Текст книги "Перед прыжком (Роман)"
Автор книги: Дмитрий Еремин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
– А что? – насторожился тот.
– Морока с этими мужиками…
– Ну?
– Скирды ночью спалили!
– Хм… значит, и тут, – угрюмо сказал крепыш. – Такое уж племя.
– На обмолот не идут… мутят, в общем!
– Сточной не налетывал?
– Атаман, что ли?
– Ну?
– Не слыхать, – соврал Суконцев, хотя из разговора с Износковым знал, что батька Сточной гуляет со своими здесь где-то рядом. «Вот-вот наведается и сюда, если в том будет надобность», – со значением подчеркнул Мартемьян во время осторожного, уклончивого разговора.
Крепыш бросил окурок на землю, сплюнул, устало сказал:
– Чуть не цельную ночь за ним и его бандюгами гнались. Думал – попался, гад. А он как сквозь землю! Может, он и поджег?..
– Не-е, наши это, – поторопился сказать Суконцев. – Одного я полностью уличил. В уезд уж отправил. А двое сами за ним пошли. Вроде него, смутьяны!
– Кто?
– Агафон Грачев и еще… как их?
– Грачев? – удивился крепыш. – Этот навряд ли.
– Со злости такой все может, – не согласился Суконцев. – От помощи властям в хлебе и в обмолоте полностью отказался. Бери, говорит, с других…
– А ты с других и бери. С Износкова хоть. У того и хлеба, и чего другого – полно! С одного соберешь, что надо по плану. Есть еще и Пармен Усов, Ефим Гуртяков, Бурлакин Илья. Эти пожиже, а все-таки в силе. Их тоже как следует потряси. Мыслю, что не без них Сточной как в землю уходит…
– Этих, само собой, потрясем! – поспешил согласиться Суконцев.
– И не только по их наделам, но и по дальним заимкам пошарь. Вон у Износкова, слышно, особо тайная заимка есть. Может, не одна. Найти бы… Не в ней ли отсиживается чертов батька Сточной?
– Где тут быть тайной? – попробовал усомниться Суконцев. – Все больше степя. А если бор, то не бор, а эти… колки по-ихнему, спрятаться негде.
– Прячут и в деревнях, по избам: мол, мужик и мужик. Однако и бор в их степях бывает. Конечно, не тот, что у нас. Ты сам-то откуда?
– С Уралу…
– Ну вот. У нас леса как леса. А все же и тут. Бывают с овражинами, с чащобинами – хоть эскадрон прячь! Да и степь возьми: обшарь ее всю-то! День скачешь, бывает, а голосу человеческого не слыхать. Разве один кочевой киргиз с табуном попадется, да и то так… мельком. Потому я и говорю: пошарь поглазастей. В их заимках много чего поскрыто…
– Пошарю. Однако негоже спуску давать и тем, кто мутит.
– Который мутит – ответит. Это уж так. В уезде с этими разберутся.
Макаров со стоном зевнул. Потянулся так, что крючки видавшей виды шинели взвизгнули в металлических петлях:
– Нет сил, как охота спать! Мои ребята совсем сморились. Вишь ты, как сразу все разошлись по избам? Пойду и я хоть чуток вздремну…
«Добро бы разобрались, да всех – в каталажку!» – с усмешкой решил Суконцев.
Но неожиданно для него день спустя Грачев, Братищев и Недоручко вернулись в Мануйлово.
Вернулись не только не смирившиеся, готовые подчиниться его начальственным распоряжениям, как он полагал, на случай, если в уезде их не посадят в каталажку, а ограничатся лишь строгим внушением. А оказалось, что «баламуты и саботажники» вернулись домой уверенные в своей силе, сердитые, даже непримиримо-резкие. Вернулись исполненные решимости побороться с ним, Суконцевым. Спихнуть и Терентия с самовольно занятого места заместителя председателя волисполкома, да и Лубкова… «Завтра же на сходке дадим по шеям за подслугу Износкову, а вместо него изберем другого, твердого мужика», – впрямую заявил Иван Братищев.
Когда Суконцев попробовал было прикрикнуть на них, пообещав рубахи содрать, а план по разверстке выбить из каждого хоть прикладом, а то и штыком, – Агафон Грачев угрюмо ответил:
– Попробуй! Макаров со своими бойцами уехал искать Сточного, однако недалеко, вернется. Тогда – ответишь…
Суконцев понял: ответит. В этом его окончательно убедила бумага от Кузьмина: мужики вернулись из Славгорода не с пустыми руками, а с официальным распоряжением Кузьмина немедленно явиться в уезд самому Суконцеву для дачи необходимых объяснений…
До этого все было продумано хорошо. Устроенный на постой к одинокой старухе Исаихе землемер Гладилин, с утра «разговевшись» Износковой самогонкой, вместе с Терентием и Лубковым занимался «уточнением» земельных угодий Мануйловской волости. То есть изредка выезжал с председателем за околицу со сбитой из двух жердин самодельной «саженью» и, разморенный первачом, засыпал где-нибудь в стоге прошлогоднего сена, чтобы, проспавшись, подписать в волсовете подсунутый Терентием акт о якобы проведенном в тот день обмере. Красноармейцы впроголодь жили на другом конце села в пустующем доме Савелия Бегунка и тоже от скуки понемногу стали приобщаться к износковской самогонке. Так что, по соображениям Суконцева, все обстояло как нельзя лучше.
И вот – бумага от Кузьмина.
Перечитав ее дважды, Суконцев задумался: похоже, чуть перегнул. Не все учел. Не те мужики попались.
И что же теперь?
Ехать в уезд? Оправдываться незнанием обстановки? Обещать исправить ошибки?
А если Кузьмин не станет и слушать? Вдруг да у него имеются сведения, кто он, Суконцев? Откуда прибыл? Где и с кем воевал? Приедешь, не успеешь глазом моргнуть, как тебя сразу к стенке…
От Кузьмина можно всего ожидать. Этот не пощадит. Красный из красных!..
Вечером он откровенно поговорил в полутемной, наглухо прикрытой ставнями горнице с Терентием и Мартемьяном.
А поздней ночью Износков проводил его на секретную заимку.
– Передай там Ваське Сточному, – приглушенно басил Мартемьян, пока Суконцев суетливо седлал во дворе одну из лошадей хозяина, приторачивал к седлу дорожную суму с едой для себя и Сточного, – что надо бы ему хоть разок опять наведаться с ребятами в наше Мануйлово. Братищева со Грачевым угомонить. Да пусть и меня в энтот раз не минет, чтобы кому в башку не взошло, будто не трогает потому, что я вроде как свой. Пущай хоть спалит у меня чего… ну тот вон сарай. А то пущай при людях ударит. Чего уж тут? Потерплю. Ото всех терплю. За общество вроде как пострадаю. Упомнил?
– Упомнил.
– Ну вот. А знак я подам через Кузьку. Ждите…
Ночь была звездной, туманно-светлой, фигуры людей и лошадей во дворе казались тенями, а голоса звучали глухо и вязко. Но молодые глаза и уши пятнадцатилетней девчонки Усти, племянницы Белаша, взятой им в дом после гибели дочери Тани, легко различали и тени людей, и главное – почти каждое слово из того, о чем там говорилось.
Устя спала в эти теплые ночи не в доме, а во дворе, в набитой сеном телеге. Проснулась от звонкого фырканья лошади у соседей. Застоявшаяся в душной конюшне сытая животина была, как видно, довольна и взбудоражена тем, что ей предстоит в неурочный час отправиться в степь. Потом девчонка услышала голоса.
Устя и до этого несколько раз урывками слышала странные, осторожные разговоры во дворе противного ей дядьки Мартемьяна с присланным из уезда другим неприятным дядькой Суконцевым. Девчоночье любопытство давно разбирало ее – подслушать, о чем говорят? И теперь она тихонько на цыпочках подкралась к плетню, отделявшему усадьбу Белаша от Износковых. Подкралась – и поразилась: речь шла о налете бандюги Сточного на их село… и вроде как об убийстве таких мужиков, как дядька Братищев с дядькой Грачевым…
Вначале ей стало жарко, потом охватил озноб. Почти бегом она вернулась к своей телеге, накинула на себя ряднинку, но так, чтобы уши были открыты, и до конца проследила за тем, как шаркнули по земле соседовы подворотья, как дядька Износков что-то еще сказал напоследок. После этого мягко затопали копыта, звякнул засов – и во дворе соседей все стихло.
Час спустя, покрутившись на мягком сене, притихла, заснув, и Устя.
