355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Холендро » Избранные произведения в 2 томах. Том 1 » Текст книги (страница 9)
Избранные произведения в 2 томах. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 1"


Автор книги: Дмитрий Холендро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 35 страниц)

– Помнишь, как Саша распекал меня на старой границе? За листовку. Я ее действительно прочел. Знаешь где? В пшенице. Посидел на корточках, смотрю: белеет, подобрал и обрадовался. Спасибо фюреру. Сейчас не очень-то напасешься бумаги, а у меня – живот. Слушай, не может быть брюшняк? На войне всегда бывает тиф. Как глупо вдруг заболеть и просто так умереть на войне. Как дома.

– Брюшняк – температура, мокрый лоб!

Эдька потрогал свой лоб.

– Нет, элементарный понос! Слушай, ты заметил, как на войне, – он посидел молча и по-обезьяньи почесал ногу, сунув ладонь в сапог, до самой пятки, – ты заметил, как на войне все обнажилось? Будто сбросило одежды. И все смешалось… Храбрецы и трусы, Бах и понос, листовки и «Рио-Рита»… Жизнь стала голая. Все открыто! Ничего не спрячешь надолго. Ни плохого, ни хорошего. Я вот стал лучше думать о Белке… Он молодец, сам не обидел Сашу и никому не дал обидеть… Другой бы…

– Капитан из заслона назвал Сашу храбрым парнем.

– Давай больше не думать о Белке худо.

– Я и не думаю.

Мы встали. И Эдька непоследовательно, как всегда, спросил меня:

– У тебя были бабы? Вообще… Когда-нибудь…

– Конечно, – соврал я. – А у тебя?

– Нет. Все, что я рассказывал, – вранье. Врал.

– И я, Эдька!

Мы побрели к поляне, робея, что нам сейчас нагорит, если мы последние, хотя мы были совсем рядом. Над поляной мерцала одинокая искра. Белка сидел, привалясь спиной к колесу гаубицы, и курил. Настил травы сбоку пустовал.

– Вы один, товарищ сержант?

– Старшину Калинкин уложил в какой-то хате. Лушин на посту, на дороге.

– А остальные?

– Остальные? – улыбнулся Белка. – В увольнительной.

А в общем-то голос у него был не очень добрый, будто мы ему помешали. И руки – я заметил при вспышке окурка – были в масле. После бани… Значит, в который раз осматривал пушку, на ощупь искал, что же нас подвело, нельзя ли вернуть ее к жизни… Иногда они вместе со старшиной копались под ней…

– Мы сменим вас, – предложил я.

Белка докурил и ответил с небывалой откровенностью:

– Я боюсь их.

– Кого?

– Женщин. Как Якубович боялся пушки.

Это было разрешением, а то и приглашением к разговору. Помявшись, мы с Эдькой опустились на траву. Когда человек долго замкнут и молчалив, а потом вдруг заговорит, ему нельзя отвечать безразлично-пустячной фразой. И я сказал:

– Это странно… Удивительно!

– Что именно? – спросил Белка.

– Удивительно, как на военной службе все узнают? Старшина знает песню о себе. Ну, слышал… А вы – про Якубовича… Он ведь правда боялся пушки. Откуда вы знаете?

– Якубович и коня боялся, но, конечно, меньше, чем пушки… Все это на глазах, а не в некотором царстве… Ничего удивительного, – устало сказал Белка и обнял свои колени. – Командир думает о бойцах. С кем ему придется быть на войне? Выбирать не приходится. Остается каждому найти место… Странно это, может быть. В ваших юных головах кто мы, каждый день орущие: «Смирно! Левое плечо вперед!» Чурбаки. И вдруг чурбаки думают. Это странно.

– Мы юные, а вы? – воскликнул Эдька. – Сержант!

Он был года на два старше нас, а то и меньше. Но, может быть, способность думать и создает возраст? Неспособные порхают до старости… Белка не ответил, попросил:

– Вы лучше сыграйте, Музырь. Я слышал, как вы играли.

– Сейчас?

– И раньше. Играли, пели.

– Ну, еще и пел!

– Мне тоже было совестно за вас, когда вы козлом скакали вокруг жены майора Влоха… А музыкант вы, как у нас в деревне говорят, с богом в сердце…

– Правда?

– Вы сидели с друзьями на сцене, за занавесом, а я слушал из зала.

– Поднялись бы на сцену!

– Зачем? Мне слышно было.

Эдька вынул гармошку, сдул с нее табачинки, которые всегда водятся в карманах, и, отдышавшись, будто ему сдавило горло, заиграл. И пока гудели голосами крохотного органа трубочки нехитрого музыкального инструмента, спрятанного под пальцами Эдьки, и все застыло вокруг – и деревья, и звезды над нами, в неподвижной тишине, чтобы, казалось, мы могли лучше слушать эти живые звуки, – я думал о сержанте.

Почему это Белка боится женщин? Мне впервые открылось в нем такое. «Где остальные?» А он ответил с веселой серьезностью: «В увольнительной». И в том, что он пошутил, тоже было не от того Белки, к которому мы привыкли, и он слушал Эдькину игру сейчас, и все знал про нас. А мы о нем ничего не знали. Боязнь женщин – это была, может быть, совсем не боязнь, не слабость, а сила, далекая от легкомыслия?

Белка был натурой единственного выбора. У него все – однажды и навсегда – дело, друзья. И любовь. Он боялся, что его обманут. А тогда как? Белка посмотрел на меня, словно помог ответить: «Убью». Но сказал он совсем другое слово, едва стихло что-то величаво-властное, сыгранное Эдькой:

– Хорошо…

– Опять был Бах, – доложил Эдька.

– Этого я не понимаю, – сказал сержант, – но музыка сильная.

– Я могу принести патефон! – раздался за моей спиной голос Сапрыкина, полный ликующего напора.

– И балалайку, Сапрыка! Право слово! – добавил Эдька по-лушински.

– Отбой, – скомандовал Белка.

С жердины встали Сапрыкин и Калинкин. Они явились во время концерта и присели на эту жердину, светло белеющую под луной, ту самую, где вечером я разговаривал с белой хусткой. «Розпытал бы об чем сперва!» Пришли они, видно, порознь и присели порознь, тихо и незаметно, потому что Белка слушал Баха на губной гармошке… Толя лег на траву, настеленную для сна, повернулся на бок и подтянул ноги. Он замер. Уснул сразу? Я лег рядом и подумал: еще и полночи нет, а прожиты безвозвратно какие-то часы, похожие на сон, необыкновенные, неожиданные, и от этого так обидно, что ли, что они промелькнули бесследно.

Впрочем, не так уж и бесследно. Я проснулся ночью. Луна вызрела, и круглые тени от мохнатых деревьев лежали на поляне пятнами, как стога. Мне показалось, что я услышал голоса. Сначала я ничего не понял, потом понял, что проснулся и что за дальней тенью действительно говорят. Долетел девичий шепот:

– А що браты з собою?

Бывает так, что в двух словах, помимо их смысла, услышишь какую-то окрылившую человека радость, и я услышал ее в этом шепоте, в этом вопросе. Потом я узнал Калинкина, такого решительного у бочки над углями и такого растерянного сейчас.

– А?

– Что брать? – повторила девушка.

– Ничего, – ответил Толя.

– Як?

– Нельзя тебе со мной. Мы забыли, что война…

Голос у него был виноватый, но полный бесповоротной решимости. Она долго не отвечала. Или я не слышал каких-то слов. Нет, вот донеслись…

– Когда б не война, я б тебе сказала: оставайся тут. Я не забыла… А ты забыл! Военный!

Она убито усмехнулась.

– Я рядовой.

– А мени не треба генерала!

– Нельзя! – повторил Толя с тем же бесповоротным отчаянием.

Теперь она молчала недолго:

– Сумасшедшая! Божевильна – как у нас говорят. Я ж полюбила тебя. Ось вин мий! И добрый! И хоробрый! Ничего не побоялся! Меня берет. Такого все життя ждала… Всю жизнь!

Она говорила и улыбалась, похоже, смеялась даже сквозь слезы.

– Галя!

– Думаешь, я прибежала спросить, что брать с собою? Та я за тобою босоногою пиду. Без ничого!

– Галя!

Она помолчала и обронила:

– Эх, ты!..

– Галя!

– Я и очей не закрывала. Думала, может, ты мени прыснывся биз сна? Дай сбегаю, проверю, посмотрю.

– Я некрасивый.

Теперь она разозлилась:

– Что мне красота? Я всегда смеялась над хлопцами, которые думали, что красивый – это все. Тьфу! Я думала, ты умный… Некрасивый! Жизнь не выставка.

– Ты ошиблась во мне.

– Полюбила раньше.

– Ну, знай, что ошиблась.

– Руки на себе накласты? – спросила она тихо.

– Подожди.

– Першого нимця?

– Галя!

Он ее успокаивал, чтобы она смирилась с тем, что было сильнее их, и для этого только повторял ее имя. А может быть, боялся, что она крикнет, перебудит всех? Но она убежала, похоже. Все затихло, совсем. Я вернулся на травяное ложе, и мне показалось, что ничего этого не было. На этой мысли я открыл глаза и до отказа втянул в себя воздух, захлебнувшись утренней свежестью. Сапрыкин запрягал коней, бормоча:

– Сам знаю, Мирон… Больно, а ты терпи…

Эдька, вернувшись из караула на дороге, где теперь никого не осталось, сутулился на жердине взъерошенной цаплей.

– Нельзя ли побыстрей, Сапрыка?!

– Побыстрей можно на пианине играть. А кони не игрушки.

Эдька, как всегда, хотел ухмыльнуться – не вышло, но все же он выдавил судорожную усмешку.

– Ты прав. Только пианина – среднего рода. Она – оно.

Сапрыкин сказал про свое:

– Бессловесные твари, а живые.

И Эдька про свое:

– А быстро, Сапрыка, это, между прочим, «престо». Слыхал?

– Нет.

– А помедленней, это уже называется «ленто», – выставлялся Эдька.

– Музырь! – оборвал его сержант. – Помогите Сапрыкину!

– А где Лушин?

– Запасает продукты…

– …все переживания оставив на совести интеллигентов, – договорил Эдька. – А с него как с гуся вода!

– Есть хлеб, который он приносит, и упрекать его за черствую душу? Это интеллигентно, Музырь? В этом вашем цинизме, что ли, интеллигентность? Или в том, что Сапрыкин запрягает коней, а вы торопите?

Эка! Белка-то! Только бы Эдька не стал оправдываться, что он из караула и тоже должен отдохнуть, а Лушин пусть помогает Сапрыкину! Но Эдька сидел, пораженный словами сержанта.

– Встать!

Голос Белки не оставлял места для ответа, как ночь не оставила ни минуты покою. Эдька встал и подошел к Сапрыкину.

– Чем помочь?

– Отойди, – сказал Сапрыкин.

– Я помочь хочу!

– Посмотри на Мирона. Видишь его грудь? Помочь!

– Не ори. Скажи, что надо, я сделаю.

– Я сказал: отойди.

Я все еще лежал с закрытыми глазами.

– Прохоров! Протрите панораму!

Только что Белка казался мне справедливым. Но что это? Нарочно? Чтобы показать свою власть? Вчера он нам сказал полтора людских слова и теперь боится панибратства, напоминает, что он командир? Кому нужна панорама? Она лежала в специальном деревянном ящичке внутри лафета, обернутая в байковый лоскут, но пыль все равно проникала под него. Можно протереть панораму… Но из нее не выстрелишь, а пушка не стреляет. Она уже погубила из нашего расчета половину ребят, которые могли есть, курить, улыбаться… Извела коней…

Я тер байковым лоскутом стеклышки маленького оптического прибора, скрипел зубами и думал, что давно пора бросить эту пушку, этот гроб на колесах… С тем же бесповоротным отчаянием, которое звучало в ночном разговоре Калинкина, я вдруг понял, что мы все погибнем.

Но ведь я дал себе клятву не думать об этом.

Лучше вспоминать. О чем? За секунды пролетают куски жизни, а позади ее было так мало, и когда заставляешь себя специально выбрать и снова пережить что-то, выясняется, что в голове одна пустота. И нечего вспоминать, чтобы незаметней прожить этот рассвет, вдруг ставший долгим и тяжелым. А впереди неизвестность.

Ночью я не слышал мерного сопения Толи Калинкина, сон выбил меня из всех ощущений жизни. Сейчас я увидел Толю. Он все так же лежал на боку, подтянув ноги и сдавив между коленями сомкнутые ладони. Подмаргивающие глаза его были открыты, но все проходило мимо них. Почему-то меня зло порадовала эта голубая слепота. «Я ее не оставлю немцам…» Что еще он говорил мне, голенький? «Я за нее умереть смогу».

Вот сейчас Белка только крикнет: «Калинкин!» – и ты подпрыгнешь, как на пружине, и забудешь про Галю. Все твои мечты улетучатся. А казалось, ты и не умеешь мечтать, такой разумный. Наобещал девушке? Вставай, трус!

Он лежал неподвижно, и мне стало его жалко, как никого. Я давно приучил себя, а может, и не приучил, так само собой получилось, занимать место того человека, о котором приходилось судить. Война, а к тебе пришло то, что приходит раз в жизни. Бывает же оно…

А у тебя было?

Не было еще у меня такой девушки, чтобы я мог умереть за нее. Вот сейчас я могу умереть за всех, но не за одну.

Была девушка, перед окнами которой, прибежав из школы, я часами крутился на велосипеде вместо того, чтобы делать уроки. Мама спрашивала разъяренно: когда кончится это бестолковое увлечение велосипедом? Как мне не надоест? Чему я учу бедных младших братьев? Я же должен подавать им пример, а я заставляю их каждый день начищать велосипед до блеска, обещая покатать за это на раме и обманывая! Нахватал троек, и даже двойки появились в только что заведенной школьной новинке – дневнике. Мама не догадывалась о том, о чем знали все мальчишки со двора этой девушки, учившейся в другой школе и в другом классе. Как же ее звали?

Еще была маленькая девочка, которая подарила мне на память большой портрет Пушкина под стеклом, когда мы поменяли квартиру и я совсем уходил из той школы, где учился в младших классах. Я оставил портрет в подъезде, боясь принести его домой. Но на портрете была надпись, моя фамилия, в дверь позвонили и вернули его, а надо мной долго смеялись сестры…

Это уже далекое… А запомнилось. Все далекое я нес в себе, все это и был я.

А девушки не было. Не было у меня отчаянной спешки на свидания, чистки ботинок и заглядывания в зеркало, не было ожидания под безжалостными уличными часами с букетиком глупых незабудок, вянущих в руке. Накануне всего этого нас призвали в армию. И если мы вернемся с войны, все уже будет по-другому, без суматошных восторгов.

Самой большой потерей на войне уже стала потеря юности. Если можно было потерять то, чего не было…

Жизнь уже успела отнять у нас что-то. У кого мечту об интересной профессии. У кого девушку, обманувшую и ушедшую с другим, – это всегда беспощадно. У кого родителей. У нас уже была где-то ободрана кора, а где-то сломана ветка. Но как рассказать о том, что происходило сейчас? Не одну ветку хотели сломать, не ссадину от топора оставить, нас хотели вывернуть из почвы вместе с миром наших реальностей и сказок, со всем, чем дышалось. Из-под этого неба.

И вся ненависть, которой способна охватиться человеческая душа, прозрела и смотрела прозревшими глазами туда, откуда надвигалась на нас смертельная угроза. Фашисты! Кто они такие? Почему они гонят нас по родной земле?

– Калинкин!

Толя вскочил, будто и не лежал на траве, а Белка поискал глазами меня. Я уже завернул в байку и прятал в ящик вытертую панораму.

– И Прохоров! За старшиной!

Толя побежал трусцой, не оглядываясь, я пустился за ним, но в начале проулка, за три-четыре дома от нашей поляны, он остановился как вкопанный.

– Дальше я не пойду.

– Почему?

– Там Галя. Там, где старшина. – Он показал мне на дом со старой черепичной крышей, высоко вставшей над зеленью. – Я подожду вас.

Старшина сидел за столом, перед зеркалом, с крахмальным рушником на коленях, которым он не рисковал промокать порезы на только что выбритом лице, чтобы не оставить о себе плохой памяти, и промокал их кончиком своего по-старшински свежего носового платка, выполосканного вчера в самодельной бане. Порезы были бедой Примака. Он всегда ходил с засохшими царапинами на щеках и выспрашивал у младших командиров, нет ли где кровоостанавливающих квасцов. Они были дефицитом в аптеках.

– Доброе утро, – сказал я.

– Готово, – ответил он и положил рушник на край стола, аккуратно свернув его.

– Кровь, – сказал я, показывая пальцем, чтобы протянуть время хоть немного и увидеть Галю, потому что в комнате никого не было, кроме старшины.

– Подсохнет.

За распахнутым окном послышалось:

– Галю! Там вже прыйшлы? Неси глечик, доченька. Дай хлопчыкам кружки. Хлибця дай, Галю!.. Стий, зараза! Ось я тоби!

Это уже относилось к корове. Слезы задавили женский голос, стало только слышнее, как струи молока бьют в молочную пену и в стенки ведра. Я выглянул в окно. Журчание это доносилось из хлева, и пахло на весь двор молоком, как обычно пахнет в деревне по утрам. Жаль, Калинкин не слышал, молочное дитя…

Галя сняла глечик с кола и побежала к хлеву. Она показалась мне четырнадцатилетней девочкой, если бы я не знал, сколько ей. Я увидел ее спину. Ниже пояса вытянулись по спине две тяжелые косы. На белой блузке они чернели в утреннем свете.

А лицо? В окно долетали материнские причитания:

– Ой, Галечка!.. Та я ж все розумию. Али батьки нема!

– Батько на вийни, мамо.

– То ж й воно, що на вийни! И ты йдешь. А я? Одна? Ось чого я плачу.

– Не плачьте, мамо!

– Ой, Галю, Галю! Не одна йдешь. Це ж грих!

– Вин мене любить, а я його. Який грих, колы я щастлыва, мамо!

– Йды!

Мы со старшиной вышли во двор. Старшина налег на мое плечо, спускаясь с крыльца, и я едва устоял и поругал Толю. И рассердился, что был один. Галя наливала молоко в кружки, поднося их к самому горлу глечика и ставя на скамейку, с краю которой белел узел ее вещей, связанный в дорогу. Мать держалась за него обеими руками, стоя перед ним, низкорослая, немолодая – оттого, наверно, что вдвое постарела за ночь, а Галя занималась молоком, чтобы не смотреть на нее и не заголосить. Глечик брякал по кружке, молоко проливалось. Мать все причитала, что, может быть, они не увидятся больше, и так могло случиться, и, может быть, случилось. Но до чего же обыкновенно выглядели эти кружки с молоком и то, что мы взяли и выпили его, когда мать стихла и протянула нам молоко, кружку старшине и кружку мне, и пока мы пили и вытирали губы, тенькали воробьи на ветках, и пятнистая кошка горбилась на крыльце.

– Це вин? – спросила мать, глядя на меня.

Галя тоже посмотрела на меня, впервые подняв голову. Блеснули на редкость большие черные глаза… Полукружия бровей над ними дрожали. Под глазами синели пятна – от той же ночи, которая состарила мать. Бледное лицо у Гали было таким, что я не мог найти недостатка, как ни старался, сам не знаю почему. Калинкин был прав. Оно было красиво той отточенной красотой, которая кажется невозможной.

– Бережы Галю, – сказала мне мать.

Я покивал ей головой, забыв о старшине.

– Не кидай Галю.

Я покосился на старшину молящими глазами. Он стоял, держась за мое плечо, и возбужденно кашлянул.

– Бона не балувана, – сказала мать.

– Нас ждет командир, – сказал я.

Старшина не мог быстро повернуться, и мы увидели напоследок, как они обнялись. И послышалось за нашими спинами, потому что мы и уйти быстро не могли:

– Не пущу!

– Я не можу, мамо! Не хочу нимцив!

– Йды!

– Какой влюбчивый! – язвительно сказал мне старшина.

Приближалась буря, но тут Галя догнала нас у калитки, схватила меня за руку, и мы остановились. Пальцы у нее были совсем холодные.

– Это все для мамы. Я сама пойду. Простите, что так вышло.

Проулком я шел, а старшина подскакивал.

– Кто ее позвал?

– Не знаю, – соврал я, и старшина сразу сказал:

– Врешь. Ты?

– Зачем бы я мать обманывал?

Она спросила, я промолчал.

Бедный Калинкин ждал нас на том же месте, не сделав и шагу. Старшина подозрительно посмотрел на него, но, наверно, не взял Калинкина в расчет.

Добрый час за селом я оглядывался. На дороге за нами не было видно никого. Вслед за мной стали поглядывать и другие, не понимая, чего я кручу головой. Позже всех стал оглядываться и Калинкин, монотонно шагавший у гаубичного щита. Он первый увидел Галю и взялся за щит рукой, а она опять исчезла. Но мы все успели заметить мелькнувшую вдали белую косынку. Когда спустилась и выровнялась дорога под нами, а сзади поднялась, мы опять увидели фигурку с узлом. И Белка увидел, встревоженный смятением в расчете. Белка спросил:

– Чья?

– Ничья, – ответил Эдька чистосердечно. – Беженка.

– Пусть положит свой узел на лафет. Пусть идет с нами. А то одна… Кто ей скажет? – спросил Белка.

– За Днепром она сразу уедет, – ответил Толя, моргая чаще, чем всегда, не отводя глаз от Белки.

– Куда?

– В Вышний Волочек. К моим родителям.

Все смотрели на Калинкина ошеломленно. Пушка уезжала, а мы стояли. Я думал про Толю: «Эх, дурак! Надо было выдавать себя! Шла бы твоя Галя, и никто бы ничего не знал, а теперь…» Но Белка не успел ничего сказать. Толя повернулся и побежал к Гале во весь дух, а мы молчали. Мы боялись, что Белка изменит свое решение. То была эта белая фигурка ничья, и ее можно было приютить, то она стала вдруг чья-то и потеряла право на это… Мы переглянулись с Эдькой, и Эдька сказал:

– Товарищ сержант! Пусть девушка положит узел на лафет. – Ему бы спокойней говорить, потому что Белка молчал, но он вскрикнул – Калинкина нельзя обманывать!

– Странно слышать вас, Музырь, – мрачно удивился старшина. – Кто кого собирается обманывать? Здесь армия, а не цирк.

Но Эдьку это не успокоило.

– Он ребенок!

Я подумал: чего Эдька ерепенится, еще приведет ли ее Калинкин, пойдет ли она? А старшина Примак странно подытожил:

– Эти ребенки взрослей всех.

10

Дорога, дорога… Всей ее не видно, вся она бесконечна…

Видна дорога кусками. От поворота до поворота. От гребня до гребня или от увала до увала, как говорят степняки. Дорога осторожно запетляла, пошла вверх и вниз. Кусок в пшенице, кусок вдоль речки, летом скорее похожей на ручей среди редких пятнышек дерев, напоминающих, что где-то есть леса, а здесь и сам ручей редкость. За целый день раз попался. Из него мы напоили коней, смочили себе лица. Вода бежала среди кочек, обросших мокрыми бородами из травы…

Спуски и подъемы зачередовались чаще, мы вошли в другую местность, где земля прятала свои богатства за складками, водила хороводы холмов, весело скатывалась откуда-то и куда-то… А дорога и по ней одолевала даль в оба конца.

Калинкин шел у самого щита, а Галя держалась подальше. А еще дальше садилось солнце, и тень Гали бесшумно скользила по дороге и дотягивалась до нас. Мы отодвигались, чтобы дать ей место рядом с собой. Вот тогда-то и подумалось о том, что дорога не только остается за спиной, она лежит впереди, и та, не пройденная, дорога всегда обещает что-то, ни в чем так не видна настойчивость человека, как в дороге. Любая дорога – след его пути.

Я не сразу услышал команду:

– Расчет, на лямки!

Упряжка наша остановилась. Позже я видел, как по груди Нерона и его послушного напарника, доброго и непритязательного коня-трудяги, кличку которого я уже забыл, как по засохшей, слипшейся шерсти обоих коней до колен стекали крупные капли крови. Свежая кровь алела. С колен она свисала пыльными комками, выше подсыхала глянцевито. И по всем буграм конских мышц продолговатые бляхи блестели кровавыми медалями.

Нас давно подстерегала эта беда. Три коня не шесть. К тому же Ястреб хоть и смирился с упряжкой, но тянул обиженно, а может быть, и нечестно. Уж наверняка неумело. А Нерон и другой коренник надрывались изо всех сил, без стона. Бессловесные действительно твари… Сапрыкин берег в кармане последний флакон одеколона, по утрам хлюпал из него на кусок тряпки и прижигал коням потертые места, или, как попросту говорили в военных конюшнях нашей поры, потертости. Они лысели, багрово воспаляясь, запекались коркой. Их Сапрыкин закрывал мягкими подкладками, но те скручивались под обхватами шорок, срывались в пыль. Дотянуть бы до Днепра! Вот о чем думали Белка и Сапрыкин, когда первый давал коням постоять ночь, а второй выбирал из грязных рубах товарищей куски поцелее и стирал их – на подкладки под шорки нашим коням.

Не дотянули.

Мы встали, а в вечернем небе гудели, подлетая к нам, три тени. Они вырывались из-за малинового полукруга солнца… День еще не умер. Небо посинело до чистого цвета сухой синьки, и гром катился по нему, как по тверди. А мы, впрягшись в лямки, помогали окровавленным коням уволочь гаубицу с голого бугра в пшеницу, которая казалась нам спасением. И Галя толкала пушку, упираясь руками в щит. Но кони были изранены, и с каждым шагом мы чувствовали, как слабы они, слабы и мы…

Когда они догнали нас, эти крылатые тени, Сапрыкин не выдержал, закричал в небо:

– Ну, давайте, гадовы ублюдки!

Но три бомбардировщика не обратили на нас внимания; тяжелобрюхие, с запасом бомб, они тянули к Днепру.

Нас атаковал другой самолет, который в одиночку возвращался оттуда. Он держался сначала в стороне, потом наклонился в вираже и пошел на нас, будто ему показали. А возможно, и показали с тех трех, что пророкотали над нашей головой, возможно, у них там, в небе, был свой разговор по радио.

– Ложись! – крикнул Белка.

Мы уже закатили гаубицу в пшеницу, побросали лямки…

– Ты чего? Ложись! Убьют!

– А ты?

Еще до взрывов я услышал голоса Сапрыкина и Эдьки и поднял голову. Сапрыкин держал коней под уздцы, как уже случалось не раз, но теперь рядом с ним стоял Эдька, ухватив за уздечку Ястреба.

– Пошел ты!..

На эту ругань обрушился свист и грохот, первый взрыв, второй… Я вскочил. Мне показалось, что все убиты. В ушах плыла тишина, или я сам плыл в тишине. Я силился услыхать хоть что-то и не мог; мне хотелось, чтобы снова были голоса, и злой от немощной доброты мат Сапрыкина, и даже рев в небе. Ничего не было. Я открыл глаза. Оказывается, я стоял, зажмурившись от такого явственного звона в голове, будто я жил в эти минуты не под синим небом, а внутри гулкого колокола, дышал его звоном, и в медный колпак били моей головой. Но синь неба, разворачиваясь, темнела надо мной; я увидел Эдьку и Сапрыкина с открытыми ртами; они что-то еще кричали друг другу, маша руками в хвост самолету, который уменьшался.

– Выкусил?

– У него было всего две бомбы!

– Туда стаями, а назад по одному!

– Ему не дали отбомбиться над Днепром!

– Пушат их там!

Чей-то чужой голос донесся с дороги.

– Эгей!

Сержант пошел навстречу, вынув пистолет.

– Хлопцы!

Голос стал знакомей. Да это же Набивач, шофер, который дал нам белье!

– А где машина? – спросил Белка.

– Там!..

– Пустой бак?

– Порожний.

– Опять нас ждали?

– Теперь уж точно – вас. Ударил, сволочь! Ну, думаю, прибыли хлопцы. А меня пропустил.

– Мы пушка, – вымолвил Лушин, подразумевая, что фрицы не слепые, знают, на что бомбы расходовать.

Эдька закричал у пушки:

– Идиот!.

Голос у Эдьки задребезжал.

Сапрыкин говорил глухо, все прислушались к ним.

– Я не баба, и не лезь обниматься. Стукну!

– Ну, ударь! Легче станет?

– Скажи, что теперь делать без коней? Скажи своим умом!

За Эдьку отозвался с лафета старшина Примак:

– Закурить. Доставай кисет, Гриша.

Мы курили не спеша. Эдька заплевал окурок в длиннющих пальцах и вытащил губную гармошку.

– Товарищи, – спросил он, вытирая ее о штаны, – приедете в Москву, на мой концерт? Большой зал консерватории, яркие огни над сценой. Тишина. И я играю.

– На губной гармошке? – с неожиданной улыбкой спросил Лушин.

– Я у черного «Беккера».

– А как мы узнаем, когда твой концерт? – полюбопытствовал старшина, окутываясь дымом.

– После войны, конечно. Вопрос!

– После войны я не пропущу ни одного концерта в гарнизонном клубе, – сказал старшина, выгребаясь из дыма обеими ладонями. – После войны их будет много.

– Я всем напишу заранее, чтобы вы успели приехать.

– Лучше не обещай. Забудешь, Музырь, право слово!

– А ты приедешь, Федор?

– А чего? Сел на поезд, и в Москве.

– А ты, Сапрыка?

– Ступай ты со своей музыкой подальше! – огрызнулся Сапрыкин, горбясь и ожесточенным глазом косясь на Эдьку через плечо, потому что сидел спиной к нему.

– Все же ты зверь, Сапрыка.

Сапрыкин вытащил толстую самокрутку изо рта, сдул с нее пепел в ладонь, искры, вероятно, попали на нее, обожгли, и он потер ладонью о грудь.

– Бехер!

– Это рояль, Сапрыка. «Беккер».

Тот задымил и медленно повернулся к Эдьке, перебирая ногами по земле.

– Пианина?

– …но! – поправил Эдька.

Они ругались, но это больше походило на примирение. Сапрыкин растерянно кривил губы, в маленьких глазах его мелькала улыбка, а Эдька вещал с гармошкой в руке:

– Музыка, ах, музыка! Я всем скажу… Без нее жизнь может быть и сытой, и длинной, но не может быть доброй. Ты не знаешь музыки, Сапрыка.

– И знать не хочу!

– Вот, Сапрыка! – Эдька тоже заулыбался, но уже с горечью на всем своем длиннощеком лице. – Нельзя любить то, чего не знаешь. Это я виноват.

– В чем? – спросил Сапрыкин, ожидая подвоха.

– Я опять скажу всем… Привыкли думать, что наследуется только богатство. Чушь! Есть наследство вины, о которой нельзя забывать сто, двести лет!.. Потому что ведь любовь к настоящей музыке – она так быстро не растет, чтобы раз, два! Это не модное платье, не шляпа – надел, и дело в шляпе. Она медленно растет. Я много думал…

– Оно и видно, – просипел Сапрыкин. – Зарапортовался. Музырь-пузырь! Музыку по радио передают. Без тебя. Люди слушают.

– А ты?

– Я-то больше с вилами на ферме. Навоз гребу.

Сапрыкина измотала, конечно, как и нас всех, дорога, и все же меня поразила стариковская нота в его голосе. Больше всех он был разбит тем, что случилось с нашими конями за какие-нибудь сутки-другие от Днепра. Кони ступят шагов двадцать и станут. Как их ни бей. От кнута им не будет больней, чем от ран на груди. В лямках двое суток не протянешь такую тяжесть. За спуском начинался видимый еще и сейчас, в потемках, подъем с гребнем, перечеркнувшим небосклон длинным полукружием. Мы молчали про это, слушая Эдькину стрекотню:

– Я приеду к тебе в деревню, Сапрыка, и тогда уж ты непременно послушаешь Моцарта и Чайковского, Шопена и Мендельсона. Боже, как я буду играть!

– Приезжай, – сказал Сапрыкин. – Сейчас у нас и клуба нет, а тогда, наверно, построят…

– И Грига, – сказал Эдька, – и Рахманинова.

– Деревенька плохонькая, – сказал Сапрыкин, – и называется Глухово. До леса далеко, но по грибы сходить можно.

– И Бетховена.

– И речка тощая. Запруду сделают. Наш большой овраг озером обернется. Можно будет карасей половить.

Эдька вытер губы, сняв с них табачинки, облизал их. И мы слушали, как лавиной, набирая силу, звучала суровая и мрачноватая баховская токката, на этот раз показавшаяся еще и торжественной. Я оттеснился ото всех, пододвинулся к Гале, нас связывало утро в ее дворе, я мог шепнуть ей два слова.

– Галя, – позвал я, и она оглянулась. – Ему труднее, чем вам. Отказаться – может, это самое большое геройство…

– А вы б отказались?

– Я бы и позвать не решился.

– Сознательный!

Галя положила голову щекой на подтянутые колени, но встретилась взглядом с Калинкиным и тут же отвернулась, прижавшись к коленям другой щекой. Эдька перестал играть.

– Ловко, – сказал Сапрыкин. – А можешь «Светит месяц»?

Эдька счастливо засмеялся.

– Смогу! «Николай, давай закурим». Цыганочку смогу. С вариациями. И даже «Во саду ли, в огороде» в лирическом ключе… Хочешь, я тебя научу?

Но старшина не дал Сапрыкину ответить и перебил наше общее настроение, в которое мы спрятались от главного, неизвестного. Известным для нас осталось только одно – какая у нас была хорошая жизнь, а мы этого не замечали…

– С гаубицей прощаемся, – сказал старшина, и у него хрипнуло в груди. – Я первый говорю, по званию. На коней сядут девушка, то есть Галя, я сяду, потому что моя нога совсем подохла, будь она проклята, и тот у кого больше всех стерты ноги. Сержант, хочешь водки? Глоток есть.

Белка долго держал фляжку над закинутой головой, плечи его передернулись, и он еще молчал, а мы ждали, что он скажет, старшина был старшиной, а он – командиром. Хорошо, что эта минута оказалась очень длинной, потому что за ней было пусто. Эдька вынет замок из пушки, мы его оттащим в пшеницу и зароем. Похороним, как похоронили уже трех бойцов из расчета. Гаубица станет немым металлом в форме орудия, а нам сделается легче. Но почему же сразу стало тревожней? Весь путь дальше стал страшней. Пусто стало без нашей пушки не в руках, а внутри. Будто она была, как лодка в открытом море, опорой. Была защитой. Была надеждой. Мы могли вернуть ей жаркую жизнь. Может быть, там пустяк какой-нибудь! Заклепать, заварить трещинку в люльке, налить противооткатной жидкости… Ради этого мы шагали по далеким полям, ради этого рыли могилы… И вот… Прощай, наша тяжёлая мучительница.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю