412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Еремин » Перед прыжком (Роман) » Текст книги (страница 4)
Перед прыжком (Роман)
  • Текст добавлен: 7 августа 2018, 13:00

Текст книги "Перед прыжком (Роман)"


Автор книги: Дмитрий Еремин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 25 страниц)

Все время, пока «Епиходыч» возбужденно топтался перед Антошкой, толкал его то в плечо, то в бок локтем, – Антон растерянно думал.

И в самом деле: хорош приводной ремень в машинном сарае хозяина поселкового электротеатра Новикова. Невиданной толщины и ширины. Маховое колесо крутит так, что только рокот да свист идет, когда машина в работе. «Так-так-такает» на весь поселок во время сеансов. Колесо сверкает надраенной сталью, ремень бежит бесконечной лентой. Еле успеваешь следить за ним, когда глядишь издали в освещенную утробу сарайчика. И всегда удивительно думать, что вот так, от этого колеса, от ремня – и рождается электричество. Отсюда оно бежит к механику в будку, тот крутит фильму, и в то же самое время в сколоченном из тесин зрительном зале люди видят картину – то про любовь, то про разных животных, а то про богатую жизнь. И до этого дня никому даже в голову не пришло подумать о ремне иначе как о ремне для машины. «Битый» первый сообразил, как хорош ремешок на подметки и что хозяйчик Новиков ходит при галстуке, в шляпе, за каждый сеанс сдирает с трудящихся масс большущие деньги…

– Вчерась я близехонько поглядел да подергал: можно открыть вполне! – между тем уже совсем деловито рассказывал Филька. – Правда, на дверях сарайчика этот Новиков намалевал, видишь ли, хитрый лозунг: «НЕ ТРУДИСЬ, ТОВАРИЩ ВОР-ГРОМИЛА, РЕМЕНЬ УБРАН!» А я заглянул в окошко, ремень-то совсем и не убран! И тут у буржуев обман, – с торжествующим видом ожесточенно воскликнул Филька. – И тут хотят охмурить рабочего человека! Пишет, что убран, а оставляет его в машине. Дурочек из нас строит. Ну в дверь действительно не пройдешь: она на замке. А дужка замка толщиной пальца в два, никакими клещами не перекусишь. Зато в окошко… Оно хоть и с частыми переплетами, курица еле пролезет в такую дыру, а я проверил – можно высадить целиком, окошко держится на соплях. И железину подходящую подыскал. Можно хоть нынче ночью реквизнуть тот ремень…

– Как же мы реквизнем? Мы не милиция, – упирался Антошка. – Вот если бы взять у товарища Дылева мандат…

– Ха! Даст тебе председатель нашей Чека мандат, как же! – Филька сердито и безнадежно махнул рукой. – А если и даст, поскольку мы тоже ему не чужие, то уж распределит ремень на подошвы совсем не нам: милиция тоже в таких вот ходит! – Он вновь укоризненно оглядел свои и Антошкины сапоги. – Тут уж, брат, другого выхода нет, если хочешь поехать за хлебом в обмен. Сами его реквизнем, сами и распределим…

Помолчав, Антон наконец угрюмо сказал:

– Чай, мы с тобой в комсомоле…

– И что? – вскинулся Филька. – Буржуйский он, тот ремень!

– Мало ли… Надо все по закону.

– Ха, по закону! Ну и сушня ты, Подсолнух! Семнадцатый год пошел, взрослый мужик, а дурак дураком, ей-богу! Только и держишься за закон! Буржуйчик, думаешь, так все и делает по закону? Как бы не так! Помнишь, что намедни докладчик нам говорил про ихнее воровство? Ну, в тот вечер, когда мы обыск у самогонщиков делали… помнишь? Завскладом самого Совета Народного Хозяйства в Москве спер да продал партию двухручных пил за пятьдесят миллиончиков! А другой ловкий дядька взял в каком-то месте аванс под дрова и в то же самое место, им же, и продал эти дрова в пять раз дороже… это тебе что? Новиков тоже небось охмуряет наши законы на каждом шагу. И живет в своей прежней квартире, и деньги гребет. А где он взял тот ремень, еще неизвестно. Свистнул небось на каком совецком заводе. А ты – «давай по закону»! Вот ведь балда! Просто, я вижу, струсил. Боишься рученьки замарать…

В душе Антошка со многими Филькиными доводами готов был согласиться. Но что-то все же мешало ему согласиться совсем. И чем горячее убеждал его Филька, тем это мешающее становилось сильнее, тем все убежденнее он напирал на закон. Кончилось тем, что они разругались и разошлись.

А день спустя Филька под каким-то пустым предлогом зашел к Антошке домой, благо жили они рядом на главной улице поселка, и с наигранно-постным видом сказал:

– Ну ладно, раз ты такой, отпросись у дядьки Егора, поедем и без ремня. Пусть мать наскребет тебе какого– нибудь барахла на обмен. Менять так менять…

И только в пути, уже за Рузаевкой, он признался Антону, что все-таки взял тот ремень и везет его в заплечном мешке. Не весь, половину, а все-таки от того, от «новиковского» ремня.

– Не мог я от этого отказаться! – отчаянно оправдывался Филька. – Уж больно хорош ремешок. А одному такое дело не сладить. Ну, взял я в помощницы Кланьку. Сеструхе пятнадцать лет, а лихая да сметливая, беда! Не то что ты… Ночью выставили с ней в сарае Новикова окно, сняли ремень с колеса… нелегкое было дело! Такой тяжеленный, дьявол! – счастливым шепотом рассказывал парень, сидя на мешке с разрезанной на подметки частью ремня в набитой людьми теплушке по дороге в заветную предуральскую степь. – Пока волокли его – ух и упарились! Будто в бане. Цельный час тащили его задами. Ан все сошло благополучно. Часть Кланьке оставил, а часть с собой. Вот он, родимый… воняет – страсть!

Тощим задом Филька с удовольствием поерзал по жесткому, пропахшему пряным машинным маслом мешку.

– Теперь только дай нам с тобой до казачьего хлеба добраться. Мы такого там натворим…

Антон сердился и упрекал товарища за воровство, но дело сделано, переделать нельзя. Постепенно и в нем – вначале где-то в глубине сознания, потом определеннее – возникло и оформилось оправдание решимости Фильки. «В самом деле, ремень-то буржуйский. Еще неизвестно, где добыл его Новиков. Не украл ли? Да и что бы я получил в обмен у казаков за те два мамкиных платья и за другую одежду, какую она наскребла для меня в сундуке? Что они по сравнению с этим ремнем? Хочешь не хочешь, а есть-то надо…»

Однако им с «Битым» не повезло и с ремнем. К тому времени, когда оправдание Филькиного проступка не только определилось, но даже стало переходить почти в восхищение, их предприятие неожиданно рухнуло: на одной из ночных остановок, в кромешной морозной тьме, когда выдирающиеся наружу и втискивающиеся с бранью в вагон шагают прямо по людям, кто-то неслышно вытянул из-под спавшего Фильки мешок и скрылся.

– Я знаю, кто взял! – потрясенный случившимся, вскрикивал и грозил кулаками Филька. – Рыжий такой. Босяк. Когда я тебе рассказывал про ремень, он слушал. Сильно так слушал. Мне, дураку, потихоньку бы, а я нарочно, на выхвалку, чтобы знали, каков я, Филька Тимохин!.. Ну я его, босяка, настигну! Где-нигде, а найду! Ремень, он такой: не спрячешь, по запаху выдаст. На той остановке сойду – и сразу назад, искать босяка…

На первой же остановке Филька и в самом деле выпрыгнул из теплушки, помахал Антону рукой и ринулся к составу, идущему с востока на запад, в Москву.

10

Антон остался один.

Ехать в одиночку дальше? Что наменяешь на те обноски, которые мать наскребла ему в дорогу? К тому же есть-пить еще надо. А что наменяешь, то и проешь. Значит, резон – податься назад.

И, проехав еще один перегон, он тоже выпрыгнул из вагона.

Недалеко от обшарпанного, побитого пулями вокзальчика закутанные в шали розовощекие бабы продавали еду: картофельные котлеты, квашеную капусту, моченые яблоки, даже ломтики сала. Соблазнительный, сладкий дух напирал оттуда, бил через ноздри, казалось, вовнутрь затылка. И парень не выдержал: на зашитые в подкладке ватного пиджака обесцененные тысячи он купил и, почти не жуя, проглотил котлету, потом два моченых яблока и еще картофельную котлету. А часа через два откуда-то из-за Волги притащился состав – точь-в-точь такой, на каком Антошка ехал сюда. Даже показалось, что это вернулся тот самый. Только и было в нем нового, что зеленый вагон с дорожным начальством.

Куда бы Антон ни тыкался, всюду торчали, ругались, не пускали в свою тесноту усталые, злые люди. И лишь в последний момент, когда паровоз уже начал дергаться и шипеть, ему кое-как удалось зацепиться за поручень зеленого вагона, а потом благодаря хорошему мужику, который через головы и спины сердито гудящих мешочников протянул ему руку, забраться на крышу, к струившей едкий дым трубе.

Мужик оказался сибиряком. Засаленный полушубок из черной овчины не доставал ему до колен. Длинные ноги, обутые в лопнувшие на сгибах пимы, далеко вылезали наружу. Короткими были и рукава. Только серая солдатская шапка из бумажной мерлушки пришлась как раз по кудлатой большой голове. Худое лицо мужика с сине-голубыми глазами густо заросло рыжевато-белой колкой щетиной.

Эти-то голубые глаза сразу и расположили к себе Антошку.

Облепленный мешочниками состав медленно тащился к Москве по заснеженным зимним полям, сквозь еще неживые леса, мимо темных, прижатых к земле деревень. Часами стоял на каждом разъезде. А они, лежа на крыше рядом, день и ночь мерзли, спали по очереди, страхуя друг друга, хотя Антон по совету Савелия Бегунка (так назвался мужик при первом же разговоре) привязал себя вместе с мешком веревкой к трубе.

Все время, пока они ехали так вот на крыше, между ними тянулся немногословный, но важный для каждого разговор. Савелий расспрашивал о Москве, Антон – о Сибири. Мужик рассказывал о себе обстоятельно и охотно.

Едет он из Сибири, хотя сам – орловский, из безземельных переселенцев. Из тех, кто тридцать лет назад, поверив посулам царского земельного министерства, снялся с родимых мест и двинулся вместе с тысячами таких же голодных, нищих людей в Киргизский край (так тогда называли теперешний северный Казахстан). Ехать туда было страшно. Не было сил расставаться с неурожайными, а все же родными местами. Но – обещанные пятнадцать десятин на душу… но – подъемные в сорок рублей… А тут еще беспримерный даже и для их нечерноземной полосы страшный неурожай и повальны голод 1891 года…

По благодушным заверениям генерал-губернатора Киргизского края Казнакова, заселение Западной Сибири должно было осуществляться не только «без стеснения кочевого населения», но и с гуманной целью «приобщения кочевников-киргизов к ведению оседлого образа жизни», а следовательно, и для более продуктивного освоения пустующих земель. Это, по доводам генерал– губернатора, «поведет за собою дружеское общение русского населения с киргизами» и даст последним «наглядный пример более удобной жизни».

На деле все получилось иначе. В вербовочных листках говорилось, что переселенцам дается право выбрать землю в Сибири по своему усмотрению, где кто хочет. На обзаведение и покупку скота выдавались деньги. На первые десять лет хозяйствования предоставлялись разные льготы. Но когда эти тысячи семей перевалили через Урал…

Савелий даже и сейчас не мог без боли вспоминать о том, какое «вавилонское столпотворение» началось с первых же дней прибытия людей в «телячьих» вагонах на узловые станции и полустанки достраивавшейся Транссибирской железной дороги. Голодные и бездомные, они неделями спали вповалку на спекшейся словно камень земле возле наспех сколоченных вокзалов. Свои «десятины» каждому пришлось брать у местного населения с бою. Спасаясь от голода и предстоящей зимы, многие хлынули в города. Многие пытались бежать обратно к отцовским местам, в Россию. Но их вылавливали, хлестали нагайками, водворяли на земли «инородцев» силком, понуждая тем самым к насилию и вражде.

Савелию Бесхлебнову, позднее прозванному Бегунком, было уже за двадцать, когда его отец со своей семьей снялся с нищенского надела в Орловщине и вслед за другими двинулся по «чугунке» в неведомую Сибирь. Выданные на обзаведение деньги, из которых власти уже успели вычесть за провоз по три гроша с души за каждую версту (а этих верст от Орла до Омска оказалось немало сотен), были проедены до последней копейки еще в первую зиму. Выделенная Парфентию Бесхлебнову земля (тут ему повезло: другим семьям в тот год не дали совсем ничего, надо было ждать до весны) лежала в плоской степи за разъездом Каракуга среди соленых озер, заросла от края до края колючкой, горькой полынью, караджузаком.

На этой сухосолончаковой земле нечего было и думать о сытой жизни.

– Пропадем мы тут… пропадем! – с тоской повторял отощавший, лохматый, страшный в своем отчаянии отец, оглядывая воспаленными глазами ржавую, закаменевшую степь. – Надо, Савёл, бежать. Спасаться отсель нам надо…

И после слез ребятишек и горестных вздохов матери, после безрадостных прикидок отца: «Куда же теперь? Как же теперь? Живы мы тут не будем!» – семья Бесхлебновых решила «пойти в бега».

Но и в бегах не нашла она счастья. Вначале умерли «от жидкого пуза» две младшие сестры Савелия. Потом слегла мать. Отца засекли в волостном правлении стражники «за непокорство» («Отец был начальству мужик поперечный!» – пояснил Бегунок), и Савелий, оставшись один и тоже «мужик поперечный», снова «пошел в бега».

– Сколь пришлось пережить, – говорил он теперь Антошке, – сколь перемучиться, сколь проклясть, об том и подумать страшно! К счастью, забрили в солдаты и в одном из боев той русской-японской войны сильно ранило. Оказался я в лазарете вместе с нашим орловским, тоже переселенцем, Иваном Братищевым. То да се… уговорил он меня сесть наконец на добрую землю рядом с ним, в селе Мануйлове, на берегу длиннющего озера Коянсу, где раньше еще осела часть тоже орловских. Эти оказались умнее: прежде, чем ехать всем, послали из России в Сибирь разведку. Те походили, поездили, вернулись шкелеты шкелетами, а все же место нашли хорошее… Урожайное место. Так я после войны рядом с Иваном и прилепился в Мануйловке…

Савелий закашлялся, похрипел, тяжело подышал.

– Женился, семья своя получилась. А тут и опять война. И Колчак… ну чего уж?

Он вновь замолчал, на этот раз еще тяжелее, надолго. Потом взглянул на Антошку, тесно прижавшегося к трубе, на его пустой заплечный мешок, на посиневшее от холодного ветра еще безусое лицо, обнадеживающе добавил:

– У нас, в Сибири, слава те, с хлебом пока добро. Вестимо, у тех, кто с хозяйством. Хлеб у этих – не считан. Годами клади в поле необмолоченные стоят. А каждая – с десяток сажен в длину да чуть мене кверху. Вот куда бы тебе в самый раз: без одежки-то там ныне ух как поизносились. За тую твою одежку, – он указал на тощий мешок Антошки, – крепко бы, парень, съестного дали. А если бы тот ремень, с коим вы с Филькой ехали, то и сказать тебе не могу…

– А как туда доберешься? И до Урала вон не доехал..

– Оно, парень, так. Сам третий месяц оттеля еду. С голодухи пупок к хребтине прирос. Двадцать дён в одном лишь Челябинском провалялся: дых заложило. Кашель страшимо бил. И ныне вон, слышь, хрипит? Перекатывается в грудях: хырлы да хырлы. Однако же еду? Вот так бы и ты доехал…

– Сибирь уж, конечно…

Савелий затянулся цигаркой, вдруг резко мотнул головой, судорога прошла по задубевшему на морозе лицу, в горле заклокотало.

– Не отстает хвороба, так ее перетак с маком! – почти с виноватой улыбкой заметил он, отдышавшись. – Да и то: страшимо много было всего при белых. Кого из нас к большому побоищу присуждали, кого прямо так: стрéлят – и в яму. До тех, кто богаче, не достигали, хоть православный, хоть из кыргызов. А нас, что из бедных, куды там! Я как волчище голодный бегал. Кинусь от беляков вот туды – они там, кинусь обратно – опять они.

И при батюшке Николае без роду без племени был, мотался по всей Сибири. Оттого и прозванье мне – Бегунок. А уж при тех беляках, перетак их с маком, сказать тебе не могу!

Савелий вздохнул, помолчал.

– Оттого черно в грудях мужика содеялось в эти лета. Сильно черно! Позри на меня: кулашник был в молодых первейший, хоть без порток. Парень в полном прыску. А что от того осталось? Износ, он всему приходит. Особо таким, как я. Беляк, офицер один, когда бабу мою измяли, а я в защиту полез, драл меня шомполом своеручно. Всю спину, от головы до сиделки, люто искровенил. Хошь покажу? Не хошь? И то: мне одежонку снимать на морозе не к ладу…

Встречный ветер подхватил остаток цигарки, унес за глухо гудящую трубу вагона.

– Когда сильно дерут, – досказал мужик, – во рту тот вкус остается. От шомполу – будто гвоздь сосешь. От розги – березой тянет. Да-а, было у нас беды со слезами. Все извели до края. Евдоху мою до смерти измяли, детишков – в огонь. А меня – шомполами до бесчуствия сил. Болел после этого чуть не год. Вся спина изгнила. Не думал, что жив останусь. Ан выжил…

Савелий помолчал, опять полез за кисетом.

– У нас круг Мануйлова кроме нашего Коянсу – топких озер полно. Кугой с краев заросли. Войдет кто незнамо, заплутается – и конец. Зимой куга, когда высохнет, чистый порох! Не дай бог! Колчаки, бывало, им пользовались, жгли партизан. Раз рядом с Мануйловом такой пожог сотворили, перетак их с маком, что все округ огнем обнялось! Я тогда, как – не помню, один и спасся. Видал?

Савелий снял рваную варежку, задрал рукав полушубка. От кисти до локтя тянулось лишенное кожи алое мясо.

– Так-то вот, парень. Люто было в Сибири. А надо бы ей добра. Нам, тоись людям. За то и я, как отудобил, к партизанам подался. Народ, он ведь что? Как волна океанска: плеснет – дак горы все набок! Так же вот, брат, и мы. Отлилось белякам, когда Колчака сказнили, а иностранных – под зад ногой во всей сибирской земле!

Он с хрипом втянул в себя иссеченный сухими снежинками воздух, закашлялся, с трудом отдышался.

– Однако добра пока нету. Вернулся я в наш Мануйлов, глянь – снова не мы, а кто побогаче, на самом верху. Опять Мартемьян Лукьяныч всему голова. Масло бьет – пахту не знает куда девать. Кабаны его – и те пахту не жрут, перетак их с маком. А бедным, как я, отдать, скажем, жалко. Скупой. И те, кто чуток справнее меня, не больно довольны: Износков всю власть в свои руки взял. Потому – обижены на Москву. Тогда и решил я, парень, правду искать. Где только не был у нас в Сибири, с кем не встречался! Такая чудимость на меня нашла: самому ту правду найти. Руками потрогать. Тут как раз один человек в городе Омском… слыхал про такой? Комиссар, что ли? Из бывших посельных, которые были против царя и за то их в Сибирь сселили, – так он мне про Ленина рассказал. В башку и вошло: поехать! Сколько-нисколько, хоть цельный год, а туда, значит, в эту Москву. За ней, той правдой, и еду. К нему самому. Значит, к Ленину. Ни к кому другому…

11

Целую неделю они ехали так – на холодной покатой крыше, на пронизывающем до костей ветру, сквозь слепые ночные метели, пока наконец перегруженный, обессилевший состав кое-как не дополз до станции, возле которой раскинулся заводской поселок, где жил Антон.

– Вот мы и дома! – со счастливым вздохом сказал Антошка, когда их вагон, один из первых в составе, остановился против с детства знакомого приземистого вокзала. – И чтобы я теперь поехал за хлебом еще хоть когда-нибудь?! Лучше подохнуть с голоду, чем так вот ездить!

– Дома чего уж! – устало подтвердил Савелий и тише добавил: – Лишь бы он был, этот дом-от…

После тяжкой дороги поселок показался Антону особенно милым. Не был всего три недели, а стало в поселке вроде светлее. Неказисты дома, а что-то в них новое все же есть. Может, то, что подходит март, сосульки висят-блестят? Солнце совсем по-весеннему шпарит! Не то что там, – Антон мысленно махнул рукой в сторону неведомой ему Сибири. У Савелия в Мануйловке небось холодина сейчас дай бог! Там о весне и подумать дивно. А тут – она как наддаст, как засветит…

Он искоса поглядел на мужика, шагавшего сбоку. Молчит мужик, а ишь как цепко поглядывает вокруг! Еще бы: вот-вот и Москва. Ему не кого-нибудь, а товарища Ленина подавай. Будто Ленину и делов, что только в нем, в мужике…

– Ну как, дядя? – с веселой усмешкой спросил Антошка. – Согрелся?

– Согрелся.

– Это тебе не Сибирь. На крыше-то ух как нас прохватывало! А тут, гляди ты, чуть не весна. Это и есть наш заводской поселок. Видишь трубу? – Антошка указал на рыжеватый хвост дыма, косо клубящийся в безоблачном синем небе. – Там и завод. Тех самых Мак-Кормиков, которые еще при царе делали здесь машины для твоей Сибири. Конечно, для богатеев, – добавил он, заметив невольное движение протеста на лице мужика. – Теперь те машины мы делаем для трудящих крестьян…

Савелий промолчал. Про себя он с растущим разочарованием (в который уж раз!) все больше удивлялся тому, как, оказывается, бедно тут, в центре России. В Мануйлове думалось, что место, где делают справные жатки да молотилки, должно быть особенным и красивым. Дома непременно кирпичные. Улицы – одна красивше другой. Оказалось – совсем не то. «Базар вон… рази с нашим сравнишь? – думал мужик. – Кучка того да кучка сего… и каждая в миллион! Одеты все кто во что. Больше во рвань. Вот тебе и московские возглавляльщики всей России. Вот тебе и гегемоны, как говорил о рабочих посельщик Емельян. Но если уж тут, в Москве, сами эти гегемоны так худо живут, то где по-другому? Может, крестьянам ладнее думать самим по себе? Без всякого гегемона? И то: городских-то заморышей да оборвышей рази сравнишь по силе с теми, как наш Мартемьян Износков? Наши сибирские богатеи мордасты да сыты… истинно власть! Будто навеки округ уселись. И не столкнешь. С ими не совладать таким гегемонам. Никак!»

На душе его с каждым шагом делалось все мутнее. «Видно, зря сюда ехал. Какая уж тут особая правда? На пустое-то брюхо? Рабочий – он, может, и гегемон, но тоже ведь человек. Жрать охота, брюхо набить чем– ничем. А как набьешь за те совецкие миллионы? Да-а… однако же и с другой стороны, – боясь поддаваться горестным выводам, которые всю дорогу, пока добирался сюда целых три месяца на буферах да на крышах, мучали, не давали заснуть, опять оспорил себе мужик. – Может, зря тороплюсь? Не Москва еще. К нему теперь надо, к главному. Уж если не он, если не у него, то куда тогда подаваться? Только в разбой? Колотить направо-налево. Шайку собрать и айда куролесить по всей проклятой Расее…»

Антошка между тем бойко шагал впереди и все веселее поглядывал по сторонам.

«И то: чай, домой вернулся! – с искренней симпатией к хорошему парню отмечал про себя Савелий, и на сердце почему-то становилось все-таки легче. – Где дом, там все нипочем…»

Так они миновали базарчик, затем кирпичную баню, от которой вдруг так пахнуло на них парным березовым духом, что спина и бока мужика затомились и зачесались – раздеться бы догола да за веник! А сразу за баней открылись взгляду сбитые из толстых тесин въездные заводские ворота. За ними – еще ворота с калиткой и сторожем возле будки. Над будкой – стеклянно вспыхнули крыши цехов. Потянуло оттуда гарью. Глухой и сильный утробный гул надавил на уши.

Так и гудело и ухало все время, пока они шли вдоль высокого заводского забора, за которым высились крыши домов и еще голые тополя и где, как сказал Антон, находился первый заводской двор с квартирами инженеров и мастеров. «А уж за теми квартирами, – с гордостью добавил паренек, – литейные, сборочные, кузнечные цехи…»

«Значит, там они, здешние гегемоны!»

Размышления мужика неожиданно прервал звонкий голос:

– Приехал, черт полосатый! – Высокий веснушчатый парень в заячьем малахайчике весело теребил за рукав улыбающегося Антошку. – А мы тебя вот как ждали! – Парень мельком оглядел Савелия. – Нынче же приходи в волсовет: важное дело есть!

– Так видишь ли, Миха, – начал было Антошка. – В баню бы…

– В баню ты завтра сходишь, – решительно перебил его тот. – Дело такое… не терпит! Мы, как придешь, из волкома сразу пойдем к товарищу Дылеву. Всех ребят вызывал…

Миха опять скосил свои серые внимательные глаза на Савелия.

– Значит, жду…

Антошка поежился, но смирился. Сказал Бегунку, оглянувшись на строгого Миху:

– Секретарь волисполкома Мишка Востриков. Он же наш секретарь комсомола…

Некоторое время они с Савелием молча шагали вдоль забора. Потом забор круто свернул в сторону, а тропа завиляла по узкому переулку мимо ряда одноэтажных домов в три-четыре окна, с палисадниками. В окнах, как и в Сибири, цветы в щербатых глиняных плошках. Иные дома побольше, с кирпичными первыми этажами. Кое– где со следами сорванных вывесок над плотно закрытыми изнутри дверями.

«В этих, похоже, была торговля, – мужик усмехнулся. – Была, да кончилась…»

– Вот и пришли! – неожиданно для Савелия звонко сказал Антошка. – Наша главная улица. Вернее, шоссе. По нему из Москвы на Рязань, а из Рязани в Москву – прямая дорога. А там вон мой дом…

Парень указал рукой на другую сторону широкой улицы, где на пологом взгорке, в ряду других, стоял небольшой деревянный дом, а за ним, за коротким переулочком, угадывался хвойный лес. Его усыпанные снегом вершины были похожи на белые облака.

Дом, на который указал Антошка, был в три окна, с высоким крыльцом, с кирпичным полуподвалом. Небольшой, но с богато отделанными наличниками, совсем еще новый. За ним выпирал могучим углом длинный, по-деревенски крытый двор, в котором в хорошую пору быть бы лошади да корове, а к ним – с десяток овец, паре-тройке подсвинков, не говоря уже о курах.

«Неужто у рабочих тут так?» – удивился мужик.

Сейчас там явно не чудилось ничего: привычный к таким делам Савелий сразу отметил, что во дворе – тишина. Не тянет духом ни лошади, ни коровы. Даже и кур нет: ни хлопотливого клохтанья, ни петушиной возни…

«Обедняли, знать, гегемоны, – подумалось Бегунку. – Оттого их и тянет в Сибирь за хлебом…»

Перед домом, прямо перед крыльцом, нелепо топтался оборванный человек. Сделает неловкий шажок вперед, одновременно заглянет в окно, выходившее на верхнюю площадку крыльца перед входной дверью. Никто в окне не показывался, и оборванец делал шажок назад, раскачивался и опять выступал вперед. И опять назад, размахивая руками…

– А это еще что за чучело? – удивленно крикнул Антошка, вглядевшись в топчущегося перед его домом оборванца. – А-а… вроде Филатыч? Здорово, Филатыч! Все ходишь?

Что-то жалостно бормоча себе под нос, оборвыш мельком взглянул на Бегунка и парня, опять задергался, закачался возле крыльца, сделал шажок вперед – и сразу шажок назад.

– По-прежнему, говорю, под окна к нам ходишь? – уже неприязненно, даже со злостью, спросил Антон. – И что тебя тянет сюда, скажи? Я не раз тебе толковал, что зря ты, Филатыч, надеешься: был этот дом твоим, теперь наш. Понятно? Живешь в своем старом, ну – и живи, сюда не ходи. Нечего зря под чужими окнами толкаться. Иди, иди. Ишь моду какую взял…

Он повернулся к молча стоявшему Бегунку.

– Наш знаменитый Филатыч! Первейшим богатеем был. Торговал тут. Самый что ни есть мироед в поселке! Три дома было. Один дом, который поменьше, волостной Совет отдал нам, а в самом большом, на два этажа, отвели хозяину каморку: один живет, и каморки хватит. Так нет же, что ни день – повадился к нам! Ходит и ходит. Наверно, думает, что наш дом ему назад отдадут. Не отдадут теперь, дядя! – повернулся он к что-то сердито бормочущему Филатычу. – Лучше не ходи, не надейся. Иди, говорю… слыхал?

Довольно сильно он толкнул Филатыча в плечо, шагнул на крыльцо, одним махом поднялся к окну и сильно забарабанил острыми ногтями по стеклу:

– Мамка, открой, это я… вернулся!

Где-то в доме хлопнула дверь, в сенях заскрипело, заскреблась металлическая задвижка.

– Пошли, – крикнул Антон мужику и скрылся за дверью.

Савелий помедлил, с любопытством приглядываясь к одетому в рвань, дергающемуся на месте бывшему богачу. «Значит, дом не Антошки, а этого торгаша? Похоже, их тут прижали. Ишь ты какой…»

Было видно, что когда-то оборванец и в самом деле был сильным, дородным мужиком. Был, да сносился. Теперь ему, наверно, лет шестьдесят. Широкое, безбородое, как у бабы, лицо с толстыми губами. Широкая в кости фигура. Но все это одрябло, обвисло. Тряслось на костях как кисель. Вот-вот оборвется, шлепнется вниз, к обутым в опорки ногам. На невысоком, но крупном теле одежда висит мешком, и все это – мелко трясется. Трясутся жидкие, потерявшие жир бока, трясется одрябшее брюхо. А изо рта, как из булькающего на огне чугуна, непрерывно выплескивается нелепое, жалкое и сердитое бормотание. С трудом, но все же можно разобрать, о чем Филатыч бормочет:

– Да, я Филатыч… вот он, Филатыч… тут он, а я ничего… ничего я, Филатыч… хожу все, хожу… спасибо тебе, хожу… толковал и толкуй… твое толкование мимо: не к твоему, к своему хожу… был он мой… вот и мой… тут вот… я и хожу… все хожу и хожу… и нечего толковать, что хожу… ан мой он, не ваш… не ваш… нечего, нечего под окном, а не ваш… о чем под окном… крыльцо под окном… а не ваш… и двор под окном… мой двор под окном… тут я хожу, все хожу… был я Филатыч… был… все взяли… все прахом… нет ничего и нет ничего… он бедный, Филатыч… подайте Филатычу на пропой… тут он, вот и хожу… и хожу… тут…

«Ходи, ходи! – с довольной усмешкой подумал Савелий. – Да только, похоже, вряд ли чего у Антошки выходишь!»

На крыльцо вышла одетая по-старушечьи в темную кацавейку, с таким же темным платком на голове невысокая женщина.

– Савелий… как тебя по батюшке? – негромко позвала она мужика. – Иди, милый, в дом. Чаю попей с дороги…

Савелий шагнул мимо бормочущего Филатыча к крыльцу и тут же остановился: над головой, со стороны завода, вдруг взревел, окреп, стал раздуваться, словно огромный невидимый пузырь, тревожный гудок и так же неожиданно, как возник, лопнул.

Не успел Савелий оправиться от нечаянного испуга, как гудок снова взревел, опять раздулся и лопнул. А когда его тревожный рев прокатился над поселком в третий раз, из дома выбежал Антошка. Дожевывая что-то на ходу, он торопливо крикнул:

– Ты, дядя Савелий, пойди пока отдохни. Чаю выпей. А я мигом, только сбегаю на завод. Чтой-то там, похоже, стряслось. Может, что важное? Погляжу…

Перебежав через улицу, он юркнул в узкий проход между двумя палисадниками, потом хорошо утоптанной людьми тропой добежал до заводского забора, отодвинул одну из тесин, протиснулся в узкую щель и несколько минут спустя с ходу воткнулся в толпу возбужденно переговаривающихся рабочих…

12

Совместное заседание бюро партийной ячейки и членов завкома началось в обстановке открытой вражды. И сели за стол порознь, друг против друга. И выражение плохо выбритых лиц не сулило согласия, особенно у Драченова и его единомышленников, явно чувствующих за своими плечами поддержку той части рабочих, к которым они в конце концов обратятся.

Но самым задиристым, готовым к немедленной драке, был председатель губпрофсоюза металлистов Ершов, прочно усевшийся рядом с Драченовым. Он приехал сюда из Москвы на час раньше Веритеева, успел за это время провести «свое» совещание с группой наиболее надежных драченовцев, поэтому сидел теперь уверенно, с выражением вызова на чиновничьем, серовато-бледном лице, украшенном небольшими усами и совсем уже крохотным, любовно ухоженным клинышком бороды.

«Только троньте, мы вам покажем!» – было написано на этом надутом враждой лице.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю