как жил, пока не встретил тебя.

Ася незвонко засмеялась. Сквозь ломкие хрипы ее смеющегося голоса донеслись несдержанные всплески чьих-то шагов.

– Уже идут.

– Кто?

– Они! Я аж двух позвала посмотреть на чучело, которое задумало отнять меня у комбата!

– Это я – чучело? – наконец спросил он, помолчав.

Шаги, чавкая и плеща, раздавались все ближе, и камыш тоже, кажется, приближался, шорох его подкатывал.

– Беги! – моляще просипела Ася, дернув его за руку.

– Хоть услышал, как ты смеешься, – сказал Зотов и отвернулся, а шум как отсекло, и Ася, подождав, обронила:

– Не они вроде.

И тут же гулкий бас послышался:

– А я ищу, кто это шепчется, а вон кто! Хотите стихи послушать? Хожу, объявляю. Колпаков будет концерт давать.

– Колпаков? – удивился, как ужаснулся, Зотов, будто бы при этом враз осип хуже Аси.

Подняв глаза на рослую фигуру в кубанке, Ася спросила:

– Чего это, товарищ политрук, вы сами ходите-объявляете?

Еще весной политработников переаттестовали, замполит Агеев получил старшего лейтенанта, но давняя привычка жила себе, и многих до сих пор называли политруками. К Агееву это и подходило больше. Ася гадала, скажет он комбату или нет, кого и где увидел. Они поругивались из-за нее, Ася не раз догадывалась по вздохам Агеева об их стычках, но с Романенко не больно-то наругаешься, во-первых, а во-вторых, что за птица – санинструктор, когда в этих болотах горячий борщ для солдат каждый день – проблема.

Между тем Агеев договаривал почти с восторгом:

– Скажите, когда последний раз вы слушали стихи? И не вспомните небось! Вот и хожу.

– Про любовь? – спросила Ася.

– Нет, военный стих, но лирический, – пробасил Агеев.

Конечно, думала Ася, он расскажет комбату. Несмотря ни на что, они ведь друзья и мужики. Ну и пусть говорит.

– Чей же стих Колпак прочитает? – поинтересовалась она.

– Ничей. Свой.

Даже Ася поразилась и стала подниматься с ящика:

– Ох ты! Пойду послушаю поэта на болоте!

– А вы, Зотов? Или вы к стихам равнодушны?

– Как лягушка.

– Это зря. – Политрук переступил на месте, помня, что при долгих стоянках плавни засасывают исподтишка, и вода тяжело вскипела у его ног. – А может, я вас не видел, а? Я пошел.

– Стойте! – И Ася шагнула с кочки в слякоть, а из нее в воду, и все стало ей вдруг понятно: это он, политрук, задержал двоих приглашенных ею полюбоваться на лейтенанта Зотова, и захотелось уйти с ним, как под защитой.

Политрук еще раз окликнул Зотова:

– Айда! Ну?

– Нет, нет, нет! – зачастил лейтенант, тряся головой, и, немножко посидев в одиночестве, оглянулся.

Темнота забирала уходящих. Один – великан, спина, как стена, туго обхваченная ремнями, словно для того, чтобы не разрастаться больше, другая – с мизинчик. И эта малость Аси в просторе бесконечного камыша, над которым во все концы разлеглось небо, запыленное звездами, эта саднящая душу малость Аси снова прервала дыхание.

Ночами ему часто снилась мама. Она стояла на улице, ждала его одна, да она и жила одна, отец тоже был на войне, по номеру полевой почты не догадаешься где, по намекам – на севере: «А у нас уже снег», «А у нас еще снег». Улица с мамой была совсем непохожа во сне на их городскую, темнела от травы, такой густой, словно все травы, по которым он успел пройти на войне, переселились туда и закрыли городской камень. Теперь он будет думать только о маме, которая никогда и никого не позовет посмеяться над ним…

– Ах, да это чепуха! Подумаешь – посмеяться! Не в этом дело. Как она сказала? «Чучело!» Так не скажешь человеку, к которому хоть капельку…

Шаги уже утонули в темноте.

Хлопнув себя по щеке, Зотов сгреб комаров, и ладонь стала липкой. К утру много крови засохнет на руках, оденет их в коричневые перчатки. Хлопнув по второй щеке, он вытянул из тины сапоги и прыжками двинулся туда, где уже сошлись люди.

Среди лужайки, несущей, как плот, большую палатку, солдаты сидели на досках, раскиданных по влажной траве, на смятых в комья шинелях, а кто и стоя слушал, как, опустив голову, бубнил Колпаков:

 
Хорыть над плавнями луна,
Ночные птыци ищуть хнезды…
 

Город Белгород (Колпаков родился и жил рядом) недалеко от Украины, и, конечно, украинизмы живут в тех местах как дома. С нежностью Колпаков выговаривал «г», а мягкие знаки ставил где надо и не надо, по собственной душевной щедрости.

На вид он был щупленький, как Ася. Но на самом-то деле крепкий. И кулаки, увесистые, как кувалды, невпопад с обличьем, сразу вызывали уважение к себе. Руки его редко отдыхали, все шевелились, словно обдумывали работу.

Колпаков работал и на войне. Надо копать, носить, прибивать – нет лучше Колпакова, загляденье, как он носит, копает, прибивает. Надо резать вражью колючую проволоку – от минометчиков за полночь идет Колпаков, помогает другим. Потом, бывало, спросят дружки по расчету:

– Как, Герасим, проволока?

– Репьев на ней многовато. Зато на звезды полюбовался.

– Когда?

– Так на спине ж лежал-то. До утра. Мать моя, сколько ж это в небе звезд! И откуда? Не поверить!

– Загадка вселенной.

– Да уж.

Даже если вся работа сделана, и тогда Колпаков не ложился на боковую, а ладил курцам табакерки из снарядных гильз, для чего одну-две всегда таскал в своем вещмешке. Его хвалили, каясь, сколько времени у него отняли, а он радовался:

– Люблю художественную поделку.

Когда Зотов услышал от своего солдата эти слова, он проговорил с ним о том о сем больше часа, сказал наконец, что все же спать пора, и Колпаков согласился:

– Пора-то пора, да сна нету.

Давно уж Герасим не получал из дома писем, не знал, жива ли его семья. Под Белгородом, недавно вырванным у оккупантов, была такая танковая бойня, что в малых и больших окрестных речках оглушило, пожалуй, всех сомов, а в рощах – птиц. Куда уж людям… Теперь он писал домой все чаще и требовал у почтальона ответа, которого все не было.

 
Хлазеють на тебя со дна
Упавшие в озеры звезды…
 

Он тихонько читал, но все сидели еще тише. А смолкнет – что скажут? Стихи – это с тех самых звездных высот, но выносятся на суд людей. Хоть и высоки звезды, а люди выше. Им подавай… Да какие это стихи? «Самодеятельность», как сказала Ася… Если отшелушить их от своеобычного колпаковского говора, звучали стихи так:

 
Горит над плавнями луна,
Ночные птицы ищут гнезда,
Глазеют на тебя со дна
Упавшие в озера звезды.
Повис камыш над головой,
И, неизвестно где кончаясь,
То замирая, то качаясь,
Стоит он вдоль передовой…
 

Тишина окружила Колпакова, будто и не было никого вокруг. Слушали? Еще бы! Это же все про них…

 
Тебе не спрятаться в окопе,
Окопа нет, бредешь по топи,
И ни могил, и ни следа,
Одна вода, одна вода…
 

А теперь послышались голоса, полные удивления: «Эх ты!», «Точно!»

 
Сейчас согреться у костра бы,
С сапог тяжелых счистив грязь,
Чтоб под ладонями, как крабы,
Краснели угли, шевелясь.
Но тут бы закурить хотя бы…
 

То ли стихи оборвались неожиданно и все терпеливо ждали продолжения, то ли по другой какой причине долго тянулась тишина, казавшаяся безразличной, пока несколько голосов на болотной лужайке не осмелилось заговорить:

– Хочешь свернуть, Герасим? Сухой табачок, понравится.

– Да что у Герасима Кириллыча кисета нет, что ли?

– У него кисет железный.

– Хоть порох береги.

– А чего жалуется? Тут бы закурить бы!

– Чтоб тебе до кишок дошло, тюха.

– А-а-а…

– Так, – растерянно подвел итог Агеев, выходя на лужайку к Колпакову, и возле него тот и вовсе измельчал, как у башни. Однако не Колпаков, а великорослый Агеев смущенно откашлялся и только потом продолжал: – Это интересное стихотворение. Как из книги стихи, а ни в какой книге нет. Да… Написал наш Колпаков, прямо не верится! Не было у нас батальонного поэта, мы не знали, а теперь узнали. А?!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю