355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Холендро » Избранные произведения в 2 томах. Том 1 » Текст книги (страница 17)
Избранные произведения в 2 томах. Том 1
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 21:34

Текст книги "Избранные произведения в 2 томах. Том 1"


Автор книги: Дмитрий Холендро



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)

Яблоки сорок первого года
1

Лет через пятнадцать после войны моего отца премировали фотоаппаратом. Я принялся фотографировать всех подряд, словно только и ждал этой минуты, не подозревая, что она станет для меня роковой. Разве знаешь заранее, какая минута бесследно канет в Лету, а какая обретет продолжение в жизни?

Снял отца, который перед тем, как сняться, вдруг влепил мне ласковый подзатыльник и надел галстук под горло. Припарадился. Смотрел напряженно. Маму снял. Она умылась и причесалась, положила на плечи тонкую косынку, не хотела отставать от отца. Маленькая сестренка Юлдуз, эта пичуга, выгладила ленты, в пучки связала за ушами свои тощенькие косицы (их было штук двадцать), открыв лицо и до отказа вытаращив черные, как пятнышки туши, глаза.

Я сердился, поджидая ее, а она вопила: «Мама, посмотри!» – и бегала через двор в летнюю кухню, к маме, сверкая рыжими от кирпичной дорожки пятками, а потом спросила меня, не надеть ли ей сандалии, но я нетерпеливо ответил, что карточка выйдет «без ног». Крупный план, как сказал бы я сейчас. Юлдузка вытянулась передо мной и предупредила, чиркнув ладонью поперек груди:

– Вот так, Анвар!

– Не учи ученого.

Назло ей, я «щелкнул» Юлдузку во весь рост. Смешная она получилась, с натопырщенными кренделями – бантов и босая. Тогда она пищала, обливаясь слезами, а сейчас это ее любимый снимок, и мы вместе смеемся от радости, когда смотрим на него, смотрим в детство.

И почему это люди на фотографиях изо всех сил стараются выглядеть лучше, чем на самом деле? Да не только на фотографиях. Эффектно позировали цари живописцам, когда фотографии еще и в помине не было. Живописцы приукрашивали натуру, льстили ей. Если художник отказывался от лести, его считали плохим художником, а то и бунтарем. И потихоньку лесть стала сопровождать искусство, быть может, самое святое из всего, что делает для себя человек.

А искусство нуждается в честности. Как зеркало, в которое мы смотримся всю жизнь.

Конечно, люди хотят получше выглядеть перед близкими и перед потомками чаще всего не ради обмана, а из заложенного в них с детства стремления к прекрасному. Но должны ведь они понимать, что приукрашенное – не настоящее. И нет ничего прекраснее самой жизни, а ложь, даже ничтожная, страшна как раз отказом от живого.

Цари? Да, цари бывали мещанами, это факт. И не удивительный. Но художники!.. Что ж, и художники, придававшие властный блеск сиятельным глазам и гордую осанку обряженному телу, бывали мещанами.

Время смело их упоительные шедевры с людской дороги, как сор, но вина их перед людьми не стерта. Это они виноваты в том, что и сегодня иные люди прячут свои самые неподдельные изображения со вздохом: «Не получилось». Не любят жизни. Не любят себя.

Так да здравствует правда, и помни это, Анвар, какие бы обольстительные перспективы ни открывал перед тобой сам дьявол – мещанин номер один. Искус дьявола не искусство. Затверди эту прописную истину. Их, истины, не совестно повторять про себя, как открытия, даже если они старые. Они не приходят в голову без нужды. Так я думал, шагая по улочке, где вырос. Тихая улочка наша почти не изменилась. Мой дом лишь постарел и стал казаться мне ниже, чем в детстве. Тот же дощатый мостик накрывал арык перед облупившимися воротами. Та же яблоня выбрасывала ветки со двора на улицу через глиняный забор.

Я шагал по улочке ранним вечером, когда высокое небо над зеленой листвой незаметно становилось сиреневым, смотрел на яблоню и вспоминал, как бабушка не согласилась сесть на приготовленный для нее в саду стул перед фотоаппаратом. Она была верующая, а Магомет запрещает людям копировать природу, усматривая в этом покушение на права первосоздателя.

Я не понимал тогда, почему бабушка отмахивалась от меня костлявой рукой и, ворча, уходила. Все же я ухитрился, снял ее тайком («скрытой камерой») и торжественно показал однажды после обеда всем, что вышло. Бабушка запричитала, что умрет от позора, руки ее мелко тряслись, пока мама не изорвала фотографию в мелкие клочки.

Но остался негатив. Кадр на пленке. И в этом кадре бабушка сидит на ветхом коврике и перебирает морщинистыми, как кора, руками маш – узбекский горох – в стоящей перед ней миске. Она сидит под яблоней у забора, и про эту яблоню после смерти бабушки я узнал, что дерево, которому сейчас тесно во дворе, выросло из прутика, принесенного бабушкой сразу же, едва она услышала о конце войны. О том, что мой отец едет с войны. Живой. Вырыла ямку, посадила прутик, прибила землю ладонями вокруг него и каждый день носила ему воду – тогда вода была в самом конце улицы, где все время шипела над лужей ржавая труба железной колонки.

Угощая яблоками друзей-студентов в Москве, я иногда говорю, откуда эти яблоки, и показываю фотографию бабушки. Все находят фотографию удачной, а бабушки уже нет, и я думаю… вот сейчас иду по своей улице и думаю, что искусство не имеет права на ложь, потому что переживает людей. Это же память. И страшно, если ложь окажется длиннее нескольких жизней, захлестнет поколения. Искусство обязано быть бесстрашным ради потомков.

Я учусь в институте кино. Буду кинорежиссером.

Аппарат, который родители считают всему причиной или виной, был, конечно, лишь каплей, вовремя упавшей на почву моего счастья, как изрек бы краснобай, воспитанный у мраморного фонтана восточной поэзии и не ведающий о ее земных родниках.

Счастья или несчастья?

Второй каплей была моя любовь к школьному драмкружку. Я взахлеб играл героические роли, потому что, если верить нашему руководителю (он был режиссером, актером, суфлером, а иногда и драматургом – словом, активистом своего дела), у меня подходящее (простое) лицо, заметный (высокий) рост и выразительный (громкий) голос.

А я кричал на сцене от страха…

Мне кажется, я прокричал со школьной сцены героические (правильные) слова на всю жизнь вперед и теперь молчу. Теперь у меня и голос глухой, если приходится сказать два-три слова. Вот – думаю про себя. Есть о чем подумать. Впереди картина. Моя. Первая. Какая? О жизни, это я знаю. Не хочу славы, честное слово, хочу правды, потому что люблю жизнь. Незнакомую, разную, радостную, загадочную, бессмертную. Я люблю тебя, жизнь!

В раздутом портфеле каждый день я таскал по институту пуды журналов, читал рассказ за рассказом в поисках сюжета, но пока мне ничто не нравилось. То я сам раньше, чем добирался до последней страницы, легко угадывал, чем кончится дело, и не ошибался. Скука. То кончался рассказ неожиданно, но неубедительно, как охотничья басня. Фальшь.

Больше всего я боялся восклицательных знаков, призывающих меня внутренне повышать голос, хотя я не чувствовал ни малейших причин для восторга или тревоги. Они торчали, эти восклицательные знаки, на голом месте, как рога дьявола, на которых живого листка не вырастет.

Я изобрел быструю и удобную систему оценки рассказов с первого взгляда, и при всей своей простоте она, честное слово, еще ни разу меня не подвела. Я скользил глазом по тексту, прикидывая, много ли восклицательных знаков. Чем больше, тем хуже. Их частокол словно бы прикрывал пустоту.

Итак, я не выбрал сюжета. А скоро диплом. Что же делать? Я не знаю.

– О чем ты будешь снимать картину, Анвар? – спросила меня мама, едва я приехал на свои последние каникулы.

Я услышал в ее словах интерес не только матери, но и зрителя, и мне стало неловко перед ней и перед собой.

– Еще не знаю.

– О басмачах, – подсказала Юлдузка, выгребая из вазочки абрикосовое варенье, за которым тянулись прозрачные нити медового цвета. – Об английских резидентах в штабе этого, – она облизала ложечку, – Ибрагимбека… О нашем отряде, который заблудился в песках… Вот-вот мы погибнем, потому что басмачи отравили колодец в пустыне, нам нечем напоить лошадей, но мы не погибаем…

– Почему?

– Согласно историческому развитию, – не задумываясь ответила Юлдузка и вытерла губы. – Мы победили. Ура!

Она большая уже. Десятиклассница. Взрослая совсем. И новая для меня. Я не умею издеваться над собеседниками, сохраняя на лице такое серьезное равнодушие. А она умеет. И при этом по-детски вылизывает ложечку: мы вели разговор за завтраком.

– Басмачи? – спросил я.

Многие художники моего края начинали с них. Жестокие страсти. Схватки. Пальба. Смерть.

А что, если, наперекор Юлдузке, снять небывалый фильм о басмачах, где лошади, наши лошади, напившись отравленной воды, падут, где английские резиденты, снабжавшие басмачей оружием, будут играть не на их низменных инстинктах, их примитивной жажде наживы, а на их обманутой любви к своей пустыне, своей земле, – ведь были и среди басмачей люди с душами, пусть заблудшими душами, а среди резидентов – не дураки… Я поделился с Юлдузкой неожиданным замыслом, но она, убирая со стола в саду, резонно заметила, что я думаю не о главном.

– А что главное?

– Это общеизвестно.

– Ну, если общеизвестно, – огрызнулся я, – то о нем и нечего фильм снимать.

– Когда ты сердишься, – сказала Юлдузка, оценивая меня совершенно женским взглядом, под которым я поежился, – ты некрасивый… Тебе нельзя сердиться. Вот Саид никогда не сердится…

И это она знает. Все она знает.

Саид – мой друг, одноклассник, а ныне студент, без пяти минут инженер-строитель, как я без пяти минут режиссер. Он был толстым, неуклюжим мальчишкой и довольствовался в драмкружке ролями злодеев. Тогда я относился к нему свысока, а сейчас завидую, сам не знаю почему. Завидую его спортивной выправке и повадке, его всегдашней улыбке. Вокруг него не умолкает смех, он шутник, остряк, хотя и смех этот и его шутки кажутся мне поверхностными, дешевыми… И все равно я ему завидую.

Я завидую его глупой самоуверенности.

Как ни крути, он сделался героем, а я… Растем, меняемся… Почему – меняемся? Нет. Не во всем.

Со школьных лет мы оба любили Гулю, теперь можно сознаться, что любим. Саид уже сказал об этом Гуле, я – себе.

Вот сейчас иду и разговариваю с собой и с ней. Гуля все время присутствует в моих разговорах – бессловесно, улыбается, пожимает плечом.

– Анвар!

Из своего дома вышел и остановился у калитки сутулый старичок с белыми усами, в европейском пиджаке и тюбетейке, расшитой шелком. Врач-пенсионер, исцелитель нашей махалли – нашего квартала, непременный гость на всех праздниках, где едят горы пахучего плова с гранатовыми зернами на желтом рисе, красными стручками злого перца, который надо заедать зеленой редькой, отдельно плавающей ломаными кусками в больших пиалах с водой. Где едят шашлыки под белым луком, едят манты – пельмени величиной с ладонь, разомлевшие в собственном жиру, и еще много всего едят, отчего назавтра чуть не каждому необходим исцелитель.

– Как Москва, Анвар?

– На месте.

– Как учеба?

– Идет.

Сейчас последует вопрос о здоровье, и я уже приготовился сказать «спасибо», но услышал:

– Когда будем смотреть твою картину? Вся махалля ждет!

Неуверенная гримаса.

– О чем она будет? Скажи-ка мне, Анвар, если не секрет! Конечно, о любви!

Интеллигент-пенсионер поправил галстук под отвисшим воротником и посмотрел на меня с участием, как знаток всех мук человеческих, в том числе и любовных тайн.

– Трудное ты выбрал себе дело, Анвар. Надо снимать хорошие картины.

Он пустился в критику.

Я молчал, слушая его, и вспоминал…

Третьей каплей, решившей мою судьбу, был фильм «Под небом Сицилии», который я смотрел не раз. Я видел «У стен Малапаги» и «Похитителей велосипедов», но та, сицилианская, история ошарашила меня откровенностью в том, о чем даже думать считалось непозволительным. Девушка и юноша лежали на сене на чердаке, потому что иначе им никогда не разрешили бы жениться их родители, люди разного достатка, и она пришла к нему, и было все чисто, было высоко и свято своей горькой правдой… Может быть, снять фильм о любви?

– Зайди, потолкуем, посоветуемся, – предложил мне старичок, протягивая руку.

– Спасибо, – поблагодарил я, зная, что не зайду. Мне хочется спрятаться ото всех и самому додумать.

Разве я виноват? Я боюсь.

Но сейчас я и думать ни о чем не хочу. Каникулы!

В одной моей руке авоська с луком, в другой – пузырек с машинным маслом, чтобы смазать заброшенный велосипед. Завтра мы всей бывшей школьной оравой едем за город, на реку, будем жарить шашлык, вспоминать разные разности про самих себя, рассказывать анекдоты. И Саид едет. И Гуля.

2

Гуля вот такая:

у нее волосы стекают по обеим щекам, слегка, непослушно извиваясь;

у нее прямой взгляд, она не щурится, не косит, не кокетничает, а смотрит широко и прямо, не скрывая своей заинтересованности во всем, что ее окружает, ее живые, азартные глаза кажутся мне ее главным украшением;

а нос у нее слегка поддернут – редкость для восточной девушки, но ведь редкость – отличает; будь он поддернут повыше, она стала бы непоправимо курносой, а так – мило…

Мы крутили педали, то рассыпаясь по всей дороге, то сжимаясь в кучу, то растягиваясь цепочкой, чтобы пропустить встречный грузовик, обдававший нас порывом гула и ветра.

Грузовики вздыхали, словно жалея, что не могут присоединиться к нашей веселой компании. Они везли в город овощи и фрукты с окрестной земли, везли еще что-то в мешках и ящиках от одних людей к другим.

И рабочие, ремонтирующие шоссе, завидовали нам. В мятых комбинезонах, перестав махать лопатами, они стояли у жаркого котла со смолой, надвинули кепочки на глаза, чтобы солнце не мешало смотреть нам вслед. Мы промелькнули, не разобрав их возгласов и шуток.

Зато кто-то из нас ругнулся:

– Сколько ни ездишь, вечно чинят дороги!

Я усмехнулся про себя: не надо ездить – и чинить будет нечего, будут целенькие дороги.

Потихоньку я отстал, и мне всех было видно.

Ребята гнулись под раздутыми рюкзаками, обещавшими пир у реки. На багажниках тряслись вязанки хвороста. Или, вытянув вбок крепкие ноги, сидели, как амазонки, незнакомые мне девушки, новые подруги старых приятелей.

Пестрые рубашки, легкие платьица, джинсы, шорты… На одном плече транзистор с лучом антенны. И прямо-таки небесная музыка падала откуда-то на этот луч. Мы насвистывали под нее и пели.

День был ясным. Ни пылинки, ни дождинки. Вся земля видна, и вся она сияет, как новенькая. Даже в асфальте, как в стекле, отражались птичьи тени.

Я отстал, поджидая Гулю и Саида, которые отстали еще больше.

– Нажимайте! – кричал нам время от времени кто-нибудь из ватаги, катящей впереди.

Но Гуля с Саидом не нажимали. И я тоже… Может быть, вот так и начать картину? Мелькание спиц на солнце, лихая музыка, сосредоточенный я, а далеко за мной – Гуля и Саид, о которых я все время думаю. Это уже сюжет.

О чем они говорят? Саиду хочется все узнать, пока мы не укатили с Гулей в Москву…

Гуля учится в Московской консерватории, перед которой сам Чайковский встречает студентов – кого приглашающим, кого недоуменным жестом, – и уже через две недели мы с Гулей сядем в экспресс, а Саид останется на перроне. Вот тогда я и поговорю с ней. Через две недели…

А пока скользит мимо домов тонкая полоска асфальта, кишлачные мальчишки, будущие студенты, глазеют на нас, подтягивая штаны, а гладкий асфальт уже бежит по полям, где работают мужчины и женщины, и мужчины все с себя скинули, блестят спинами, а штаны подвернули до колен – так легче, а женщины, напротив, бережно закутали лица в белые платки от солнца. Рядом с нами, у самого асфальта, выросли горы зеленокожих, в белой сеточке, как в авоськах, дынь, ожидающих транспорта. Дыни большие, тяжелые, кажется, возьми за сеточку – авоська треснет. Одинокие охранники вырезают себе крупные ломти и едят, подставляя ладони под капли. Мы проносимся сквозь облака дынного аромата.

Наконец Гуля и Саид догнали меня, или я так отстал, что им некуда было деваться. Саид крикнул, опережая меня:

– Мосфильм! Гуля дыню хочет!

Я затормозил возле охранника и увидел, что Гуля дважды оглянулась, потому что я смотрю не на дыни, а на нее.

Ехать в обнимку с крупной дыней стало неловко, я вилял, дыня пахла головокружительно.

Наша компания стояла у закрытого шлагбаума возле переезда. Вернее, не стояла, а сидела на своих велосипедах, по-братски обнявшись, чтобы не слезать и не попадать. Гуля протянула мне руку, и я уцепился за нее, выпустив руль и чуть не бухнувшись на землю, – ведь в другой руке я держал дыню.

А Гуля повернулась к Саиду и, блестя огромными глазами, спросила:

– Почему это ты счастливый?

Я держался за ее плечо, перестав дышать. Почему это Саид счастливый? Интересно. Он выдернул сигарету из кармашка рубахи, чиркнул зажигалкой, задымил.

– Да потому, что мое дело ясное. Буду строить.

– Что?

– Дома.

– Где?

– Хотя бы вот здесь.

– А почему здесь?

– Мой профессор сказал, что с моими отметками я далеко не уеду! Ха-ха-ха!

Гуля улыбнулась, а я захохотал громче Саида, вышло бы совсем неприлично, если бы колеса проходящего товарняка не подмяли под себя мой хохот.

Саид посмотрел мне в открытый рот.

– Мосфильм! А чем ты порадуешь зрителей? Человечество ждет шедевра!

Сам не знаю, откуда на меня что нахлынуло. Может быть, оттого, что надо было перекричать громыхающий товарняк, может быть, оттого, что Гуля была рядом, я крикнул:

– Будет шедевр! Готовьте аплодисменты!

И сейчас же мне стало мучительно стыдно, хоть сквозь землю проваливайся, где стоишь.

– А? – спросили хором Гуля и Саид.

Они все же не расслышали. Колеса стучали спасительно. Укатил последний вагон, и Саид повторил:

– А?

– Иди к черту.

Медленно всплыл шлагбаум и стал похож на деревянную зенитку, нацеленную в пустое небо. Мы рассыпались и поехали, подгоняемые сигналами скопившихся сзади машин.

Шоссе перед нами перебегали овцы. Барабаня копытами, отара валила густой, многоногой массой, и мы, смеясь, запутались в ней. Я увидел, как Гуля упала, потому что не спускал глаз с ее белой блузки и красных брючек, сам свалился, швырнул велосипед и дыню на обочине и бросился на выручку, расталкивая жалобно блеющих овец.

Поджав ушибленную ногу, Гуля уже прыгала мне навстречу, Саид, гикая, распугал овец и раньше меня подал Гуле руку, зато я вытащил из-под овечьих копыт и подкатил Гулин велосипед.

– А педаль? – спросил Саид.

Гуля стояла рядом с ним, обняв его… нет, держась за его плечо. Глянула на свой велосипед и озабоченно и неумело свистнула. Я тоже глянул: педали не было.

– Вот она! – крикнул Саид и, доверив мне Гулю, прыгнул через кювет и снова врезался в отару, настигая барана, на крученом роге которого висела педаль.

Мы с Гулей ждали.

А ведь можно было спросить, крепко ли она ушибла ногу, но даже на это у меня не хватило ума. Верно, Гуля считает меня глупым. А тут и Саид вернулся с педалью в руке.

– Дети! Собирайте металлолом!

– Как же я поеду, ребята? – спросила Гуля.

Ребята – это относилось и ко мне.

Возле нас остановился мальчишка с длинной хворостиной в руке, погонщик отары, курчавый, словно на его голове были не собственные волосы, а баранья шапка. Стоял и таращил на нас шустрые глаза с усмешкой.

– Начальник, – обратился к нему Саид, – а начальник! Твой баран виноват.

– Чего? – сразу обиделся мальчишка.

Но Саид продолжал:

– С барана какой спрос? Ноль целых ноль десятых. А тебе отвечать.

– Чего? – еще непримиримей повторил мальчишка.

– Отвечай! Есть у вас кузнец?

– Чего? – не сразу понял мальчишка, но тон понизил.

– Где ближайшая кузница? – спросил Саид проще.

– Там!

Мальчишка махнул рукой вслед отаре и быстро запрыгал за ней, подозрительно оглядываясь на Саида.

– Как нога у чемпиона? – спросил Саид Гулю. – Можешь ехать?

– Сейчас, – ответила Гуля и опустила ногу. Она больше испугалась, чем ушиблась. – Могу.

– Ситуация ясна, – сказал Саид. – Один из нас по-джентльменски, то есть по-рыцарски, отдает Гуле своего коня, а ее велосипед доставляет к этому самому кузнецу, ремонтирует и догоняет нас. Кто куда, сейчас решим. Честно. – Он порылся в кармане и выгреб монетку. – Орел или решка?

Я ответить не успел, как Гуля поймала подброшенную монету, взблеснувшую на солнце.

– Я так не хочу.

– Всем идти? – спросил Саид. – Глупо.

Мы с ним долго смотрели друг на друга. Я поднял и толкнул к Гуле свой велосипед, ее велосипед вскинул на плечо, вырвал у Саида педаль и махнул через кювет. Это вышло красиво. Там я опустил велосипед на траву и покатил за пыльным облаком, висевшим над отарой. Овцы выбивали пыль даже из-под травы, и облако перемещалось не оседая.

– Может, я пойду? – крикнул Саид.

Я шел и думал, что главное – не оглядываться, а то пропадет все благородство моего поступка. Я же казался себе сейчас благородным. Просто взял велосипед и педаль и пошел, так и не сказав ни единого слова.

Но почему и Гуля не сказала ни слова? Сядет на мой велосипед и уедет с Саидом?

Еще через несколько шагов я стал казаться себе дураком, хоть и благородным. А дыню они взяли? Я оглянулся. Уже не было видно ни Гули, ни Саида, ни дыни. Я увидел пустое шоссе и показался себе дураком без всяких эпитетов.

Сломанный велосипед катился, изредка натыкаясь на кочки в траве, и звонок на руле вздрагивал и тренькал, как колокольчик на шее ягненка.

3

Никогда я не видел таких садов. Никогда тут не был, – а всего-то полтора часа езды от города на велосипеде. Уже давно дорога – две колеи в траве – врезалась в сад, а он все не кончался.

Меня окружали невысокие деревья, сплошь засыпанные яблоками. Убери из-под веток рогатые подпорки – и ветки захрустят, обломятся, и яблоки рассыплются по земле. Крупные, крепкие, краснобокие. И покроют сплошь землю.

Их изобилие ошарашило меня так, что я не сразу подумал о людях, копавших эту землю, чистивших эти арыки, ставивших эти подпорки. Я остановился в саду. Я смотрел на сад, будто читал хрестоматию.

Вылетев из-под ветвей, около меня вдруг шлепнулось яблоко. Второе я поймал и наклонился посмотреть, кто его бросил. В глаза, как взрыв, ударило солнце. Я прикрыл их ладонью, но лучи ломались о растопыренные пальцы и сквозь солнечную сетку все рябило, как сквозь дождь…

Все же я разобрал: в глубине сада стояли на лесенках-стремянках девушки, рвали яблоки и складывали в высокие плетеные корзины. Я хотел подойти, сказать «спасибо» и посмотреть в их лица, закрытые ветками и солнечным дождем, но тут возле меня остановился тракторок на резиновых колесах со сцепом из трех платформ, заставленных переполненными корзинами. Тракторист моего возраста в майке-безрукавке и выгоревшей добела тюбетейке, добродушно спросил:

– Авария?

Мы втиснули велосипед между корзинами на последнюю платформу и поехали. Я отдыхал, свесив ноги с платформы и со вкусом уплетая сочное яблоко. Тракторок, зеленый, как кузнечик, стрекотал тоже как кузнечик. Яблоки, одно в одно, подрагивали в корзинах, как ядра.

Ссаживая меня у большого арыка, похожего на реку, с ровными берегами в молоденьких талах, выстроившихся вдоль желтой воды, водитель посоветовал мне:

– Ты отдай кузнецу велосипед, пусть сделает, а уж тогда заплатишь ему. Станешь заранее торговаться – прогонит. Он у нас жмот.

У меня в кармане лежало меньше рубля. Я ведь купил дыню…

– Спасибо, что предупредил.

Кузня – длинный сарай с насквозь прокопченными стенами – темнела на солнце у самого арыка. Над арыком висел мост, по которому укатил тракторок с яблоками. Тонкие талы – стройные, как стрелы, деревья – лесенкой накладывали свою тень на желтую воду, и вода бежала, а тени на ней дрожали, не двигаясь с места. За талами виднелся край невысокого настила колхозной чайханы, пустой в эти рабочие часы. Самовар-гигант дымил на земле пароходной трубой, а дальше краснела черепица кишлачных крыш в пятнах пенящейся зелени.

Сутулый от работы кузнец с продольными, похожими на рубцы морщинами на темных щеках, повертел в ручищах педаль и коротко буркнул:

– Ну, трешка…

Я промямлил какие-то невразумительные слова, он нахмурился и уточнил:

– Денег нет?

– Я студент.

Его голос прозвучал погрознее:

– Ну вот, как образованный – так платить нечем…

Я испугался, что он и правда прогонит меня, и стал клясться:

– Привезу. Честное слово, привезу.

– Где учишься?

– В Москве, – сказал я, стукнув себя кулаком в грудь и считая, что это сразит его, но он бранчливо протянул:

– Э! Москва далеко!

– Привезу, – повторил я, опустив руки.

Он качнул головой, скорее покладисто, чем недоверчиво:

– Хе! Не забудь.

И толкнул велосипед в кузню, как в печь, где метались отсветы пламени. Я присел на порожек, возле которого ржавой кучей громоздился всякий железный хлам.

Желтая вода текла мимо меня жирной гущей, будто не земля растворилась в ней, а масло. А может, наша земля такая жирная? Резко и беззвучно чиркали по небу стрижи. Затенькал молот, и, желая сказать доброе слово мрачному человеку, я обрадованно крикнул:

– Хорошо у вас!

– А? – спросил он, не переставая звенеть молотом за моей спиной.

– Хорошо у вас!

– А?

– Хорошо! – крикнул я во все горло, и звон оборвался.

– Не мешай работать, – строго сказал кузнец. – Иди чай пить. Сиди там тихо и жди.

Я поднялся и пошел к большому самовару. Плавный бег воды отражался в нем, будто она мыла его бока. И они блестели. На всем широком настиле чайханы сидел один старичок, такой маленький, что самовар прятал его. Он сидел, отставив в вытянутых руках газету далеко от глаз, вооруженных очками. Очень старый старик, сжавшийся, ссохшийся. Лицо, обожженное вечным загаром, казалось слепленным из одних складок, и совсем-совсем белые, до бесцветности белые усы висели на нем, как неживые, приклеенные рукой плохого гримера.

Он услышал мои шаги, поднял на меня глаза в крохотных щелках, посмотрел поверх очков, заранее встречая меня улыбкой. О, это был потомственный чайханщик! Уж наверно всю жизнь прокомандовал этим самоваром. Такую улыбку вырабатывает профессия…

– Салям! – поздоровался я с ним.

Он ограничился кивком затрясшейся головы, глубоко вздохнул и сказал, прогнав улыбку с лица:

– Пишут – умер Герой Советского Союза Юнусов.

– Ваш знакомый?

– Нет, – сказал он, отложив зашуршавшую газету. – У нас столько героев! Всех никогда не узнаешь…

– Да, – из вежливости подтвердил я, – кого-кого, а героев у нас много.

– В одном нашем кишлаке двенадцать человек! – тут же воскликнул старик.

– Ого!

– Не веришь?

У каждого чайханщика свои истории, свои рассказы, только и ждут, чтобы клюнул слушатель, расставляют приманки. Но у меня было время, и, ничем не рискуя, я спросил:

– Двенадцать героев? Кто да кто?

Старик засмеялся, как мальчишка, трогательно и безудержно.

– Думаешь, вру? Пожарник Мукимов – раз… Ты садись, садись… Как тебя зовут?

– Анвар.

– Садись, Анвар… У, на войне наш Мукимов сто раз показывал, какой герой, и сейчас показал бы, да не может. Ничего не горит!

Старик опять рассмеялся. Э, да он был еще и веселым человеком, шутником. Впрочем, так же внезапно оборвав смех, чайханщик философски сказал:

– Время идет, люди умирают.

И забыл об остальных одиннадцати героях, неуклюже спрыгнул с настила, заковылял к самовару.

– Сейчас заварю тебе чай. Свежий. Знаешь, сколько способов заварки существует? Сто. Но я тебе открою сто первый. Самый лучший.

– Какой?

– Всегда заваривай свежий.

– Спасибо, ата.

Ошпаривая чайник кипятком, он сообщил мне еще одну удивительную новость, вспомнив о героях:

– Из нашего кишлака басмачей выгнал Чапаев.

– Хм! – не сдержался я, но старик не расслышал: самовар пел, струя журчала, клокотала в чайнике.

– В моем дворе стоял его конь. Черный жеребец. Из ноздрей огонь летел. После я на нем в поле работал.

И посмотрел на меня придирчиво.

– Опять не веришь?

– Наверно, нам в школе неправду говорили…

– А что вам говорили в вашей школе? – спросил он, поднося чайник с двумя пиалушками.

– Ну, говорили, что Чапаев воевал на Урале.

– Там был Чапаев. И здесь был Чапаев. Узбекский. Миршарапов Миркамиль. Не слыхал?

Я пожал плечами.

– Ай-вай! Чему вас в школе учат? Как все старики, он был и ворчуном.

– Я уже в институте, ата.

– Чему вас в институте учат? – повторил он, не смущаясь, и заинтересовался, а что я стану делать, когда выучусь.

Я не любил этого вопроса, но никогда не врал.

– Кино снимать.

Беззубый рот старика помаячил передо мной темной ямкой под снежными усами. Потом чайханщик одним пальцем огладил усы, словно боялся, что они отвалятся, если тронуть неосторожней, и сказал:

– Я сам в кино снимался.

Невольно подавившись чаем, я обжегся, закашлялся.

– Когда, отец?

Он молчал, наверно не зная, что ответить, и тут уж я заприставал:

– Давно? А? Недавно?

– Недавно, – мирно ответил он. – В сорок первом году.

Меня тогда еще не было, но сейчас и я был уже не ребенком, чтобы слушать сказки то про жеребца с огнем в ноздрях, то про киносъемку.

– Где же вас снимали?

– В Москве.

Один глаз его был прищурен, а другой плутовато сверлил меня: что, мол, не веришь? А я считал: в сорок первом году ему было за пятьдесят, не меньше. Что он делал в Москве? Ах, фантазер! Милый фантазер-пенсионер!

– Вы защищали Москву, ата?

Старик одернул довольно ветхий халат на груди, будто к съемке готовился.

– Я возил туда яблоки.

Ну вот, думал-думал и придумал, выкрутился из положения. А может, это была его история, его легенда, хранимая за пазухой для удивления гостей, и герой Юнусов, и пожарник Мукимов, и Миркамиль-Чапаев, который был, конечно, похрабрее Мукимова, – все, как ступеньки, вели к этой легенде… Сорок первый год… Москва…

– Яблоки? На фронт?

– Тридцать семь вагонов.

– Один возили?

– С товарищами. Адыл-ака и Мансур-ака. Достойные люди.

Легенда началась… Я попался. Кому они были нужны там, яблоки? Там, в Москве, где не хватало снарядов. В сорок первом году… Ведро угля было дороже вагона яблок. Москву защищали лютой зимой. Я об этом читал. Но о чем же рассказывать чайханщику, который жил в яблочном саду? Я молчал себе, уважая его седину и все же улыбаясь. Наверно, поэтому он сказал:

– Мне и тогда не верили…

И поплелся к самовару долить чайник. На затылке его скручивались, выползая из-под тюбетейки, жидкие седые космочки.

Я бы постарался запомнить его слова, если бы знал, что сяду и начну об этом писать… Теперь пишу своими словами.

4

Паровоз вышвырнул облака пара. Затолкались вагоны. Товарный состав не сразу остановился на станционном пути.

Их было много, этих путей, и ни один не пустовал.

Совсем рядом стояли платформы с пушками. Они угадывались под брезентом, измятым встречными ветрами. Пушки были громадные. И возле них, как полагается, прохаживались часовые.

Ждал отправки эшелон с бойцами. Они толпились в дверях теплушек, лепились друг к другу, выглядывали на свет, словно им показывали что-то самое интересное.

Сердце старика давило, когда он смотрел на них. Если бы он мог задержать эшелон, он задержал, остановил бы, но для этого надо было остановить войну, и он только смотрел на молодых ребят, а в некоторых вагонах пели.

Вытянулся пассажирский поезд, идущий неизвестно куда. У него не было ни конца, ни края, ни паровоза. А был набит он битком – в каждом окне торчало несколько голов, и все больше старые люди, женщины и дети. Они назывались беженцы. Почему – беженцы? Ведь они ехали к незнакомым друзьям, готовым разделить с ними кров и горе, а не бежали куда глаза глядят.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю