Текст книги "Перед прыжком (Роман)"
Автор книги: Дмитрий Еремин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 25 страниц)
Как-то уже под вечер, под видом «приехавшего из глухой деревни родственника дорогого братана, а ноне, слышно, что комиссара Андрюхи Суконцева», он зашел в Центральное правление потребительской кооперации, где, по словам Верхайло, Суконцев должен заведовать каким-то отделом. Выслушав высказанную фальшиво-простонародной речью просьбу – повидаться с братаном или же дать его адрес, ежели он в отъезде по каким делам, пожилой мужчина, говоривший с Тепловым, заметно дрогнул, насторожился, потом попросил подождать, пока он сам сбегает за товарищем Суконцевым, который сейчас якобы у начальника. И Терехов понял: с «братаном» что-то стряслось, – возможно, засада.
Выскочив на улицу, он свернул в ближайший переулок, оттуда дворами – на шумную улицу, с улицы – на не менее людную пристань, где успел вскочить на катерок-пароходик, уже отходивший к пристани Омский пост.
Ему удалось вернуться на попутных составах до Петропавловска, найти там по последнему из данных ему Верхайло адресов надежное пристанище.
А год спустя он принял участие в очередном восстании, организованном белым подпольем. И здесь ему совсем не повезло: восставшие были разгромлены красными без особого труда. С двумя такими же, как и он, фанатиками «Великой России» Терехов был загнан в какой– то сарай, подпертая бревном дверь уже качалась и трещала под напором чекистов. И тогда ему сослужил последнюю службу подарок отца – игрушечно-маленький дамский браунинг в мягком замшевом чехолике с никелированной металлической защелкой, какие были на модных сумочках дам. Терехов оттянул пружинящий затвор, загнал крохотный патрончик из обоймы в ствол и выстрелил себе в висок.
5
Еще до приезда Веритеева и Кузьмина в Мануйлово, временный уполномоченный уездной «тройки», он же начальник рабочего отряда Сергей Малкин, успел вместе с Грачевым и другими активистами села распределить по подготовленным в Славгороде спискам рабочих отряда по отдельным крестьянским хозяйствам, потом наладить в волости и работу своих «шестерок» по ремонту машин для предстоящей страды.
В этом ему неожиданно помогла кровавая история с Износковым и Сточным. Она как бы заново обнажила жестокие противоречия между трудовым крестьянином и кулаком. Наглядно показала середняку, с кем надо ему идти, если он хочет добра себе и стране, если не намерен опять оказаться во власти колчаковцев и богатеев. И выбирать стало, в сущности, нечего. Речь могла идти лишь о том, на что идти до конца, а на что осторожно, с оглядкой, как бы не прогадать.
Для мануйловцев, едва успевших за тридцать тяжелых лет обжиться возле благодатного озера Коянсу, выбор этот значительно упростился: вместе страдали от прежних властей, пока обживались в Сибири, вместе боролись с такими, как Анненков и Сточной, выходит, что вместе надо теперь держаться и дальше, тем более что Советская власть повернулась лицом к деревне, как пишут теперь в газетах.
И особенно яростным агитатором за такую совместность, вплоть до немедленного объединения в артель, был Бегунок. По возвращении в село после долгой отлучки выступать ему теперь приходилось едва ли не каждый день: мужики на сходках, а их в эти дни было много, всякий раз просили Савелия повторить рассказ о поездке в Москву. И хотя рассказанное им в Мануйлове знали почти наизусть, Бегунка в покое не оставляли. Да и он не уклонялся от просьб, вполне понимая своих сельчан.
– Подлиньше давай! – просили Савелия мужики. – Больно ты зря горяч. Нигде зря не свертывай! Кто да коды из нас туда попадет? А сильно послухать охота: что там, в Расее? Разно болтают. А что оно есть по правде – толком не знает никто!
– Особо про Ленина еще раз обскажи!
– Про Калинина тоже! Ить темные мы, если вправду баять!
– Неграмотные как есть!
– Царь да Колчак нам грамоту шомполами на заднице ох как сильно писали, а что на свете деется, и не знаем! Так что уж давай, сват, подлинные, не торопись…
Но Бегунок не мог говорить «не торопясь и подлиньше». Сбиваясь и повторяясь, все время размахивая перед собой мокрой от пота шапкой, больной, он все чаще кашлял и задыхался, и, когда после очередного приступа одышливо приходил в себя, мужики терпеливо, с уважением молчали.
Бегунок рассказывал мужикам о тяжкой дороге от Славгорода в Москву. О том, как дорога на тыщи верст была разрушена беляками. Об эшелоне и о заводе. О том, как чуть не убил его «паликмахтер». И наконец, как ходил день за днем по Москве, пока не услышал Ленина. И какая нынче она, Москва, голодная да холодная. Живет лишь с одной надеждой на нас, мужиков, об чем говорил и товарищ Ульянов-Ленин, об чем просил рабочих завода сказать мужикам Михаил Иваныч Калинин, а также об чем сейчас просит и он, Савёл Бегунок, своих и чужих мужиков, ежели те желают добра России…
Вопросы да разговоры по этому поводу длились долго. Обессилевший и счастливый Савелий крутил цигарку за цигаркой, а Сергей Малкин, давая ему отдохнуть, дополнял рассказанное другими подробностями, всякий раз сводя свою речь к одному:
– Савелий верно вам говорит, мужики: надо всем сообща. Усадьбу Износкова взять в основу артели… а тут вам есть на что опереться! Дом-пятистенок, чем не контора? А эти его машины? Полный набор! Скотина тоже, если ее не делить, а использовать сообща. Да и земля… эно, сколь десятин по трем заимкам у Износкова было! Хлеб на ней как стена: ух, в это лето выдался урожай! И тут бы я так сказал, мужики, – во время одной из сходок решил он высказать впрямую то, о чем они с Грачевым и Бегунком говорили между собою уже не раз: – От лица уездной власти, а также с согласия сознательных сельчан, с коими приходилось мне до этого говорить, я бы просил вас не поскупиться в нынешний год. Как вы знаете, засуха там, в России. От голода люди тыщами гибнут в губерниях, что по Волге: засуха все пожгла, колосочка не уродилось. Так неужто вы поскупитесь Износковым хлебом? У вас у каждого на год хватит, а тем, какие на Волге? С голоду пухнут. Прошу вас о братском, святом приговоре: весь хлеб с Износковых заимок, весь целиком, отослать в Москву, товарищу Ленину. Мы, рабочие, уберем его нашими же машинами – и в Москву. Согласны с этим, товарищи мужики?..
В толпе зашумели. Кое-где недовольно, со злостью: по расчетам уездной «тройки» и без того выходило, что за каждого из приехавших в эшелоне полагалось отчислить из урожая в фонд государства по 35 пудов муки за взрослого рабочего, 25 пудов – за женщину-работницу и 15 пудов – за подручного подростка. Кроме того, лично проработавшему в крестьянском хозяйстве следовало без вмешательства упродкома выдать 10 пудов муки…
Но тут неожиданно выступил редко подающий голос на сходках, уважаемый в селе старый Петро Белаш.
– Кабы такие пуды шли этим ребятам, – он кивнул в сторону Малкина, – тогда бы, может, оно и было нам не с руки. Многовато, проще сказать. Однако если каждый приезжий получит десять пудов, а остальной наш сибирский хлебушко пойдет в сусеки Советской власти для всенародного прокормления, особо же голодающим… то тут чего уж? Верно ведь, мужики? Все мы слыхали, об чем рассказывал Бегунок про московскую голодуху. А теперь еще и на Волге. И раз уж дошло там до края, а хлеб Износкова вроде как даровой, тут надо и нам, мужики, идти на подмогу. Не токо Износковый отослать, но дать и тот фунт, который просят с каждого пуда. Я отдам два… Зря врать не будем: есть у нас хлебушко, и в Мануйлове есть, и в Знаменке, и по всей по степи. Без него не останемся, что уж. А у приезжих машины. Мне, к примеру, они ни к чему: свои на ходу. А у кого нету? У Грачева или у Бегунка? Притом учтите, какая у нас погода: нынче солнце, а завтра как понесет, как завихрит, как заладит непогодь на неделю… сгибнет все на корню, убрать не успеешь. Потому-то помощь этих приезжих, считай, дороже хлеба, какой остался на десятинах Износкова. Зря тут спорить не надо, а прямо принять приговор – и все…
В тот день на сходке была принята зачитанная Агафоном Грачевым резолюция:
«Мы, трудящие крестьяне села Мануйлова, заслушав товарища Малкина о задачах трудящих крестьян Сибири перед трудящим крестьянством России, о постигшем их голоде от нового неурожая, единогласно приговариваем:
1) Износковый урожай – отослать в Москву.
2) Каждый из нас с полной душой отчислит фунт с пуда в пользу неурожайных губерний России, а также выполнит свой трудовой долг по сдаче хлеба рабоче-крестьянской Советской власти.
3) Видя, что гидра контрреволюции не дремлет, вроде Васьки Сточного, а мировой капитал нажимает на всех трудящих, чтобы не дать революции ходу, мы приговариваем напрячь наши силы в борьбе, для чего обоюдно согласны для соединения всех сознательных в трудовую артель под названием „Знамя труда“.
4) Машины для этого есть, а коней Износкова привести обратно со всех дворов. Об скотине пока подумать…
Да здравствует мировая революция!
Да здравствует союз трудящих крестьян с боевым рабочим классом России!
Да здравствует „Знамя Труда!“».
Антошка Головин вместе с веселым парнем Матвеем Вавиловым все эти дни работал у Белаша. Они понемногу подкашивали на сухих уклонах созревающие ячмень и овес, по очереди дежурили на баштане на острове рядом с Мануйловом, где из года в год вызревали арбузы, дыни и тыквы большинства сельчан, заготовляли сено для четырех лошадей и двух коров Белаша (после гибели сына в боях с Колчаком и совсем недавней смерти снохи от тифа, тот все еще продолжал вести хозяйство в прежнем объеме) и либо ночевали в степи, либо за полночь возвращались в село на огромном рыдване «о два коня».
Навитое на громоздкую повозку сено высилось как гора. Притянутое веревками к передку и задку рыдвана, гнетó из толстой жердины не давало сену валиться и рассыпаться. Оно плыло над пыльной дорогой легко и ровно, а над ним и вокруг него – незримо колыхалось душистое облако запахов от высушенной солнцем степной травы, разогретой земли – ароматы спелого лета.
Еду им готовила Устя.
Бойкая, хлопотливая девчонка явно была довольна появлением в осиротевшем дядином доме двух парней. Все делала с удовольствием, споро. И когда бы они ни вернулись в село, на столе обязательно оказывались наваристые щи, жареная картошка с соленой свининой или бараниной, шанежки, свежий ситный.
Мотька Вавилов чаще всего после ужина уходил в село «побалакать с ребятами». Старого Белаша тоже нередко тянуло к бывшему износковскому подворью, где от зари до зари не прекращалась работа, велись очень важные для него разговоры рабочих с мануйловцами. Антошка с Устей оставались вдвоем. Несколько раз девчонка просила Антошку слазить с ней в погреб или сходить в омшаник, и он поражался в душе тому, сколько добра накоплено там. В погребе и омшанике стояли бочонки с медом, смальцем и топленым маслом. На крючьях висели окорока и самодельные колбасы, стояли мешки с семечками и горохом, бочки с квашеной капустой, солеными арбузами и огурцами. Штабелями, высились мешки с крупой и мукой.
Куда это все Белашу? Взял бы да роздал тем из мануйловцев, кто победнее. А лучше – отправил бы все в Москву. Ведь мужик он хороший, не жадный, всего все равно не съесть…
Как-то он сказал об этом Усте. Девчонка подумала, пожала плечиками:
– Пусть сохраняются, раз его. Другие сами себе добудут…
Антошка явно нравился ей. С каждым днем она все заметнее выказывала эту свою симпатию – и суетливой заботливостью, желанием побыть с ним рядом, поговорить, посмеяться над его почти белыми волосами, торчавшими во все стороны над круглым мальчишеским лицом, как повернутая к солнцу в полдень «тарелка» спелого подсолнуха.
А однажды вечером в субботу, когда все вымылись после трудной недели в бане и Антошка направился ночевать на сеновал, хотя ночами было уже прохладно, она окликнула его со своей набитой сеном телеги.
– Пошел спать?
– Ага.
– Поди-ка…
Он подошел.
– Давай вот сюда… садись!
Она подвинулась, откинула полу тулупа, уступая рядом место.
– Спать надо, чего ты? Поздно.
– Сядь, говорю… ложись.
– Как ложись? – не понял Антошка.
Устя смутилась, помолчала, поднялась на локотке:
– Хочешь со мной свыкаться?
Он снова не понял:
– Это как?
– Свыкаться-то?
Девчонка смелее, даже с оттенком превосходства над московским парнем, не знающим самых простых вещей, пояснила:
– Это когда спят вместе…
– С тобой? – удивился Антон.
– Ну да! А что! Ай не нравлюсь?
Антон побагровел от волной нахлынувшего стыда:
– Ты что, очумела?
– А чего? Ничуть я не очумела!
– Как это спать вместе с тобой?
– А что в том такого? – И быстренько пояснила: – Да ты не думай, что надо спать вместе совсем, как женатый мужик с бабой спит. Так у нас не дозволено в девках. За это могут не только исколошматить, но и до смерти пришибить. И тебя, и меня.
– Зачем же тогда нам спать?
– Как зачем? Я те нравлюсь?
Устя одновременно счастливо и смущенно вспыхнула:
– Разве со мной те не гоже? И поцелуешь меня, а я тебя…
Она помолчала.
– И можно почти совсем, да только так, поласкаться. Коли, конечно, нравится кто кому…
– Нравится или не нравится, а нельзя, стыдно. Да и тесно вместе-то, – простодушно добавил Антон. – Я вдвоем на одной койке с детства спать не люблю. Теснотища. Какой уж тут к бесу сон? Ты начнешь рядом ворочаться, я захочу во сне почесаться или там повернуться, а тут под боком, нате вам, ты!
– Места нам хватит. Телега эно какая. Тулупище – теплый. А хочешь, можно на сеновале. Вертись, сколь хошь! – поспешно добавила Устя. – Зато как холодно станет, а ночью теперь уж бывает зябко, так и прижмешься, согреешь свой бок-то…
Некоторое время Антон растерянно молчал. Что-то в нем дрогнуло, налилось томительной теплотой, подступило к самому горлу, потом оглушило. Сердясь на эту свою внезапную слабость, он с нарочитой развязностью фыркнул, взглянул на хорошо различимую в звездной ночной светлоте Устю, покраснел до корней волос, торопливо сказал:
– Он тебе, дядя Белаш-то, такое тут даст свыканье, что начихаешься! Тебе косы повыдернет, а меня со двора долой!
Устя искренне возмутилась:
– Ох и дурак! Ничо нам дядя Белаш не скажет. И не прогонит. У нас, говорю тебе, парень с девкой, кои хотят потом пожениться, всегда до того свыкаются.
Антон спрыгнул с телеги на землю:
– А с чего это мы с тобой будем жениться?
Устя обиделась:
– Аль я тебе не по нраву?
– При чем тут по нраву?
– А вот и при том! Дядя Белаш вчера мне сам сказал: «Вот бы тебе, Устинья, добрый жених. И мне бы помощник на старости лет. Парень он башковитый…» Так что об дяде ты и не думай. Нам дядя Белаш и слова не скажет!
– Не-е, – уже твердо сказал Антошка. – Мне спать одному способней…
6
Не только здесь, на крохотном лоскутке огромной Сибири, где разместились в крестьянских хозяйствах рабочие эшелона, но и на плодородных землях Алтая, между Уралом и Иртышом, в деревнях и селах Обско– Иртышского междуречья тысячи людей готовились к предстоящей страде.
Еще загодя, весной, из Москвы и Петрограда, из пораженных засухой городов и сел Поволжья, а перед самой страдой и из промышленных центров Сибири были направлены сюда уборочные отряды рабочих, служащих и крестьян. Задача была единой: в наикратчайшие сроки собрать драгоценный сибирский хлеб. В первую очередь ту его часть, которая шла в государственный фонд, должна была обеспечить хлебом страну, начавшую нелегкое, но и великое восхождение к сияющим впереди вершинам.
Лето было устойчивое, сухое. Лишь иногда налетали вдруг влажные ветры, клубились тучи, кратковременные дожди, словно конники в час атаки, секли косыми клинками струй созревающие хлеба. Потом опять поднималось солнце, подсохшие нивы снова вставали в степи стеной до самого горизонта. Их молочная прозелень давно уже перешла в полузрелую «щуплую» желтизну, зерно в отяжелевших колосьях все заметнее наливалось желанной стекловидной крепостью.
Пока не пришло ненастье, дорог был каждый час. И когда Петр Белаш, взявший на себя добровольную обязанность помогать Сергею Малкину в деревенских делах, в один из августовских дней прошелся вместе с бригадиром по бывшим Износковым угодьям, попробовал зерно на зуб и на ноготь, сказал: «Теперь вот пора!» – дружина Малкина первой в Мануйлове начала уборочную страду: хлеб с бывших полей Износкова надо было как можно скорее отправить в Москву.
В эти же дни повсюду – на крестьянских заимках, на степных раздольях, в низинах и на увалах, между березовыми колками и зеркалами соленых и пресных озер – началась долгожданная и счастливая, словно праздник, работа.
Пароконные жатки с мощно взлетающими над нивой, похожими на лебединые крылья ветвями грабель, стройные ряды косцов, подобные воинским подразделениям огромной, на сотни верст растянувшейся армии, слаженные группы жнецов с серпами в руках – все это задвигалось, загудело, засверкало белизной рубах, многоцветьем бабьих платков, кофт и юбок, двинулось по степи как в атаку на живые стены хлебов.
Скошенные колосья ложились ровными валками на стерню. Валки превращались в снопы. Снопы вставали в суслоны. Суслоны после просушки шли на тока под железные била молотилок, под дубовые молотила цепов.
Сибирь добывала хлеб. И вскоре по рекам – к пристаням, к железнодорожным узлам – двинулись баржи с зерном. Тысячи верблюдов и лошадей повезли его в хорошо укрытых телегах, плетенных из ивняка коробах, в огромных рыдванах и арбах к элеваторам, в амбары, временные закрома, в сложенные на открытом воздухе из досок и блоков прессованного сена емкости и в другие хлебохранилища.
А когда этот хлеб был убран и вывезен с опустевших полей для отправки в Москву – из Мануйлова, Скупина, Знаменки, Алексеевского, Топольного, Чернокутья, Курьи и других селений, – к Славгороду одна за другой потянулись телеги с тем, что рабочие эшелона заработали во время страды и что удалось обменять у крестьян на взятые из дома вещи.
Землю уже поджимала холодная осень. Колеса телег, нагруженных мешками с мукой, корзинами, глиняными корчажками, туесами, оставляли на индевевшей за ночь земле далеко убегающие следы. Мохнатые сибирские лошаденки шли ровным привычным шагом. И то ли потому, что на дорогу от степных деревень и сел до Славгорода им нередко требовался целый день, то ли потому, что счастливые обладатели набитых снедью мешков побаивались за свое великое счастье, – только чаще всего эти разрозненные подводы добредали до места ночью.
Под сверкающими в небе скопищами осенних звезд, а нередко и в непогоду, в тревожной ветреной мгле, настороженно переговариваясь с возницами, тяжело дыша от натуги, рабочие торопливо перетаскивали добычу из телег в родные теплушки, на нары, возились там до утра, чтобы уложить все плотнее и незаметнее.
Пожалуй, только Антошка Головин прикатил из Мануйлова засветло: его довезла из города на двухколесной тележке-сидовушке опечаленная расставанием Устя.
Довольный своим «батраченком» Белаш погрузил в сидовушку не столько за работу, сколько за симпатию к парню, от доброго сердца, три пятипудовых мешка муки, мешок подсолнечных семечек и плотно запечатанный бочонок со смальцем. Трижды расцеловался с понравившимся ему вихрастым, белоголовым Антошкой, сказал:
– Если в Москве чего не получится, приезжай. Приму заместо родного сына. Господь с тобой! – и со вздохом перекрестил.
Потом с Антошкой расцеловался Савелий. Прибежавший с износковского подворья с гаечным ключом в руке Малкин сунул в карман какие-то бумаги для Веритеева. И несколько минут спустя бойкий Малыш стремительно вынес раскатистую тележку со двора Белаша на протянувшуюся вдоль Коянсу сельскую улицу…
Антошка ехал из села к составу и радовался: порядок! О муке, к примеру, нечего больше и думать: всего набралось четыре мешка. Кроме того, подсолнухи, смальц. Нет и мыслей о Веронике. Прошел всего месяц… ну, может, два, – дивился он про себя, – а ее как будто и не было на свете! Да и что она ему, эта самая Вероника? Придумал тоже: любовь… Катенька – это да! В заводском клубе будем встречаться с ней по субботам. Да и в Славгороде, откуда оркестр не выезжал все лето, развлекая горожан, может, еще удастся покружиться в простеньком, но таком увлекательном падекатре…
Но для танцев в городке уже не оказалось ни времени, ни настроения: не было здесь ни ярмарки, ни песен, ни широко раскрытых дверей, ни оживленного снования по городскому майдану – все, за чем ехали, сделано, все, на что надеялись, сбылось. Теперь – скорее домой.
А путь до дома далек. Вон, говорят, в Татарском свирепая «заградиловка». В центре России отряды сняли, а по Сибири они все еще стоят. Даже и здесь возьмет кто-нибудь… например, комиссар Кузьмин, да и пойдет по теплушкам:
«Что, мол, ребята, везете? По норме или же как?»
Кузьмин – он строг и глазаст. Всего ожидать возможно…
Кузьмин и в самом деле не упускал из вида ничего, что делалось возле стоявшего на запасных путях состава. Ни одиночных подвод, ни суеты у теплушек при его приближении, ни приглушенного разговора по вечерам. После того, как неожиданно возникло «дело Теплова», был снят с работы в группе учета причастный к «делу» Константин Головин (ему предстояло ответить не здесь, а в Москве, каким образом и зачем он помог Теплову получить вид на жительство), Кузьмин держался настороженно: нынче всяко бывает, народишко всюду пестрый…
Но ничего особо подозрительного пока не замечалось. Ясным было только одно: приезжие набрали явно не по законным нормам. У большинства – не по десять и не по двадцать, а куда как больше пудов. Особенно в той теплушке, где эти «рыжики» во главе с Сухоруким. Хоть бы смахнули веником мучную пыльцу, пробившуюся изнутри на внешние стенки вагона. А то как взглянешь, так сразу и видишь: засыпали мучку в двойные стенки!
Как-то утром Кузьмин попробовал было заглянуть в их теплушку. Но дверь ему не открыли:
– Голые мы, вошей побить решили…
Он усмехнулся, миролюбиво сказал:
– Ну, ну, побейте. Сибирские вам в Москве ни к чему.
Но в тот же день сообщил о своих наблюдениях комиссару Веселовскому, приехавшему из Новониколаевска на проводы эшелона:
– Много везут…
– А как работали? – спросил тот.
В разговор вмешался председатель продтройки Большаков, не хуже Кузьмина знавший, что делалось в эшелоне:
– Работали в основном хорошо. И в городе, и в степи…
Веселовский покурил, подумал.
– И что же теперь?
– А это уж вам решать, – ответил Кузьмин. – Зависимо от сибирских планов.
– Планы наши, конечно… – раздумчиво протянул Веселовский. – Можно сказать, впритык. Иметь лишнее – не мешает. Тем более, думаю, что зимой опять из Москвы пойдут телеграммы…
– Там небось каждый пуд – это прямо спасение! – вновь заступился за приезжих Большаков, успевший сдружиться не только с Веритеевым, но и с многими из рабочих. – Эти ребята народ подходящий, чего уж…
– Что верно, то верно. В Москве нелегко, – сказал Веселовский. – А мы, я думаю, как-нибудь справимся. Проживем. Пускай их везут…
– Пускай так пускай, – согласился Кузьмин. – А только в Татарском их обязательно потрясут.
– Это уж да! – подтвердил Большаков. – Арефйй Орлов ни богу ни черту спуску не даст!
– Бумагу выправим, ничего, – решил Веселовский. – А кто-нибудь из вас пускай проводит эшелон до Татарска. Лады?
И в тот день, когда эшелон отбывал в Москву, на общем митинге Веселовский сказал:
– Товарищи рабочие! Ваша помощь крестьянам Славгородского уезда получилась как раз к великому празднику, к четвертой годовщине Октября! От лица Сибревкома и Сибпродкома благодарим вас за эту помощь! Голодные и уставшие приехали вы сюда из далекой, но дорогой нам Москвы. Много трудностей перенесли в дороге, а потом по станицам и хуторам, где не все еще так, как надо. Но ваша рабочая пролетарская сплоченность сделала свое дело! Преследуя цель – усилить вооруженность крестьян пригодными для работы машинами, а также вашими трудовыми руками, вы сделали все возможное, чтобы поднять в это лето уборку хлеба на должный уровень! Отсюда и результат. Кроме того и, может, еще важнее, что вы внесли свет братской смычки рабочих с массой крестьянства, сблизили эти массы с далеким рабочим центром России, тем самым привели и к укреплению Советской власти на местах ради общей всемирной победы! Исходя из сказанного, мы заверяем вот этим мандатом с подписями и печатью, – он высоко поднял руку с большим и белым, как лебединое крыло, листом бумаги, – что хлеб, который каждый из вас увезет сегодня домой, есть хлеб, заработанный честным трудом, увозится в Центр по закону, а потому должен дойти до ваших семей беспрепятственно.
Да здравствует братский союз рабочих и крестьян!
Да здравствует мировая революция!
Ура!..
После того, как грохот тысячи голосов затих, Веритеев протяжно и зычно крикнул:
– По ва-а-го-о-онам!
Машинист дал торжественный, гулкий гудок.
Состав медленно тронулся – и опять поплыли перед глазами ехавших в эшелоне необозримые просторы Сибири. Только теперь не в сиянии майского и июньского солнца, а в сиротливом предзимнем убранстве: охлестанные ветром колки из осин и берез, голые, как бы заброшенные поля, белые заплаты снега на яминах и в оврагах, вспухшее тучами непроглядное небо.
Но это не огорчало сидевших в теплушках людей: состав шел с востока на запад, к родному поселку, к родным и близким, домой…
Однако не такой была у Фильки Тимохина «злодейка-судьба», чтобы отпустить его домой в полнейшем благополучии. Она следила за ним внимательно.
– Сколь себя помню, эта хитрая стерьва ни днем ни ночью глаз с меня не спускает! – жаловался он Антошке, когда они приехали в поселок, развезли заработанное в Сибири добро по домам, вдоволь наговорились с родными и отдохнули. – Влюбилась, похоже, сил моих нет! – добавлял он с привычной, на этот раз невеселой ухмылкой. – Чего ни задумаю, как ни ловчусь, обязательно невпопад. А все – от нее, от стерьвы. Вот уж и верно, что Епиходыч. Особенно в энтот раз на Урале…
И в самом деле. Когда эшелон уже благополучно миновал сибирские земли, начал одну за другой терпеливо и осторожно преодолевать серпантинные петли железнодорожных путей на укрытых первым снежком уральских перевалах, «судьба» нанесла Епиходычу свой последний за время поездки и едва ли не самый чувствительный удар.
Началось с того, что у перегруженной добычей теплушки «рыжиков» загорелись буксы. Загорелись пока не сильно: не столько горели, сколько дымили. Шли на подъем, машинист решил, что после этого не самого крутого перевала он вполне успеет потихоньку дотянуть состав до очередной станции. И возможно, что дотянул бы. Но именно здесь, на не очень крутом подъеме, после которого начинался спуск в долинную предуральскую часть России, судьба и сыграла свою последнюю шутку. Едва большая часть состава перевалила высшую точку подъема и вагон «рыжиков» тоже вполз на нее передней парой колес, вдруг лопнул и отвалился передний крюк. Вагон дрогнул, остановился, а те, что шли впереди, легко покатились за паровозом вниз по уклону.
Никитина будто ударило. Не столько разумом, сколько всем своим телом он сразу понял: обрыв. Выглянул в боковое оконце и обомлел: между его частью состава к хвостовыми вагонами зияла белесая пустота. Головной вагон оторвавшихся теплушек еще стоял неподвижно. Он как бы раздумывал: удержаться или пойти? Потом тихонько тронулся с места и медленно пополз назад – в загибавшуюся влево лощину…
Никитин мгновенно закрыл пар и дал тормоз. Тут же дернул сигнальный рычаг – и над укрытыми снегом лесистыми шапками Уральских предгорий понеслись усиленные эхом истошные, возвещающие о несчастье гудки.
За стенками теплушек было холодно: к ночи явно наваливался мороз, поэтому двери теплушек не открывали. Во многих из них топились печурки, выкраденные по дороге счастливчиками из безлюдных составов. Те из ехавших в эшелоне, кому не повезло, либо зябко кутались теперь на нарах в свою летнюю одежонку, либо набивались в другие теплушки к более удачливым друзьям и грелись возле уютно урчащих пламенем походных «буржуек». Поэтому большинство из них не сразу поняло, что случилось.
– Я, понимаешь, лежал на нарах. Мечтал про себя, – рассказывал Филька. – Ух, думал, удивлю же я мамку с бабкой, когда все выгребу из теплушки, перетаскаю домой. Обе с ума сойдут. А тут вдруг чтой-то как бахнет да звякнет, будто железина о железину. Вижу – остановились. Потом шагнули назад. И только я хотел спросить у Сереги Малкина, который сидел у печки внизу, чего, мол, такое? – как слышу – тревога. Малкин – дверь настежь, кричит: «Оторвались! Бери, ребята, поленья! Все что под руку подвернется! Суй под колеса, а то пропадем…» Я и не помню, как выскочил вслед за всеми. Тоже сую… и, думаешь, что? Свои старые сапоги! Разжился в Сибири новыми, крестики помогли, а старые все же повез обратно: может, думаю, пригодятся хоть на заплатки? Вот и сую их под колесо. А рядом ребята с поленьями, с палками, даже с камнями, которые валялись возле пути. Кто-то матрац, который взял еще из дому для удобства, тоже свернул и сунул. Вроде как Петр Петрович, бухгалтер. Только дурак Половинщиков мечется круг других, воет от страха: «Ох, батюшки, так я и знал! Ох, погибаем… теперь уж все!» Я взял да и спихнул его от вагона в кусты: пускай в снегу полежит, остынет…
Не успевшие раскатиться вагоны не сразу, но все же остановили. Сигналы тревоги услышал дорожный мастер этого отрезка пути: обрывы тут случались нередко, мастер их ждал постоянно. Вместе с двумя своими рабочими он поспешил на дрезине к месту происшествия. Сняли здоровый крюк у крайней задней теплушки, поставили его вместо лопнувшего, и Никитину пришлось вернуть состав на станцию, расположенную в лощине.
После осмотра выяснилось, что баббитовая прокладка в не раз уже горевших буксах расплавилась, на шейке оси – царапины. Гнать перегруженную теплушку через роковой перевал с ненадежным крюком, а потом и до Москвы с ненадежной осью было опасно, А тут еще, чтобы избавиться от эшелона, начальник станции предложил Веритееву заменить теплушку другой – тоже с нарами, но без двойных стенок, которыми оборудовали свою «рыжики» по совету Игната Сухорукого.
– Ему, понимаешь, что? – злился Филька на Сухорукого. – После ссоры с Сергеем Малкиным в Славгороде он будто сбесился. В Сибири ничего слишком-то не менял. Что дали ему за работу, то и повез: «Не желаю, бубнил, хватать, как другие!» Это он про Сергея: тот вез целых тридцать с лишним пудов. Пятнадцать за уборочную да пятнадцать, дали ему вроде в премию как уполномоченному от уезда. А у Игната всего пятнадцать. Вот он и придирался. Всю дорогу Малкина будто пилой пилил, а себя выставлял сознательней всех партийных. «Я и не то еще докажу! – говорил. – Еще узнают, что я и есть настоящий распролетарий!» И своих «рыжиков» до последнего страху довел, не дал отовариться всласть. «Что за труд полагается, говорил, то и твое. Остальное не трожь: раз нынче в России неурожай, каждый пуд сибирский ей пригодится». Ну чисто блаженный! – дивился Филька. – Так вот и вышло, что та мука, которую я и другие ребята засыпали в тайники, осталась там, на Урале. Не высыпешь же ее прямо на пол? Хотел было снять штаны да рубаху, туда насыпать, да где там: дело к зиме, и без того еле-еле терпел сибирские холода, а без штанов уж совсем хана…