Но разговор, услышанный ею ночью, не вышел из головы: утром она рассказала о нем Белашу.
Тот приказал ей:
– Нишкни! – и боязливо выглянул в сени: не подслушивает ли кривой Кузька? От такого жди всякой пакости, хитер и злопамятен…
Но когда девчонка ушла, задумался.
Снова со всей ясностью вспомнился ему тот страшный день, когда пьяный колчаковский сотник погубил Танюшу – единственную из всех, кто к тому времени еще оставался в живых из его семьи, если не считать взятую в дом племянницу Устю.
Что ему беляки?
Варнаки, погубители. Нет им прощенья. И хорошо, что красные победили их в смертном бою, хотя и слышно, что где-то еще какие из них остались.
А здесь – атаман Сточной нет-нет да и объявится. По-местному – тоже сила. До бога высоко, до города далеко, а Сточной под боком.
А кто в Мануйлове верховодит? Износков через Лубкова с Терентием. Да-а, по-прежнему, хочешь не хочешь, а Мартемьян.
Против него идут работящие, худого не скажешь, хорошие мужики: Грачев с Братищевым и другие. Но что они? Беднота. Какими были, такими и остались. Только что говорят на сходках про новую жизнь.
А он сам, Петр Белаш? Он хозяин не из последних. Не то что уж больно крепок. На это сил не хватает: стареет. А все же справный хозяин. И если бы не разные полномочные комиссары…
Теперь вон слыхано, что разверстку сменят налогом. А если не сменят? Пообещают, объявят для уговору, на том и все? Опять отдавай свое полномочным?
Охоты на это нет. Но нет и дружбы с соседом: этот – жадный волчина. Тих, медовит. Бывает – пустит слезу: сирота, мол, я, пострадал. А своего не упустит. Сточной в его самой секретной заимке как охранник. Чуть что – налетит, постреляет да посечет… конечно, партейных да полномочных. Но сколько добра в одночасье спалит, сколько душ безвинных осиротит и погубит. Вмешаешься – и тебя.
Встревать ли? Нет, погожу…
– Нишкни! – велел он в то утро Усте.
А к вечеру душа Белаша не выдержала. И когда девчонка опять собралась ночевать в набитой сеном телеге, он тихо велел ей:
– Прислухивайся там. Гляди. Если чего, стукни…
Несколько дней он и сам присматривался и прислушивался к тому, что делалось во дворе соседа.
Все было там вроде как всегда. И вдруг как-то уже под вечер, когда он копался в стоявшей пока без дела старенькой мак-кормиковской жатке, смазывал жирным, почти прозрачным смальцем ее ходовые узлы, – из дома соседа вышел во двор главный подручный в хозяйстве Мартемьяна кривоглазый Кузьма.
Белашу было слышно, как кривоглазый вначале позвякивал уздечкой в конюшне, поставленной спиной впритык к его забору, потом обротал резво топочущего сильными копытами любимого жеребчика Износкова. А минуту спустя на крыльце появился и сам Износков.
– Ну, с богом, – сказал он, когда кривоглазый вскочил в седло. – Как сказано, так и пусть…
Кузьма выехал со двора не на улицу, а через скрипучую калитку в огород, где был колодец и стояла баня, мимо которой тропа вела за высокое прясло в степь.
Значит, к Сточному…
Белаш о многом подумал в эти несколько дней после разговора с Устей, перебрал в памяти всю свою жизнь. С привычной болью вспомнил о Тане. Представил пьяного сотника и Сточного. Подумал об Износкове Мартемьяне. И в сотый раз о разверстке, взамен которой, что там ни думай, а все же объявлено облегченье.
– Да-а… как ни противься большевикам, их напористой власти, а видно, иного выхода нет и у них. Кормить им Россию надо? Слышно, с голоду в той России многие мрут.
«А тут у меня? Тем больше – у Мартемьяна? Сытость. Да и много ли надо мне, старику? Все равно оставлю хозяйство Устинье. А девке при власти Износкова со Сточным хорошего будет мало. Как Тане… По крайности хоть такие красные мужики, как Братищев или Грачев, не недужны желаньем власти или богатства. Ищут истины и добра. Чего же я? Не по совести…»
Обдумав все это, он истово помолился перед иконой божьей матери, надел на седеющую голову совсем еще новенький картуз (перед войной покупал его в Омске) – и отправился к Агафону Грачеву.
В эту первую ночь Сточной в Мануйлово не явился.
Как ни вслушивались в ночные шорохи, как ни вглядывались в мглистую даль кое-как вооруженные мужики вместе с молоденькими красноармейцами, так толком и не понявшими, почему и зачем сбежал из села их начальник Суконцев и почему должен нынешней ночью сделать налет Сточной, – до утра все было спокойно: ни угрожающих звуков, ни человеческой тени.
В тревожном ожидании прошел и весь день.
А к вечеру из села Знаменского вместе с ездившим туда посыльным вернулась полусотня крепыша Макарова. Его бойцы к ночи прочно заняли оборону на всех выездах в степь, залегли за сараями и плетнями, чтобы бандиты Сточного вошли в село, как в ловушку.
Поняв, что замысленное им сорвалось, перепуганный неожиданным поворотом событий Износков тщетно пытался сунуть кривоглазого Кузьму то в один, то в другой пролаз – из этого ничего не вышло, и Мартемьян, бормоча про себя то брань, то молитвы, сам запер ворота и двери на все засовы, затеплил лампаду и час за часом, почти до рассвета, трусливо томился в своем добротном дому до тех пор, пока за наглухо закрытыми ставнями не послышался топот копыт и рев хриплых глоток.
Минуту спустя этот истошный бандитский рев покрыли резкие, как удары по голове, выстрелы красноармейцев Макарова…
6
Из двух с половиной тысяч рабочих, бывших солдат, комиссаров, матросов и партизан, отправленных Сибревкомом на места для учета и сбора хлеба, ко времени прибытия эшелона в Омск в живых осталась едва половина. Выстрелы ночью, поджоги, налеты больших и малых банд, зверино-дикие самосуды не прекращались там всю весну и начало лета.
Но в эшелоне еще не знали об этом. Рабочие отправились в путь пока еще лишь полные надежд на удачу, на сытость, на несколько месяцев свободной и необычной жизни в богатой, таинственной, страшной и притягательной Сибири, где надо быть начеку, держаться гуртом, один к одному, показать рабочую силу. При этом большинство из них мало задумывалось о том, по каким законам, по чьим мудрым замыслам они собрались и вот уже не первую неделю едут, а чаще стоят на забитых составами станциях и полустанках, где каждый норовит первым выскочить из теплушки, купить, а вернее – выменять на барахлишко что-нибудь вроде шматочка сала или пары горячих картофелин с уже сморщенным от зимнего лежания соленым огурцом, чтобы потом с наслаждением запить еду кипятком из успевшего черно прокоптиться в дороге на дымных кострах железного чайника.
А мудрый замысел, разумеется, был. Все совершалось по его продуманным планам. Подобно камню-снаряду, метко пущенному из пращи смелым и сильным воином в хорошо разведанную цель, эшелон день за днем двигался вперед, чтобы выполнить поставленную Лениным государственную задачу. Но почти каждый из едущих считал в душе, что едет в Сибирь не столько по этим, сколько по личным своим делам. Ну поработает там. Ну получит за это что надо. А кроме того, еще наменяет муки на припрятанные на нарах до поры до времени штаны да рубашки. Потом, довольный и сытый, вернется домой, к своим.
Съездил, добыл, вернулся – вот вам и все. Как мной лично задумано, так и сделано…
Даже Веритеев, занятый множеством каждодневных забот, из которых главными были питание людей в пути и проталкивание эшелона вперед на забитых другими составами железнодорожных узлах, постепенно стал забывать обо всем ином, кроме этой дороги. Исхудавший, небритый, с надорванной от ругани с комендантами и дежурными по станциям глоткой, не успевающий поесть и выспаться в этой немыслимой кутерьме, – даже он постепенно погрузился в дела эшелона, как бы отъединенные стихией движения от всего остального мира. А ехать предстояло долго: еще даже не перевалили через Урал, где удастся наконец-то пережарить своих поселковых вшей в Челябинском санпропускнике…
В поселке, при неопределенности и неполноте работы на чужом американском заводе, нехватке еды и всего, что ежедневно требовалось для семьи, в обстановке общей взбудораженности жизни в стране – митингов, споров в цеху, придирок друг к другу во время случайных споров и встреч, – у каждого накопилось немало горького раздражения. На смену гордым лозунгам гражданской войны стали появляться другие: «За что боролись? Куда заворачиваем? Докатились!» – это все разобщало, лишало многих твердой рабочей основы. Но вот стоило вызванному трудностями жизни временному разобщению как бы остаться за пределами эшелона – пусть даже на время, даже на первые две недели пути, – как то главное, что годами определяло смысл государственной жизни этих людей, выдвинулось вперед, изменило климат их жизни, повернуло друг к другу доброй, живой стороной.
Человек как бы ехал в тумане по изрытой ухабами дороге, устал и – вдруг выехал в ясный свет, на главную ровную колею. Над дорогой – весеннее небо, с обеих сторон – то лесок, то лужок в ромашках. Отпущены тормоза, отходит душа, проясняется даль впереди. И те из спутников, которых он совсем недавно считал докучными и чужими, на поверку оказались знакомыми и родными.
Собранные вместе для общего и хорошего дела, все теперь как бы заново встретились друг с другом, впервые по-настоящему пригляделись друг к другу, по-людски поговорили о том о сем. Один рассказал веселую байку, другой вдруг взбрехнул бодягу, но тоже, в общем, неплохо. Третий пожаловался было на свои семейные беды, тогда четвертый махнул на все это рукой:
– Кончай, братва, про свои болячки. Давайте лучше споем!
И в полный голос начал знакомую песню про вольного казака и красавицу персиянку…
Пели во всех вагонах, в дороге и на стоянках. Пели с самого первого дня, как только состав отошел от родного поселка, и люди, отплакав и отсмеявшись после веселых и грустных прощаний с близкими и друзьями, тесно расселись на ими же сколоченных нижних и верхних нарах, понемногу начали приходить в себя после суматошных дней сборов, ожидания и тревог, представили себе – кто с надеждой, а кто с тоской – то, что оставили дома я что ожидает их впереди, свободно вздохнули – и потянуло всех по российской привычке к песне.
Кто-то еще продолжал копаться на отведенном ему месте, поудобнее устраиваясь в тесном ряду заваленных сумками да мешками нарах. Кто-то еще шмыгал носом, вытирая последние слезы, вызванные разлукой. Кто-то завел разговор с давным-давно знакомым соседом, как будто только теперь по-настоящему встретившись с ним вне заводской работы, на вольной воле. А молодые голоса парней и девчат уже начинали пока нестройную (ладность придет потом, когда обживутся и станут одной семьей), но хорошо всем известную песню про удалого князя и старого Хазбулата или о том, как тревожно шумел камыш и как низко гнулись деревья в ту бурную ночь, когда девица, ослушавшись матери, всю ночь прогуляла с милым…
Штабную теплушку, в которой ехал Веритеев с другими членами штаба, поставили в середину состава: отсюда легче было связываться со старостами вагонов. Сюда же слышнее всего доносилось не только на остановках, но и на тихом ходу, с каким тянул тяжелый состав машинист Никитин, как и о чем поют, особенно в ближних вагонах.
– Все еще не свои, а чужие поем, – с досадой говорил Веритеев, невольно прислушиваясь то к бойким, слаженным голосам, то к нудным и заунывным, полным тоски и горя, а то и к нетрезвым, надтреснутым, хрипловатым. – Чаще жалостливые да разбойничьи, запьянцовские да мещанские, городские…
– И то, – соглашались с ним. – Может, наши хорошие песни когда и появятся, а нынче все больше эти. Либо об том, как ехал на ярмарку ухарь-купец, либо Камаринскую да про разных бродяг…
– А мы в Мануйлове больше про деревенское, про крестьянскую жизнь поем, – откликался Савелий, ехавший тоже в штабном вагоне: здесь он был как бы представителем тех самых сибиряков, к которым двигался эшелон. – Свою орловскую отчизну, можно сказать, забыли. Как и чалдоны, поем про Сибирь…
– Про деревенское это правильно и понятно, – соглашались с ним. – Деревня пока и для нас, рабочего класса, считай, у самого сердца. Земля, она всем родная, навеки такой и будет. О ней и песни не те, что иные в городах поют. Чуть не у каждого из рабочих пуповина все еще за крестьянское чрево держится. Ее корешки до старости остаются, будь хоть какой-никакой ты распролетарий!
– Я вот на что, если сказать, ушел на завод мальчонкой, в селе ни избы, ни родни, а нет-нет да потянет в свою Крыловку…
– Ну, а что гулевые да запьянцовские, тоже понятно: рабочие в городе на одной окраине с босяками росли, в одни бабки играли. Что сапожник, что швейка или там вор с Домниковки или с Хитрова рынка – одним с ними воздухом, чай, дышали, рядом в каморке родились и парнями стали. Наслушались этих – «Пей, гуляй покуда, рыжая паскуда» или там, скажем, «Где вы, ночи гулевые, поножовые…».
Они замолкали, прислушиваясь к долетающим сюда голосам. Теперь из ближней теплушки, где ехала молодежь и куда все чаще из штабного вагона уходили на длинные перегоны трое штабных «адъютантов», доносился печальный, тревожащий душу протяжный мотив. Песня рассказывала о том, как бредут по пыльной дороге под жандармским конвоем колодники и как в такт их усталым шагам звенят кандалы:
«Дзинь-бом, дзинь-бом» —
Слышен звон кандальный,
«Дзинь-бом, дзинь-бом» —
Путь сибирский, дальний…
– Хорошо спелись, черти! – с удовольствием замечал Веритеев. – Им бы теперь в самый раз насчет революции и коммуны…
– Да-а… Поем мы и «Варшавянку» или, скажем, «Интернационал». Однако их так вот запросто, сидя в теплушке, а тем более дома, не запоешь! Вот и поют, кто что знает. Раньше, я помню, все брали из граммофонной трубы. В трактирах она как начнет, бывало, так целый вечер из улицы в улицу и гремит. Хочешь не хочешь – заучишь. А раз заучил – споешь…
– Слышь ты, как там распелись? И заводилы всему Мотька Вавилов с Антошкой Головиным. Глянь ты, что завели…
Кто-то тоненько, как дьячок, начинал:
Здравствуй, Гаври-и-и-ила…
Остальные подхватывали по-собачьи рявкающими голосами:
Рила-рила гав-гав-гав,
Рила-рила гав-гав-гав!
Песня с гавкающим припевом продолжалась минут пятнадцать. Потом два звонких девчоночьих голоска («Это Зинка Головина с Клавой Тимохиной!» – вслух отмечал Фома Копылов) – чисто и хорошо, всерьез заводили:
Вдоль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Серый селезень плывет…
И вдруг вся ватага в три десятка голосов, среди которых опять выделялись басок Матвея Вавилова и мальчишеский альт Антошки Головина, ни с того ни с сего начинала дурашливо бубнить припев:
Сергей поп, Сергей поп,
Сергей дьякон и дьячок,
Пономарь Сергеевич
И звонарь Сергеевич,
Вся деревня Сергеевна.
Комсомольцы Коминтерна
Ра-а-азгова-а-ривают!
– И при чем тут Коминтерн, скажи на милость? – сердился и посмеивался Веритеев. – Однако же нравится дуракам! Бубнят про попа взахлеб…
– По глупой молодости, что с них взять?
В другом вагоне (его называли «бабьим») несколько пожилых работниц – заводские уборщицы, тряпкомойщицы, подсобницы из разных цехов, сторожихи – составили свой особый полустарушечий хор. Скрипучими голосами, не разбиваясь на подголосья, они часами тянули что-то совсем уж старое, обросшее мхом, как говорил Веритеев. Чаще всего пели запомнившиеся еще смолоду «роковые» и жалостливые о том, как обманутая своим любезным Маруся отравилась, о Ваське-ключнике, злом разлучнике, или о бабьей ревнивой мести: «Умри же, изменщик коварный!», о горестной бабьей доле в старые времена. Пели совсем уже неведомо как и откуда взятое нищенское скуление.
– Опять своего «Лазаря» затянули! – невольно вздыхали в вагоне бабы помоложе.
Но как раз «Лазаря»-то старухи и любили больше всего, его чаще всего и тянули с особенным рвением. А пристрастились к нему потому, что длинно: песни хватает на самый большой перегон от разъезда к разъезду. К тому же и однотонно. Значит, каждой под силу. И точно в лад постукиванию колес по рельсовым стыкам. Да еще по унылости мотива на молитву похоже, значит богоугодно. Слова тоже молитве «в масть»:
Потоп страшный умножался,
Народ, видя, испужался
То-о-о-ой воды, то-о-ой воды.
Испужались воды люди,
Побежали в горы круты
Та-а-ам спастись,
Та-а-ам спастись…
Конца не было этому «Лазарю». Вся история всемирного потопа, начиная с людских прегрешений, вызвавших божий гнев, кончая ноевым ковчегом с семью парами чистых и нечистых, долго и подробно рассказывалась в ней с тяжкими вздохами, с многозначительными повторами. Старухам нравилась эта история и тем, что горестна, безнадежна: «Ох, вовсе не без причины напоминает она людям о гневе божьем! Поешь – и становится жалко бедных людишек с их многочисленными грехами, с их пустым мельтешеньем. Погибнут они, погибнут они от пороков!» Жалко старым и самих себя, мало что понимающих в нынешнем смутном времени: хлещет людей со всех сторон жизнь волнами голода, войн, болезней. Вот-вот и снова хлынет на землю всемирный потоп, наступит кончина мира…
– Да будет вам, бабки, выть! – тоже невольно думая об этом, сердито говорила староста бабьего вагона Варвара Чижова, член партии, стерженщица чугунолитейного цеха, когда «Лазарь» становился просто невыносимым, сверлил мозги своей унылой обреченностью. – Завели бы чего веселее. Ну хоть про то, как полоску Маша жала, золоты снопы вязала…
– Эко чего захотела, бесстыдница! – упрекала ее Аграфена Коркина, самая старшая из старух. – Ты бы еще чего посрамней присоветовала! Там, чай, в те поры «из походу шел солдат, слуга народа»… знаем зачем!
– Ну, «Шумел-горел пожар московский!»
– Не-е…
– Тогда про разбойников, про Кудеяра.
– А-а… про разбойников можно. Давайте, девки, – обращалась Аграфена к старухам. – Уважим Варвару Лексеевну, споем ей про Кудеяра…
Они затягивали на торжественный, почти церковный мотив:
Жило двенадцать разбойников,
Был Кудеяр – атаман.
Много разбойники пролили
Крови честных христиан…
– Стой! Погоди! – спохватывалась самая набожная из них Антонида Спиридонова. – Эта, вишь, тоже не без охальства! Кудеяр-то, чай, с полюбовницей тешился…
– Ну и что? – после некоторого замешательства замечала Аграфена. – Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься. А Кудеяр, он покаялся. По господней милости святым стал. Давай, мать, не бастуй, споем Кудеяра…
Они опять негромко тянули:
Днем с полюбовницей тешился,
Ночью набеги творил.
Но у разбойника лютого
Совесть господь пробудил…
Проходя сквозь все эти песни, как сильная волна сквозь решетчатую ограду, – издалека, от хвоста состава, к штабному вагону докатывались нечеловеческие, отливающие металлом звуки оркестра. Это любитель музыки инженер Свибульский, поляк, всю дорогу деспотически репетировал с самодеятельным оркестром различные музыкальные пьесы. Ясно и молодо пели медные трубы. Синкопами перезванивались литавры. Гудел барабан. И к зеленеющим вдоль железной дороги полям и лесам уплывали то звуки вальсов и падекатров, то густо катились невидимые волны строгой симфонической музыки.
– А что-то поет наша интеллигенция? – не без ехидства спрашивал Иван Амелин, чаще всего занятый просмотром и подготовкой разных официальных бумаг: он отвечал за питание отряда в пути, и это хлопотное дело не оставляло ему ни минуты покоя.
– А что она может петь? У них в чести «Не осенний мелкий дождичек» да «Мой костер в тумане светит…».
– Красиво поют! – не соглашался с насмешливым тоном вопроса и ответа Веритеев. – Особенно, я заметил, стараются эта, как ее, Вероника, что ли, Пламенецкая, да дочки заводского «министра финансов» Петра Петровича Клетского.
– Ага! – подтверждал Фома Копылов. – Обе ухоженные, красивые барышни. Старшая Соня, а младшая Катенька… Головин Антошка, слыхал я, в нее влюбился..
– Да ну?
– А что?
– Да так, ничего. И как это Петр Петрович решился взять их в такую даль? – удивлялся Амелин. – С нашими-то заводскими парнями? Каждый «оторви да брось»! Уж несколько случаев было. Вчера я одну пару из-под вагона выгнал. Прямо там и пристроились.
– По согласию, что тут делать? На нарах все рядом лежат. Тут, брат, знаешь…
– Я-то, брат, знаю, а этот Клетский с чего? От жадности, что ли? Может, на то надеется, что побольше муки домой привезет, за себя и за дочек? Да только вот довезет ли девок до дома в целости, в том вопрос! На общих– то нарах, вповалку…
– Может, и довезет. Обе от папеньки ни на шаг…
– А поют уж верно, что хорошо! Папаша им вторит своим баском, а они и выводят, выводят. Старшая звонко так, высоко, а младшенькая пониже… контральтом.
– И уж совсем любота, когда заведут «Нелюдимое море»…
– Ага! Еще только зачнут в два своих крепеньких голоса про то, как «день и ночь шумит оно», а у меня в душе уж с чегой-то хорошее вот-вот подойдет… А уж когда споют про ладью, а потом в три полные голоса этак по-боевому закончат – мол, «Смело, братья! Ветром полный прям и крепок парус мой!», то так вот прямо и хочется в ту блаженную страну, какая ждет кажного из нас «за далью непогоды»…
– Что говорить, хорошие девки.
– И Петр Петрович ничего.
– Подходящий мужик, хоть из бывших.
– Ну, чем уж он бывший? Не барин, чай, был. Служил…
– А как удивил Оржанов?!
– Этот уж да! Надо же, братцы, какой голосище!
– Труба ерихонская, а не голос!
– В тот день я прямо перепугался: чего это, думаю? Кто?
– Я как в тот первый раз услыхал, думаю: ну, пропали! Вроде – обстрел. Не бандюги ли, думаю, в нас палят из того лесочка? Ан это Оржанов грохочет своим басищем.
7
И в самом деле: как-то во время многодневной, всех истомившей стоянки, возвращаясь в свой вагон от коменданта после очередного резкого разговора по поводу длительной задержки состава, Веритеев еще издали услышал поразивший его могучий, просто нечеловеческий бас.
Не однажды он слышал в последние годы Шаляпина – только что после одной из партконференций тот пел в концерте для делегатов не меньше чем полчаса. Пел знаменитые арии Мефистофеля, «Дубинушку», про кума да куму. Но чтобы так сильно, как этот, в теплушке?!
Между тем оттуда оглушительно, буйно, как бы расталкивая и ломая воздух, летело:
На земле весь род людской
Чтит один кумир священный…
Бас грохотал, как гром во время грозы. Он забивал все другие звуки на шумной, многолюдной станции. Веритеев от удивления даже остановился:
– Кто такой? Сколько ни ехали, не было слышно, а тут вдруг взял да запел…
Со всех сторон с выражением любопытства и недоумения на лицах к теплушке бежали истомленные бездельем люди. Вскоре перед «вагоном интеллигенции» скопилась большая толпа, как во время концерта.
Пел ехавший с самодеятельными артистами руководитель заводского драмкружка Оржанов, известный в поселке тем, что играл проходные роли в спектаклях Московского Малого театра. Много лет спустя он получил звание Заслуженного артиста Российской республики, роль Скалозуба в «Горе от ума» стала его коронной, а в те далекие годы для едущих в эшелоне Оржанов был ничем особым не примечательный – просто рослый, скорее даже массивный молодой человек с густой каштановой шевелюрой, прямым крупным носом, крупным ртом и удивительно добрым, привлекающим к себе благожелательным выражением по-деревенски грубоватого лица.
В день отправки эшелона из поселка все видели, как провожала его в дорогу седая стройная дама в пенсне, с вуалеткой на черной соломенной шляпе. Переняв яркий шелковый зонтик с правой руки в левую, она, когда объявили посадку, перекрестила его этой правой маленькой ручкой в черной кружевной перчатке. И хотя в поселке было известно, что это мать артиста Малого театра Анатолия Ивановича Оржанова, бывшая учительница одной из московских гимназий, которая теперь руководит танцевально-музыкальным кружком в заводском клубе, обучает поселковых девчонок да мальчишек добру, – все равно большинство ехавших в эшелоне рабочих, а особенно трое «адъютантов» штаба, вообще ревниво относившихся к «этой недорезанной интеллигенции», в первое время сторонились Оржанова, относились к нему настороженно, почти враждебно.