Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 33 страниц)
Всякая жизнь – радость, и эта наша – тоже!
Неизъяснимая гордость вдруг переполнила меня: как хорошо, что мне довелось жить в это трудное, жестокое и великолепное время! Там, на фронте, и здесь, в тылу, всюду равно велик и несгибаем советский народ, герой и победитель! Сквозь неописуемые страдания он пробьётся к счастью! Он достоин счастья! Оно будет!
«А может, ощущение радости – только голодная эйфория? Психоз, как у Майстраха, но только в другой форме? Может, это и есть впаянная мне в мозг начальством медная пружина?!»
Я пощупал себе лоб. Да нет же… Радость будет!
В темноте сказал себе вполголоса: «Так читайте ж о нас и дивитесь!» От душевного подъёма согрелся и успокоился, и незаметно погрузился в глубокий сон…
Глава 2. Зимний день сорок третьего года
1
Утро. Развод. Такая досада: при морозе в сорок градусов и выше на работу не гонят, а сегодня тридцать девять. Проклятый один градус! Подвел, сукин сын… Бригады уже давно молчаливо мнутся перед воротами – до развода с шумом и криком вывели в этап человек сто подлечившихся работяг и десяток надоевших начальству блатных. Теперь взъерошенные люди, обвязанные полотенцами, обрывками одеял и невесть где добытым тряпьем зябко переступают с ноги на ногу, трут рукавицами лица и кашляют. Все злобно ворчат:
– Один градус… А?! Безобразие!
На снегу, спинами прислонясь к бревенчатой стене вахты, сидят рядком четыре урки: это порезавшиеся. Если молодой блатной заимел на лагпункте маруху или кореша, с которым он вместе кушает, то есть делится всем, что имеет, то первое, что он делает, когда начальство списывает его в этап, – это идет к амбулаторному врачу с топором под телогрейкой и требует направление в больницу. В случае, когда врач успел спрятаться и в амбулатории кроме старика-дневального никого нет, остается сунуть нарядчику взятку. Нечего дать – тогда остаются две возможности: духарь рубает голову первому встречному заключенному или, например, возвращается в амбулаторию и делает старика-дневального.
Бессмысленность такого убийства считается обстоятельством, облегчающим участь преступника: ему повышают срок до десятки, а за время следствия и суда начальство о нем забывает, и год жизни на лагпункте обеспечен. Но иметь дух дано не всякому, и последнее средство – это резаться.
Режутся по особому ритуалу. Обязательно на виду у всех начальников и этапников. Стоя перед уже раскрытыми воротами, режущийся начинает истерически ругаться и рвать на себе платье: этим он себе нагоняет душок, примерно так, как пароход поднимает пары. Когда истерия доведена до нужной степени накала, комедиант срывает пояс и обнажает живот, с пронзительным воплем он двумя пальцами захватывает кожу, как можно дальше оттягивает ее, чтобы не прихватить мышцы, и лезвием безопасной бритвы одним размашистым движением разрезает ее вместе с подкожным жировым слоем. Затем картинно падает наземь и изображает дикие боли или обморок. Рана обычно достигает десяти и даже двадцати сантиментов в длину и выглядит страшно: ее края отворачиваются к наружи, струйки крови текут поверх яркожелтого жира. Такие раны кажутся смертельными, как японское харакири. На самом деле являются безопасным трюком. Теперь дело за начальником: новичок испугается, отставит порезавшегося от этапирования и положит его в больницу; зверь вызовет фельдшера, заставит обвязать живот тремя-четырьмя оборотами бинта и погонит за ворота пешком до станции; разумный опытный руководитель на сей раз отменит этапирование, для острастки помучит порезавшегося на виду у воровской братии, поместит в больницу для тщательного лечения и потом неожиданно турнет в этап, но уже в дальний штрафной, который зачастую означает смерть.
В то время начальником лагпункта у нас был Сидоренко, бывший буденовец, ходивший в папахе набекрень и в полушубке, распахнутом так, чтобы на груди был виден орден Красного Знамени. Работяги его ценили, любили и ласково величали батей.
Этап вывели за ворота, и начальник конвоя принялся еще раз пересчитывать людей и проверять большие заклеенные конверты – личные дела. Чтобы использовать время, Сидоренко шагнул к уркам, сидевшим на снегу с распоротыми животами, и громко, чтобы все работяги слышали его, толканул речугу.
Подбоченясь и подкручивая лихой ус, он начал:
– Вы, конешно, полагаете, што шея у мене для того, што б я вас, подлюки, носил як вам буде угодно. Вы хочете начальника Сидоренку вести за нос на веревочке, як бычка, по вашей удобной дорожке. Цього не буде! У мене на шее сидыть тысяча честных работяг, которые для нашей геройской армии добывають пшеницу, сало та мьясо. Я их на шее носю с удовольствием, бо воны роблять великое дело. Им – честь! А вас, гадюки, Сидоренко загонить на Колыму, чи в Норильск, в таки миста, што и костей ваших никто потом не найдеть! Поняли? Доктор, заберыть цю шантропу! Хай не мозолять глаза честным работягам: зашьоте раны и зараз заклычте нарядчика. Нарядчик! Усих порезанных по оказании помощи – в изолятор на хлеб та на воду на пьятнадцать суток!
Урки закатили глаза и притворились мертвыми. Я нехотя пошевелил замерзшими губами:
– Сейчас, гражданин начальник, пришлю санитаров.
Ловкого нарядчика Мишку Удалова за месяц до этого случая амнистировали и забрали в армию. Новый нарядчик, долговязый хулиган по кличке Кот, отличался грубостью и глупостью. Он наклонился над сидящими урками и пнул одного валенком.
– Могут идти на своих двоих! Пошли!
И стал за шиворот поднимать их на ноги. Притворяться было бесполезно.
– Не научился жить в лагере? Так сегодня узнаешь, сука! – процедил сквозь зубы последний из порезавшихся, Васек-Хромой, поднимаясь сам и прикрывая ладонью залитый кровью живот. – Тебе, видать, жить надоело, продажный ты гад!
Все четверо побрели через занесенные снегом цветочные клумбы в хирургическую больницу. Затем развод пошел как обычно: укутанные в тряпье фигуры рядами выходили за ворота, там их окружали стрелки и собаки, одна за другой бригады выслушивали недоброе напутствие «шаг влево, шаг вправо считается побегом, конвой стреляет без предупреждения. Слышали?» Несколько хриплых голосов нехотя отвечало: «Слышали! Вперед», – бодро командовал начальник конвоя, и бригада погружалась в синюю ледяную мглу.
Когда последние работяги вышли за зону и плац опустел, дежурный надзиратель в тяжелой дохе до пят стал медленно закрывать запорошенные снегом ворота, а перед вахтой с калиткой собрались бесконвойники и отсидевшие срок освобожденные. Бесконвойники – это оканчивающие изоляцию уголовники, обычно из хулиганов (настоящие урки своего срока никогда не кончают) и бытовики, которые по легкой статье вообще быстро получают право работать за зоной без конвоя, например, отбывающие год-два наказание за халатность или нарушение каких-либо административных правил. Это были, в основном, возчики, поддерживающие связь лагпункта со складами в Мариинске, – сытые, наглые скоты в добротных полушубках, под которыми были спрятаны украденные за ночь вещи.
– Ну как, доктор, водочки из Мариинска не надо? Давай деньги, к обеду ставлю поллитровочку! – задорно крикнул мне Валька Романов, красивый парень в ухарски надвинутой набок ушанке, из-под которой пушился белый от изморози чуб. У него были удивительно красивые глаза – небесно-голубые, веселые и дерзкие. – Начальник, разреши привезти доктору поллитровочку!
Сидоренко открутил сосульки с бровей и усов и отвернулся:
– Не чипляйся до мене, а то враз заработаешь, Романов: я шутковать при сполнении обязанностей дуже не люблю! Понял?
– Не обижайся, батя, я шуткую любя, очень тебя обратно уважаю! – с насмешливым почтением ответил хулиган и за спиной начальника состроил насмешливую рожу. – Ну, пошел, чучмек!
Он потащил к проходу вахты маленькую закутанную фигурку.
– Али, что ж ты, и попрощаться не хочешь? Валька, оставь его! Дай руку, Али! Ну, желаю здоровья и счастья в жизни! Больше ложек в столовке не воруй!
Али поправил заиндевевшее тряпье на лице – из узкой щели показался длинный красный нос и большие черные грустные глаза.
– С воровством кончено, доктор. Ложка мне обошлась непомерно дорого! Прощайте, желаю скорого освобождения! Анне Михайловне передайте привет!
Али снял рукавицу и протянул руку. Потом поколебался и вдруг порывисто обнял за плечи.
– Спасибо, доктор!
Он задохнулся от волнения и мороза.
– За что?
– За дружбу… За человеческое отношение… Как отец родной вы были… Поддержали… Спасибо…
Я потрепал его по голове – поверх шапки он повязался дырявым полотенцем и выглядел, как старый замшелый гриб.
– Что ты, дурачок! При освобождении радоваться надо, а ты плачешь! Вернешься в Ростов, окончишь вуз, будешь человеком! Все забудется – Сибирь, ложки, лагерь… Все!
– Никогда, доктор! – твердо отрезал маленький человечек. – Сколько хороших людей здесь оставляю – товарища Абашидзе, вот и вас, и Островского… Никогда не забуду!
Надзиратель крикнул от калитки:
– Эй ты, освобождающий, пошел на волю! Заговорился – не выпроводишь! Садись в сани. Романов, прихвати его до станции в Мариинск! Пошел, ну!
– Торопитесь, господин вольный гражданин! – Валька Романов за ворот протащил маленького человечка через калитку, надзиратель засунул обледенелый засов – и все было кончено.
Можно было идти завтракать.
2
«Я с ней кушаю»… Я повторил себе эту лагерную фразу и улыбался от счастья: только заключенный понимает ее большой внутренний смысл. Для вечно голодного лагерника еда – праздник, и как хорошо, когда три раза в день можно праздновать вдвоем!
Вот и для меня одиночество кончилось: у меня есть человек, с которым я отныне сажусь за стол. Я стою на разводе в любое морозное утро и знаю, что в теплой амбулатории уже хлопочет Анна Михайловна: на плитке, среди кипятящихся шприцев и декоктов, греется два котелка с нашей баландой и пекутся ломтики хлеба. Сейчас я зайду на кухню № 2 и, может быть, получу лепешку, а то и две – Марья Ивановна, повариха, немолодая женщина с доброй душой, меня подкармливает.
– Я вас видела в окно и уже все подала на стол! – встречает меня Анна Михайловна. – Садитесь! Надо побыстрее позавтракать!
Она ничего другого не говорит – садитесь, мол, и все, и если бы я был слепым, то на этом бы разговор и кончился: но я не слепой, я вижу ее глаза, сияющие тихим светом радости, и понимаю, что не в еде дело: мы едим вдвоем, нас двое, мы не одиноки, для нас одиночество кончилось! И мои глаза, вероятно, говорят это же, и мы садимся около котелков с серой дурно пахнущей жидкостью, в которой плавает гнилая капуста, обрезки турнепса и черная мерзлая картошка, и начинаем наш маленький пир. Мы сидим в процедурной, на трех топчанах, покрытых чистыми простынями. Нас три пары, каждая разложила около себя котелки, хлеб и разные добавления к пайку. Рядом с нами едят Коля-Медведь с Галькой и Тамара со Степой, молодым летчиком, сидящим за то, что на фронте он похвалил немецкие авиационные моторы; он работает на РМЗ механиком. Коля молча сопит, как и полагается медведю, Анна Михайловна и я разговариваем глазами без слов, Степа печально жует печеный турнепс, принесенный им с завода, Тамара снисходительно беседует со своей служанкой.
– Сегодня ночью во время обхода ты так стонала во сне, Галька, что Плотников отворил дверь и заглянул к вам в приемную. Говорит, что ты плакала и материлась.
Галька подняла большие и светлые глаза.
– Точно. Переживала. Мине все видится он.
– Медведь?
– Да куда там… Он, понятно? Зверь, которого я под Ташкентом утопила в арыке.
– Зверями блатные называют среднеазиатских нацменов, – пояснила Тамара Степе; тот ничего не ответил. – Ну, так как же ты его отработала, а, Галька?
Докончив один котелок, Анна Михайловна и я принялись за второй.
– Мы задержали за городом колхозную почту. Ребята ножами пришили кучера и охранника и стали забирать мазуту. А почтальон, хромой старик, со страху прыгнул в арык, увяз по пояс, стоит и обратно ревет. Черный такой, с белыми усами, правильный зверь. «Сделай его, Галька, начисто, а то он всех нас потом завалит!» – подал голос Тол и к-Сел едка, – он у нас, конечно, был за главного. Я тоже прыгнула в арык, а дно там – самый ил, ноги вязнут, и стоять трудно. Подобралась к старику, тяну к нему руку с ножом и качаюсь, а он, значит, обороняться собрался, тоже навстречу тянет руки и качается. Смотрит на меня, слезы по черным щекам обратно бегут, он все повторяет вроде во сне: «Минз жалеть надо, девушкам, – восемь у минэ детишкам! Минз жалеть надо!» Я его никак не ухвачу, оба болтаем руками по воздуху, и он плачет и повторяет: «Восемь детишкам, девушкам». И тут я качнулась и обронила в воду нож, а зверь хотел слезы с глаз смахнуть, чтоб лучше видеть, поднял обе руки и вконец потерял равновесие – упал, стоит коленами в тине, только черная голова с воды торчит. Я его сгребла за уши и лицом пригнула в воду. А он руками мои руки от своих ушей отрывает и лицо из воды всю дорогу нахально поднимает – уши-то у него мокрые, скользкие, вроде намыленные, никак их не ухватишь.
– А пышек нет? – шепотом спросила Анна Михайловна.
– Нет.
– Жалко.
– Да, – тоже шепотом ответил я, – как видно, и не будет. Жалко, конечно.
– Помолчите, товарищи, не перебивайте! Галька, рассказывай дальше! Люблю, знаете, блатные рассказы: с перчиком истории, их равнодушно слушать нельзя. Бери этот пирожок, Степа. Галька, давай свой блатной роман.
У Гальки глаза были особые – как у побитых собак, безнадежных пропойц и привычных убийц. Потерянные глаза. С каплей нечеловеческой муки. Она виновато, как-то криво улыбнулась.
– То есть, понимаете, Тамара Матвеевна, я его окуну, он забулькает пузырями, задергается, еще бы минутку подержать лицо в воде и все тут, но тут евойные уши из моих пальцев нахально скользнут, и он опять свое: «Восемь детишкам… Девушкам… Минэ жалеть надо». И все в глаза мине смотрит… Замучил, зверюга! Тут Серега прыгнул в арык и стукнул его по кумполу рукояткой шпалера, зверь в воду окунулся, я подержала голову под водой пару минут, отпустила, гляжу – не всплывает. Думаю – все! Но нет, оказалось обратно не все…
– Ешьте теплые хлебные палочки, это вкусно, – шепнул я Анне Михайловне. – Эту ешьте тоже – я на разводе съел вареную морковку. Половинку, но большую. С палец. Ешьте, пожалуйста.
Галька подняла опущенную голову.
– Мы счастливо смылись. Завалились и сели уже опосля, по другому то есть делу. Потом открылось и это с ограблением почты, и мине за зверя особо добавили. Если по человечности подумать – я с ним в полном расчете. Но вот же судьба: евойные глаза мине являются в ночи, то есть проснусь и вроде слышу: «Восемь ребятишкам, девушкам. Минэ жалеть надо»… Тьфу, думаю поутру, привязался старик! Крестик в РМЗ заказала, вот ношу на шее – не помогает. С чего бы такая нахальность? Выпью – еще хуже! Жизню мою молодую этот старик как есть спортил: нет мне спокойствия или, как бы это выразиться, радости! Убил меня заживо энтот гадский зверь!
Галька потупилась. Тамара обвела слушавших смеющимися глазами:
– Тебя просто бог наказал, Галька! Тут крест не поможет! – и с напускной набожностью вздохнула: Ну, давай начинать прием, в передней уже толкутся люди! Пошли!
– Когда-нибудь будет странно вспомнить наши встречи за едой, – проговорила Анна Михайловна, когда мы остались одни. – Я старалась не слушать и не видеть Гальку. Но как же быть, если у нас есть уши и глаза, которые слышат и видят помимо нашей воли? Галька – это лагерь. Из него не выскользнешь вон по желанию…
– И все-таки теперь он потерял над нами былую силу. Нам стало легче. Разве сегодняшний завтрак это то же, что вы чувствовали в распреде, ползая у ног Рачковой с половой тряпкой? Ведь появились минуты, когда мы забываем лагерь. И это – главное! Теперь о делах наших. Сегодня я по дороге с развода зашел на кухню к добрейшей Марье Ивановне, но она поджала губы, отвернулась и через плечо отрезала: «Пышек не будет». И стала молча крошить турнепс. Что бы это означало?
Анна Михайловна покачала головой.
– Вы напрасно считаете ее добрейшей. Она расчетливая женщина. И все.
Мы стали пить горячую воду, чуть-чуть макая языки в торбочки с сахарным песком.
– На что же она рассчитывает?
– На вас. Странно, что вы это не понимаете.
– Гм…
– Вот вам и гм! Вчера вечером она меня отозвала в сторону и спросила: «Скажите прямо, вы намереваетесь жить с Бы-
стролетовым?» Я смутилась, ответила, что не думала об этом. «А не думали, – ответила она, – так не мешайте другим. Не путайтесь в ногах. Вас я кормить пышками не намерена».
Мы помолчали.
– Теперь я понимаю. Вчера вечером, очевидно, до разговора с вами, она зашла сюда и попросила осмотреть ее. Говорит: «Возьмите дверь на крючок!» Я стал искать стетоскоп на столе. Оборачиваюсь – она бтоит голая. Спрашиваю: «На что вы жалуетесь?» Она удивленно посмотрела на меня, пожала плечами и отвечает: «Ни на что». Стало очень неловко. Она оделась и ушла. Я не знал, что означал этот приход.
– Смотрины. Она показала товар лицом. Ну, и каково ваше впечатление?
Я засмеялся.
– Мне жаль пышек!
3
После завтрака мы расходимся по рабочим точкам: Анна Михайловна, как работяга III группы работает мойщицей в баню, где она, а я спешу в свой барак – у нас сегодня банный день.
В бараке необычное оживление: Буся-Казак, Петька и дядя Вася одеты в телогрейки и шапки, больные выстроены в ряды и разбирают дополнительную одежду из кучи актированного тряпья у выхода. Тут же заготовлена пустая параша, сквозь ушки которой уже просунута палка. У Буси через плечо сумка скорой помощи с красным крестом, Петька держит на плече свернутые носилки.
– Доктор, а где мы будем обедать?
– Хлеб брать с собой можно?
– Дмитрий Александрович, спрячьте себе мой крестик!
Я быстро отвечаю на все вопросы, потом несколько раз громко хлопаю в ладоши.
– Тише! Тише! Все приготовились? Вперед!
Двери распахиваются настежь, навстречу клубам морозного пара наголову разбитая жизнью армия смертников выступает в поход. У больных теплых вещей нет, поэтому с первых холодных дней они не выходят гулять. Теперь, выйдя на крыльцо, все жмурятся и с удивлением смотрят на светлое небо. Но задние напирают, и лохматый Змей Горыныч медленно выползает вон и, извиваясь по дорожке, начинает ползти к бане.
Кто посильнее, идет сам, растопырив руки для равновесия и раскачивая свисающие с плеч лохмотья. Более слабые идут взявшись под руки по три, совсем слабых ведут за талию мои помощники и я сам.
Голова лохматого змея уже вползла в дверь бани, а тело еще вьется по дорожке из дверей барака. Наконец, показываются дневальные с парашей и Буся с сумкой скорой помощи. Он подбирает двух упавших, отводит их в баню и потом вместе с Петькой бежит назад в барак. У крыльца уже стоят широкие розвальни, в которые запряжена полудохлая и полуслепая кляча по имени Чемберлен. Теперь она пушится от белой изморози и уныло дрожит рядом со своим поводырем, кривым казахом Алтынбаем. Начинается вынос и укладка не ходячих: их кладут на слой грязных рогож и потом прикрывают рогожками сверху. Потом кляча начинает дергать возок вперед и кое-как дотягивает до крыльца бани.
Ну, все доставлены. Сто человек по счету. В предбаннике – невообразимая давка и крик. Кто-то упал и не может встать, в одном углу уже вспыхнула драка, один маленький поносник не успел добежать до параши и одноглазая чувашка Васена, старшая уборщица, уже ладонями сгребла жижу с пола и в наказание измазала ею лицо провинившегося. Тот покорно стоит, моргает и плачет. Зрители довольны: это – лагерный спектакль. Раздевшиеся нанизывают свою одежду на тяжелые железные кольца и партиями сдают их прожарщику, татуированному татарину Мухамедзянову, для обработки жаром в дезинсекционной камере. Постепенно делается просторнее – часть больных выведена в моечную комнату. Тогда начинается стрижка. Молодая эстонка Луиза, выдающая себя за супругу таллинского буржуазного министра, садится на скамью у замерзшего окна и открывает прием. Вокруг нее – голая толпа, все спешат поскорее отделаться от неизбежного мученья. Луиза хватает очередную жертву за член и начинает тупой щербатой бритвой скоблить лобок и мошонку.
– Не крути так, Луиза! – стонет больной. – Оторвешь!
– Давай, давай, выкручивай с корнем, он ему уже не нужен! – хором кричат зрители. Слышится смех: больные не ходят в КВЧ, баня раз в десять дней – их единственное развлечение. С левой руки у Луизы – ведро с мыльно-карболовым раствором; выскоблив несчастного, она большой кистью мажет ему лобок вонючей жидкостью.
Между тем в моечной Анна Михайловна раздает мыло – кусочек в десять граммов и теплую воду – пол шайки, примерно литра три-четыре. Сегодня она спокойна и работает без напряжения: полуживые больные не спорят, ничего не требуют и довольны тем, что дают. Иное дело – рабочие РМЗ: они приходят, черные от копоти. Им дают по шайке кипятка и по кусочку мыла вдвое большему, но разве можно отмыть сажу с машинным маслом одной шайкой воды? Рабочие волнуются, спорят, требуют, а больше давать нельзя: нет дров на подогрев, надо выполнить норму расхода воды на определенное число вымытых. Но все знают, что зав баней ворует дрова и мыло для кухни в обмен за лишний черпак супа или ломоть хлеба. Отсюда и раздражение, а спорить с уголовниками – опасное дело: маленькая беззащитная женщина сидит между голым разъяренным хулиганьем и только и ждет, когда ей плеснут в лицо кипятком или ударят по голове тяжелой деревянной шайкой.
Тепло плохо переносится слабыми: около Луизы толпа редеет, а около Буси, который открыл прием на соседней скамье, уже лежит несколько человек. Моя задача – следить за временем прожарки: прожарщик норовит сократить его и сэкономить дрова, а мне положено отвечать головой за вшивость, и тут мы не можем обойтись без жестоких стычек. Но вот смрад и жар усиливаются: Мухамедзянов швыряет на пол первые партии дымящегося барахла, а из моечной появляются первые вымытые больные. Начинается раздача белья. Хорошенькая прачка Шурочка, сидящая за мошенничество и спекуляцию, старается под видом белья сбыть актированное тряпье, потому что краденое белье выносится за зону бесконвойниками и охотно раскупается в колхозах, несмотря на клейма: все вольное население в деревнях вокруг лагерей ходит в лагерном белье и обмундировании. Поэтому дядя Вася не спускает глаз с ловких шурочкиных рук: ему отвечать, а больному все равно, он напялит на себя любую рухлядь. Больные не способны к самозащите. По существу инвалидный контингент – это лакомая пища для всех дядей и обслуги зоны – каптеров, поваров, учетчиков: где умирающие – там и нажива.
Наконец, Анна Михайловна выходит в предбанник, вытирает лицо мокрым кусом марли и устало садится на скамью. Раздача воды и мыла закончена. У меня налажена прожарка и подача первой помощи. Минут сорок у нас свободны. Я этого ждал. Мы усаживаемся рядом в углу, подальше от уже полной параши, и начинается тихая беседа под шумную брань, стоны и крики и с каждой минутой растущий жаркий смрад.
Кругом кромешный ад, но мы одни. Может быть, для нас это земной рай? Может быть…
– Пора нам ближе знакомиться друг с другом, – тихо говорю я. Край моей ладони прикасается к краю ее ладони, и оба мы чувствуем это легкое прикосновение. Другие ничего не видят и не знают – для них мы просто сидим на скамье рядом и устало опираемся в нее руками.
– Пора, – соглашается она.
– Начните вы. Расскажите о себе, о своей семье, детстве, юности. Все, что сможете и захотите сказать. Сделайте шаг мне навстречу.
Недолго раздумывая Анна Михайловна начинает:
– После окончания Донского политехнического института в Новочеркасске…
– Погодите, – прерываю я. – Вы отрезали детство и юность!
Опять она бойко, как по шпаргалке, строчит:
– Я родилась 26 декабря 1902 года в посаде Новая Прага Александрийского уезда Херсонской губернии, в семье…
Но я сделал тот же останавливающий жест рукой:
– Снова не то! У вас получается заполнение анкеты. Поймите: мы хотим лучше понять друг друга, а человека характеризуют не формальные данные, но мелочи быта, особенности среды: мы с вами их производное. Начните издалека, расскажите, что представлял собой этот посад, как выглядел ваш дом, какими вспоминаются дедушка и бабушка, родители, братья и сестры. Расскажите о муже и дочери. Кончите – вот и будет рассказ о себе и добавлять придется, вероятно, немного. Ну, разбегитесь и начните в третий раз!
Видимо, для того, чтобы сосредоточиться, Анна Михайловна несколько минут молчала. Я ждал. Наконец она медленно, совсем другим голосом повела тихий рассказ, слегка отвернувшись, чтобы пристальней вглядеться в свое прошлое сквозь облака банного пара.
4
– Представьте себе начало нынешнего столетия и богатейший уголок старорежимной Украины – черноземный край с великолепным климатом. Сытый, зеленый, чистенький помещичий городок с дворянским клубом, офицерским собранием, богатыми церквами и благоустроенными гимназиями. В городке стоят кавалерийские полки и множество вылощенных офицеров красуется на тенистых улицах. Городок уютный и тихий, но совсем не сонный. На мощеной булыжником площади – царский дворец и обелиск с чугунным земным шаром и парящим над ним двуглавым орлом: он воздвигнут дворянством и полками в память августейшего посещения. На главной улице – лавки еврейских коммерсантов в котелках и длинных сюртуках, с отменно учтивыми приказчиками и уймой товаров, выписанных из Одессы и Варшавы, Вены и Парижа. Мимо катятся взад и вперед лакированные коляски с нарядными дамами, в вековом парке чинно прохаживаются воспитанные дети с гувернантками, а по тротуарам стучат каблучками горничные с коробками и пакетами в руках. Вечером в парке играет военный оркестр, а на бульваре шумное гулянье – променад и показ нарядов.
В городке несколько банков – Дворянский, Крестьянский и Коммерческий, немало государственных учреждений и господ чиновников, здесь в собственных удобных особняках заканчивают век отставные полковники и два генерала. Домики служилого люда всякого положения кольцом окружают городские дома ближайших помещиков, а сам городок теряется в необозримых тучных полях, оживленных живописными деревеньками с белыми мазанками, яркими мальвами в садочках и поливными горшками на плетнях. Довольно? Ясна ли декорация для первого акта моей человеческой комедии?
Рассказчица перевела дух и слабо улыбнулась.
– Вполне, – ответил я. – Продолжайте!
– На главной улице стоит полутораэтажный просторный каменный дом – белый с зелеными ставнями, а при нем – флигеля, службы и сад. Если войти в широкие железные ворота, то сразу предстанет все внутреннее устройство: направо – высокое барское крыльцо и веранда, дальше по кругу двора – большая кухня с помещением для женской прислуги, кладовые, амбары, ледник, рядом – конюшня и каретник с помещением для мужской прислуги. За ними – барский сад с беседкой, дорожками и клумбами – он спланирован лет сто тому назад проезжим садовником-англичанином, а цветочные клубни и семена выписываются из Кременчуга от представителя голландской фирмы. Справа от входа – флигеля, которые снимает лучший в городе портной, лысый маленький господин Гидапь Мельснер, – он живет тут же с семьей и подмастерьями. Это и есть вольготное гнездо, из которого я выпорхнула в широкий мир. Казалось, оно было свито на веки.
– Гм… Казалось… Но продолжайте, пожалуйста!
– Продолжаю. Летнее утро. На высокое крыльцо выходит Старый Барин или барин Александр Борисович, – в фуражке с белым верхом и красным околышем с кокардой, в чесучовой поддевке и сапогах; в руках у него хлыст. Это высокий и сухощавый, розовый и голубоглазый старик, гусарский ротмистр в отставке. У него роскошные седые усы с пышными подусниками. Барин начинает медленно спускаться, а за углом конюшни этой минуты уж давно ждут конюх Серафим и кучер Нечипор. В те времена барские кучера и конюхи ценились по наружному виду – они должны были быть заросшими до полного звероподобия, с чудовищными бородами, гладко расчесанными большими деревянными гребнями. Серафим с рассвета до блеска начистил коней и теперь выводит их по очереди к крыльцу деревянным солдатским шагом.
– Здравия желаю, барин Александр Борисыч! – рычит он, от усердия выпучив глаза.
Старый Барин внимательно щурится и небрежно похлопывает хлыстом себя по сапогам.
– Здравствуй, Серафим!
– Здравия желаем, барин Александр Борисыч! – хором хрипят и вытягиваются Нечипор, отставной унтер Иван – пильщик дров и уборщик двора, и Парфен – ночной сторож: он не может пойти спать, не поздоровавшись со Старым Барином – ведь старик тоже отставной гусар.
– Здравствуйте, ребята! – четко и приветливо отвечает Александр Борисович.
Начинается неспешная церемония осмотра лошадей, поглаживания по крутым крупам, ласкового щекотания за ушами и кормления с ладони кусочками сахара. Кони радостно ржут и от удовольствия смеются. Подается двуколка и Александр Борисович уезжает. У него много дел – земля, на которой зреет урожай, люди – управляющий, счетовод и объездчик, уже набирающий по окрестным деревням десятки крестьян для уборки урожая, и городская недвижимость, требующая летнего ремонта: Александр Борисович женился весьма выгодно, невеста принесла в приданое ряд построек на главной улице, в них помещаются лучшие магазины.
Вечером вся семья забавляется – старшие – в клубе, дети с гувернанткой – у большого круглого стола под лампой с зеленым абажуром, а возвратившийся с объезда своих владений Старый Барин еще долго стоит в кабинете с сигарой в зубах перед высокой конторкой и внимательно просматривает колонки цифр.
Когда урожай будет снят и продан еврею-скупщику, Александр Борисович вдруг обнаружит у себя какую-то болезнь и исчезнет на месяц-два лечиться в Петербург и в Москву. Он деловой человек и веселый гуляка, умеет ладить с мужиками и рабочими, но богатую помещицу Марию Евстигнеевну за несколько неосторожных колких слов обидел насмерть, назвавши Евстигнеевной свою новую выездную кобылу. Таков был мой дед.
Бабушку в доме не любили. Это была красивая старушка, как будто отлитая из полупрозрачного фарфора, – маленькая, стройная, всегда одетая по последней моде. Все время, свободное от визитов и вечеров в клубе, она посвящала уходу за собой и примериванию платьев. С утра, затянувшись в корсет, она являлась к столу в кружевах и лентах, как бы спускалась с неба на землю специально для того, чтобы с обидным высокомерием доказать окружающим свое подавляющее превосходство. Мужа она не любила за равнодушие, к сыну относилась холодно за слабоволие, сноху презирала, как бесприданницу, нас, детей, просто не замечала. Когда мы подходили к ручке, бабушка нарочно путала наши имена, чтобы досадить маме. Она никогда не повышала голос, и все-таки весь дом ее боялся.