Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 33 страниц)
При взгляде на фотографии лицо доброй женщины с малиновым пятном и лучистыми глазами становится особенно привлекательным: уж такова извечная материнская любовь, которая освещает лицо изнутри и делает его неизменно прекрасным!
Отец маленького Вовочки погиб на финском фронте, и молодая вдова позднее нашла себе подходящего мужичка, когда началась Отечественная и из госпиталей повалили отработанные войной защитники родины. Но мужичок не захотел расписаться и переехать насовсем – Вовка мешает: как любовь крутить в каморке, где может поместиться только одна кровать? Тогда мама смешала в обеденной эмалированной кастрюле литр керосина и литр бензина, облила спящего сыночка и подожгла. Постель и кастрюля уличили преступницу, да и Вовочка перед смертью успел дать показания. Детоубийца – не контрик, мягкосердечные судьи подвесили тете Пане петушок, а гуманное лагерное начальство устроило ее на теплое местечко и дало бесконвойку.
Для врача это был любопытный случай психического дефекта: зверь-убийца и добрая мать в душе этой женщины мирно жили рядом, так что она могла каждый день с улыбкой смотреть на портреты своей жертвы. Услужливой была эта женщина, что и говорить: в тот день я насладился не столько сладким заваренным чаем, сколько идеей чая, – она для лагерника превращает в настоящий чай мутную сладковатую воду, пахнущую веником: в жизни прежде всего нужна идея, будет она, тогда приложится и все другое.
Со времени Норильска я записывал рассказы интересных заключенных о себе с приложением тщательно выполненного портрета. В эту тетрадь попали многие персонажи, упоминаемые в этих воспоминаниях: под номером двенадцатым у меня прошел Пашка Гурин, тринадцатым – Владимир Александрович, двадцать пятым – шестым – 'графиня Марго с мамой и Симка-Жаба, а вот под номером сорок вторым – тетя Паня с лучезарными глазами. К моменту отъезда из Суслово у меня образовалась коллекция из пятидесяти биографий, записанных со слов самих героев и в их собственной манере выражаться. Эту пухлую тетрадь я доверил вольному врачу З.Н. Носовой, которая вынесла ее из зоны, но после моего вызова в Москву исчезла из поля зрения. А жаль! Это был любопытный человеческий материал…
Выпив кружку чая, я прошел в канцелярию и сейчас же погрузился в статистику – на моей обязанности лежала отчетность, – и я запомнил некоторые цифры, хотя все это случилось в сорок втором году, четверть века назад. Это неудивительно: я хотел их запомнить, я считал себя обязанным донести их в памяти до времени, когда смогу изложить на бумаге свои свидетельские показания. Пусть советские люди когда-нибудь прочтут их и будут дивиться условиям нашей лагерной жизни, пусть они не пожалеют нас, но будут гордиться нами: сталинский контрик – это звучит гордо! Я запомнил, что в течение сорок второго года в зоне, где помещалась тысяча человек, ежедневно умирали один-два человека из числа ослабленных белковым недоеданием, но бывали дни, когда умирало до пятнадцати, а всего за год – около тысячи, т. е. лагерь вымер бы, если бы не было этапов.
Запомнилась цифра восемьсот двадцать – количество умерших за три первые квартала того года. И все-таки лагерь был оздоровительным и кое-как выполнял свое назначение: он принимал ослабевших шахтеров и производственных рабочих и восстанавливал их силы работой на полях и в свинарниках. Люди, прибывшие с рабочей категорией «инвалид», уходили как работяги второй, а то и первой категории (средний и тяжелый труд). Состав этапников в зоне менялся два-три раза в год, так что за это время лагпункт восстанавливал трудоспособность примерно у 2500–3000 человек; в усушку-утруску в сорок втором году ушла тысяча человек, в следующем – немного меньше, а потом общее состояние здоровья населения страны и лагерных контингентов улучшилось, люди с воли попадали в заключение более работоспособными и легче переносили улучшавшийся из года в год режим, так что эта цифра стопроцентного вымирания была и осталась наиболее высокой за все время моего пребывания в лагерях. Сколько бы ни грабили начальники и сколько бы ни воровали лагерные дяди, все равно кое-что из питания до работяг доходило, а уж чудесный воздух, солнце и здоровая работа выдавались без ограничения и делали свое дело: Сибирь – это чудесный край!
Составление списков – канительное дело: рядом с фамилией заключенного надо обязательно выписывать все его данные – статью, срок и т. д. Я пыхтел, торопился и все думал – «не опоздать бы в клуб» и «черт бы побрал пир во время чумы», потому что на этот вечер мы заготовили маленькую шутку начальникам режима и КВЧ. А посему, закончив список умерших и приложив к нему справку Коли Медведя о количестве постояльцев в его гостинице на сегодняшний день, а также заполнив заявку начальнику лагпункта на вывод бригады для копания могил и захоронения трупов, я зашел в баню сполоснуться перед приятным вечером, а главное – прожарить свои вещи: прожарка полностью устраняла трупный запах, который приобретала моя одежда.
7
В бараке меня ждали поэты, члены моего кружка. Щеглов в молодости был типографским наборщиком, потом стал партийным работником и дипломатом – мы познакомились в Праге, где оба работали в Полпредстве. Заключение подарило ему еще одну специальность: поэта-переводчика. Катя Владимирова перед войной работала учительницей, и во время немецкого наступления на Москву в ее школе остановился штаб. Гитлеровцы прожили в школе недели две, много работали, вечерами пили водку и заставляли учительницу печь им настоящие русские пирошкен и варить русский борштш. Когда их выбили, Катя за измену родине получила десятку и была доставлена в Мариинское отделение Сиблага, откуда вместе со мной, Мишкой Удалым и другими штрафниками пешком дошла до первого отделения в Суслово. Здесь мало-помалу у нас спаялась прочная группа писателей, поэтов и художников, связавшаяся с подобными группами на других лагпунктах. Это не было трудно потому, что все мы состояли в культбригадах, которые периодически обходили все лагпункты для показа своих новых программ, а, главное, все лагпункты регулярно посещались центральной культбригадой из Мариинс-ка, которая, во-первых, сама состояла из наиболее квалифицированных любителей искусства, а во-вторых, являлась прочным связующим звеном между группами и группками.
В описываемое время у нас с воодушевлением работали два «поэта» – деревенская учительница Катя Владимирова и московский студент-технолог Никблай Кузнецов, один «прозаик» – я, один «поэт-переводчик» – Щеглов и «художник» – бывший студент Московского архитектурного института Борис Григорьев. Это было постоянное ядро: мы дружно помогали друг другу жить и творить, чтобы не попасть в плен мешочкам, паечкам и котелочкам.
Вокруг нашей группы теснились другие любители искусства и просто культурные люди – инженеры, военные, врачи, – все вместе мы составляли невидимый начальству второй клуб в зоне, дополнявший клуб Культурно-Воспитательной Части и пользовавшийся помещением последнего и некоторыми послаблениями режима, дозволявшимися работникам бригады. В последнюю входило также несколько уголовников и бытовиков, желавших выступать на сцене в качестве актеров, певцов, музыкантов и танцоров. Они не мешали нам, напротив, – их присутствие делало законным существование нашей группы контриков или, лучше сказать, делало ее незаметной для начальства. Мы это понимали и всеми силами старались поддерживать наилучшие отношения с ворами-актерами, растрат-чиками-певцами и хулиганами-танцорами. Несколько осложняло дело то обстоятельство, что сочувствующие нам контрики и работавшие рядом уголовники и бытовики постоянно менялись – первые большей частью умирали от истощения, вторые – конфликтовали с начальством и попадали в этап. Но наша группа держалась крепко – она просуществовала от 1942 до 1947 года; мы только старались вовремя находить замену выбывшим и не допустить распада бригады. Никакой общей особой политической платформы у нас и в подобных группах на других лагпунктах не было и быть не могло, потому что все мы были простыми советскими людьми, с обычным советским мировоззрением – все горой за идею, но все против методов ее воплощения в жизнь, против расхождения между словами и делами.
Никто из нас не считал себя пятой колонной, все полагали, что Сталин и его подручные напрасно присваивают себе монопольное право толкования Маркса и Ленина и антисталинские настроения шельмуют как антисоветские и контрреволюционные. Это нам казалось сознательным обманом народа, трусливым жульничеством или отговоркой, прикрывавшей грубую борьбу за власть. Даже сталинский режим мы понимали как неизбежный исторический этап и могли бы поэтому спокойно воспринять ссылку и работали бы на совесть и с пользой для страны в любом глухом углу: ведь всякий наш труд идет на пользу Родине, и Сибирь – наша русская земля. Но проволочный загон с ориентацией командования на урок и физическое истребление честных советских людей через суд мы принять спокойно не могли и не хотели: это и было первопричиной нашей драмы, и чтобы не потерять в себе человеческое, мы занялись тем, о чем никогда и не помышляли на воле – разведчик стал писать рассказы, учительница и студент – стихи, дипломат – переводы, архитектор – политические карикатуры.
В беспросветной тьме лагерной жизни было легко заблудиться, но мы верили, что выход есть. Однако до него нужно дожить, и к выходу из загона могла привести только путеводная нить. Мы искали ее и нашли: это – шелковая нить творчества. Полуживые от голода, у самого края могилы мы нашли в себе силы поднять конец этой нити. Творчество стало для нас приютом и защитой. «Силы не в баланде, а во внутреннем горении, – повторяли мы друг другу. – Нужно занять себя, и тогда мы выстоим наперекор всему. Через творчество – к победе над голодом и к свободе!»
Я оказался старшим по возрасту (кроме Щеглова) и самым богатым по жизненному опыту. Самым цепким! Может быть, тут сказалась закалка, а может быть, и врожденное жизнелюбие и жизнерадостность. Поэтому так получилось, что именно я стал центральной фигурой нашей группы, ее движущей пружиной. Ежедневно и неутомимо я повторял товарищам слова бодрости и надежды, подстрекал их к творчеству, подсказывал темы, устраивал читки и обсуждения, вселял уверенность в своих творческих силах и тем самым не давал свалиться в кровавое месиво лагерного быта.
Помимо моральной стойкости на моей стороне были организационные и материальные преимущества – отдельная кабинка, возможность поместить в больничный барак на лечение или дать освобождение от работы на день-два, замолвить словечко начальству, спасти от этапа, перевести с тяжелой работы на более легкую. Поэтому к началу голода и массовой смертности от истощения, то есть в самый страшный период моей и общей лагерной жизни, мы оказались стоящими рядом, крепко связанными друг с другом и с Жизнью одной шелковой нитью.
В кабинке закрывать дверь нельзя: кто-нибудь из дневальных обязательно работает стукачом у Долинского. Поэтому мы трое уселись поближе к окну, закурили и завели не громкий, но и не тихий разговор.
– Новость! – оживленно заговорили Катя. – С сегодняшним этапом прибыла молодая девка. Гадина, каких мало: подговорила своего родного отца сожительствовать с ней, а когда родился ребенок, то убедила его задушить крошку. Сидит за кровосмешение и детоубийство. Дрянь, конечно, но в девке что-то есть. И даже очень. Много обаяния. Вроде как у красивого животного. Кажется очень невинной. Экземпляр для вашей тетради, доктор.
– Да нам-то что от этой гиены?
– Фуркулица как увидел ее, так и трубку выронил изо рта. Засмотрелся. Вы не поняли, у нее наружность совсем не гиены, а скорее лани или серны. Фуркулица уже обещал вызвать ее на допрос! Тамара заработает на кабинке, а мы – на декламации стихов. Я предлагаю заменить этой девкой нашу Малышку. Малышка – мямля. Она заморит всех Некрасовым. Девку зовут Женей Зориной, блатная кличка – Грязнулька. Она прочтет…
– Блатные стихи? Не пойдет, Катя.
– Что вы! У нее готово замечательное стихотворение Оренбурга. А он сейчас в моде – истинно русский человек и советский патриот на все сто. Стихотворение заденет каждого культурного лагерника! Верьте! А за Грязнулькой проскочу и я – буду читать свое собственное. Фуркулица уже расписался на листке с текстом, где я поставила: «А.С. Пушкин. Перевод с греческого». Посмотрел, сделал интеллигентное лицо и кивнул головой.
Мы рассмеялись.
– Пройдет, доктор, как у вас прошлый раз с Горьким! Я иду. Пришлю девку. Надо познакомиться.
В прошлый раз я читал сначала Буревестника, а потом монтаж из моего рассказа о Норильске под названием «Дуй же, ветер, в лицо!». Кусок ритмической прозы гладко сошел за горьковский.
– Так собирайтесь, Дмитрий Александрович!
– Сейчас раздадим ужин, и я иду!
Щеглов после ее ухода показал свои фанерки.
– Вот перевод верлэновской вещи «В пансионе», а это – из Гете. Вышло не очень коряво, а? Я старался как можно меньше всунуть отсебятины. Очевидно в этом единственное достоинство моих переводов. Перепишите и верните фанерки – у них очень удобная поверхность, гладкая, как бумага. Это вам для африканского романа? Ладно, хорошо. Ну, я иду.
И хромой Щеглов заковылял к дяде Васе – он во время раздачи еды отмечал фамилии получивших на большом фанерном листе. Дело это было отнюдь не легким – в бараке темно, двести неясно нацарапанных фамилий сливаются, а половина больных норовит смошенничать и получить еду второй раз. По лагерному священному обычаю в таких случаях сумрачный дядя Вася бил мошенника по лбу мокрым черпаком, и бил крепко, иногда до крови, но это никого не устраивало – зажуленной еды не вернешь: пока ловкача бьют, он уже съедает лишнюю порцию.
Но я не сажусь ужинать. Я знаю, какая работа мне предстоит, и жду.
– Доктор, бригады с работы на ужин возвращаются, идите к маме Тэре! – кричит в окно Петька.
Этого я и ждал.
Эта шестая книга моих воспоминаний целиком посвящена 1-му лагпункту при станции Суслово. Он же упоминается в седьмой и в десятой книгах. Поэтому надо дать общее представление о месте действия, чтобы читатель яснее понимал ход событий.
Лагпункт представлял собой прямоугольник, как бы сложенный из двух квадратов; протяжённость длинной стороны – почти километр. На языке начальства и заключённых пространство, огороженное высоким дощатым забором с отстоящими друг от друга шагов на сто вышками и двумя огневыми дорожками – внешней и внутренней, называется зоной.
Зона поперечным забором из колючей проволоки разделена на две половины: рабочую и больничную с БУРом. Со стороны станции, откуда долетают паровозные гудки, а по ночам и стук колес идущего мимо поезда, к зоне проложена дорога, заканчивающаяся нашими воротами. Поверх них на столбах прибита окрашенная в красный цвет доска с белой надписью: «Только через честный труд з/к, з/к могут войти в семью трудящихся». Та же мысль, но в более чеканной форме красовалась и над входом в гитлеровские лагеря – «Труд делает свободным».
Надо полагать, что мысль украсить места страдания и смерти столь лживым лозунгом Гитлер позаимствовал у Сталина в порядке обмена на титул вождь. Придуманный первым европейским диктатором, португальским генералом Кармоной, этот титул по очереди обошёл всех самозванцев нашего времени, причём каждый захватчик власти переводил его на свой язык: после каудильо появился дуче Муссолини, фюрер Гитлер, каудильо Франков, наконец, вождь Сталин. Он от Николая II заимствовал двубортную тужурку с отложным воротником и петлицами и придуманное царем для всероссийской переписи обозначение своего положения – хозяин (земли русской), а от фашистского фюрера – титул. Позднее в переводе на испанский язык этот же титул присвоил себе и палач Франко, так что кремлевский вождь-хозяин добровольно причислил себя к весьма живописной компании. Попытки Н.С. Хрущева построить свой собственный культ окончились неудачей: фильм «Наш дорогой Никита Сергеевич» вызвал смех и претендент в вожди получил кличку кукурузника. На фронте идолопоклонства образовался вакуум, который, по мнению знающих это дело лиц, вреден для народа, а потому в наше время он заполняется назойливым и грубым внедрением культа личности Ленина, хотя это явно подрывает всенародное уважение к нему: ни в чем не повинный Владимир Ильич принижается до уровня, где вместе с Франко пребывает великий кормчий Мао Цзэ-Дун, наикраснейшее из наикраснейших солнц…
Однако возвратимся в Суслово. Под перекладиной находились ворота и калитка, а рядом с ними – тёплая сторожка, откуда вахтёр, не поднимаясь с места, мог выдвигать и задвигать обратно тяжёлый железный засов.
Внутри зоны перед воротами был расположен плац для развода рабочих бригад и этапов, а дальше вдоль ограды кольцом тянулись аккуратные дома, а в центре красовался огромный цветнике многочисленными клумбами. На них, как чёрные галки, копошились мои инвалиды под начальством Андреева. Направо стояли два небольших женских барака: чистый – для обслуги и женских рабочих бригад и грязный – Для мамок и девушек-малолеток. Дальше вросла в землю большая старая общелагерная кухня, а над ней горделиво высился длинный двухэтажный бревенчатый дом-штаб. Тут в поте лица трудилось сто двадцать агрономов, инженеров, экономистов и бухгалтеров, которые из рук вон плохо обслуживали вместе с полусотней вольняшек, хозяйство, аналогичное которому, где-нибудь на Украине до революции не плохо управлявшееся у помещика одним управляющим, одним счетоводом и одним объездчиком.
Перед штабом красовалась берёзовая рощица, а в ней высилось второе двухэтажное здание зоны – больница для обслуживающего персонала № 3. В этом доме помещались больничная прачечная, кабинеты вольных врачей и зал клуба (бывшая лагерная столовая) со сценой и двумя крохотными уборными для артистов. Вдоль другой стороны зоны тянулся одноэтажный барак – хирургическая больница № 2 для заключённых с палатой для вольных. Дальше рядышком стояли домики – канцелярия начальника медсанчасти, морг, баня, ветеринарная, санэпидстанция и амбулатория для рабочих и обслуги. Слева от входа выстроились мужские рабочие бараки, а от последнего из них через всю зону к амбулатории тянулся забор, отделявший рабочую зону от больничной. Против амбулатории виднелась днём охраняемая самоохранником калитка в больничную зону. Там здания тоже теснились к огневой дорожке вдоль заборов, а в центре находилась плантация капусты, картофеля и лука, насаженная моими инвалидами по инициативе мамы Тэры. С той стороны, где в рабочей зоне стояли жилые бараки, тянулась терапевтическая больница № 1 для рабочих с комнаткой для вольных; с противоположной стороны чернел мой старый инвалидный барак.
Вдоль ограды между двумя зонами строился ещё один большой и красивый больничный барак для выздоравливающих и отдыхающих, а с противоположной стороны торчали увитые колючей проволокой столбы, позади которых покосился к земле барак усиленного режима (БУР) – земное отделение преисподней ада. Калитка в БУР имела вахту и вышку и была расположена прямо против маленькой кухни Александра Сергеевича; другая небольшая кухня была рядом с моим бараком, около калитки в рабочую зону. Позади общего ограждения зоны, то есть уже «на воле», находились ШИЗО, или штрафной изолятор, аптека, пекарня, сыроварня, ремонтномеханический завод, автобаза, конобаза, склады вещевые и продуктовые, баня и клуб, и жилье для вольных – казармы охраны и убогие избы, в которых жило начальство с семьями. Тут же под кое-как сколоченными навесами коротали невесёлую жизнь обшарпанные, низкорослые коровенки и дикого вида тощие куры. Горсть этих неряшливых изб величалась вольным городком, который не шёл ни в какое сравнение с нашей зоной, поражавшей своим великолепием – чистотой и порядком, я бы сказал – нарядностью. Мы, заключённые, мечтали о нескольких избах за забором как о земном рае, а его обитатели и обитательницы с радостью приходили в зону, чтобы отдохнуть и развлечься.
За рощей, позади вольного городка, находился поселок и станция Суслово, дальше во все стороны, куда ни глянь – сибирские дали; холмы и торфяные болота, леса и перелески, могучая река Мара и приземистый пыльный городок Мари-инск, над которым гордо высилось красное кирпичное здание тюрьмы. Это была наша столица, предел всех мечтаний и практических расчётов.
Среди лесов и болот, на расстоянии 20–30 километров друг от друга, прятались ещё девять лагпунктов и один распред, подчинённые штабному отделению в Мариинске. Каждый из нас там бывал, каждый хотел бы побывать ещё, это был пуп нашего мира. Таких отделений было пять, и все они составляли лагерное государство, именуемое Сиблагом, со стольным градом Новосибирском. Он был уже вне пределов наших мечтаний – в Новосибирске никто из нас не был и о нём никогда не думал. Мы знали, что наше лагерное государство граничит с такими же другими – на западе с Карлагом со столицей в Караганде, а на востоке – с Краслагом со столицей в Красноярске. Оттуда всех нас и этапировали в Сиблаг и Суслово, мы знали об их существовании из практики собственной жизни. Но была и ещё одна столица, куда каждый месяц мы писали заявления о пересмотре своих дел, – Москва. Однако, достоверность её наличия в этом мире ничем фактически не доказывалась, её мы не помнили и интуитивно ощущали, что свои заявления направляем на тот свет, тем более, что эта мифическая Москва всегда и неизбежно отвечала только отказом, который, кстати говоря, нам сообщался из вполне конкретных мест – из Новосибирска через Мариинск. Но если Москва не существовала как реальное понятие, то оно жило в нашем сознании как понятие фантастическое, божественное и роковое – именно оттуда на головы лагерников проливался редкий золотой дождь внезапных и ничем не объяснимых освобождений. Конечно, это был не особенно сложный трюк – держать несчастных людей в состоянии постоянного приятного возбуждения: «Ведь если сегодня освободили моего соседа, то завтра могут освободить и меня!» – «Писал и, счастливец, заявления в Москву? Ого! И сколько!» И вот каждый выходной весь лагерь погружался в сосредоточенное молчание – все строчили заявления из месяца в месяц, из года в год, из десятилетия в десятилетие. Заявления с каждого лагпункта увозили мешками и грузовиками, а из всего лагеря – поездами. Накладное дело? Нет, не очень. Возить письма стоило дешевле, чем содержать стрелков, а без золотого дождя из мифической Москвы лагерники давно озверели бы и разнесли в щепы заборы и в клочья малочисленную охрану. Нет, золотой дождь – это была хитро задуманная комедия и трезво рассчитанный обман.
Итак, по Петькиному зову я отправился к маме Тэре. Выставив вперёд живот, засучив рукава, подбоченясь и расставив ноги, она стояла посреди процедурной как усмиритель зверей на арене цирка. Перед ней стояли помойные ведра и тазы, а на столике ожидала высокая бутыль с подогретым растительным маслом: начальник Сидоренко так уважал медицину, что даже в этот страшный год нехватки продовольствия по первому требованию отпускал драгоценное масло для лечебных целей. Заболевших уборщиков урожая самоохранники под руки тащили в больницу прямо от ворот, и полдесятка их уже корчилось и кричало, валяясь на траве у крыльца. Другие от ворот бегом неслись в уборную. В основном это были мои люди, посланные на работу по приказу медсанчасти для укрепления сил и чтобы подкормиться. Но голодный не имеет разума, он ест всё, что может схватить, и столько, сколько успеет проглотить, до пределов набивая за день работы на полях свой желудок нежеванными овощами – горохом, викой, картофелем, свеклой, турнепсом, морковью, луком, капустой. К концу рабочего дня проглоченное под влиянием животного тепла, желудочного сока и выпитой горячей баланды разбухает и увеличивается в объёме. Возникает желудочная непроходимость, резкое растяжение желудка и угроза мучительной смерти. Объевшиеся сначала попадали к Тэре, затем, если терапевтические процедуры не помогали, – к Святославу Ильичу на операцию. Те из объевшихся, кто в изнеможении залезал на своё место на барачных нарах, в страшных мучениях умирали на следующие сутки. Спасённые, с очищенным и промытым желудком, ложились спать, на утро опять ползли на поля, а вечером мы встречались у Тэры снова: это была вертушка, раскручиваемая рукой голода, и выбраться из неё было нелегко.
– Ну, Петька, давай первого! Быстро! Шевелись! – по-боевому, басом командует Тэра. Больничные санитары волокут скрюченное воющее чучело, с размаха швыряют его на табурет и запрокидывают голову, оттягивая её назад за оба уха. Я согнутой под подбородком рукой прижимаю её затылок к своей груди, а другой рукой вставляю в рот железную воронку. Санитары держат страдальца за руки. Тара льёт в воронку масло. Через минуту начинается бурная рвота. Смазанная маслом плотная разноцветная масса колбасой вьётся из горла.
– Готов! Воду! Ещё кружку! Ещё! Нагни ему голову ниже, Петька! Так! Хорошо! Следующий!
Петька волочит спасённого по коридору и швыряет на траву перед крыльцом и обратным ходом доставляет нового. Мы работаем слаженно, быстро, как машины: их жизни зависят от нашей расторопности.
– Петька, следующий!
Топот. Отработанное чучело, болтая тряпьём, исчезает в дверях. Топот. На стуле новое. Быстрые, сильные движения. И снова:
– Петька, следующий! – Так на конвейере летит один десяток за другим.
Межу тем, пока мы, увлечённые работой, зазевались, один из спасённых за нашими спинами успевает быстро проглотить чью-то рвотную массу из ведра. Его обрабатывают снова, но на этот раз Петька спускает его с крыльца вниз головой, и бегом уносит на помойку полные ведра и тазы. Спасённые, счастливо сопя, ковыляют в барак, на ходу утирая рукавами вспотевшие от напряжения лица. А в бараке уже толпа шакалов теснится вокруг жарко горящей плиты – все котелки полны, в них булькает овощное рагу: набухшие в чьих-то желудках непрожёванные зерна щепочками извлечены в уборной и на помойке, хорошо промыты на водокачке и теперь пущены в дело вторым оборотом.
Вечер – час азартной борьбы за пищу: успеешь – поешь досыта, только не зевай!
8
Возвратясь в кабинку, я прежде всего закурил и повалился на койку. Но не на долго. Вкрадчивое:
– Можно?
В кабинку через полуоткрытую дверь боком, плечом вперёд вскользнула, как будто бы вкралась молодая девушка. Чёрная казённая гимнастёрка вправлена в чёрную же узкую и короткую юбку, на ногах – щёгольские ярко начищенные сапожки, русые волосы прикрыты большим чёрным платком. Я встаю навстречу. Она нараспев спокойно мне говорит:
– Я на осмотр. Меня направил на отдых начальник режима. Вот записка.
Она подходит ко мне так близко, что её грудь касается моей и пристально смотрит вперёд, точно не видя, как будто бы сквозь меня. У неё большие широко расставленные карие глаза, чистые и прозрачные, но без выражения, как у зверя. «Глаза лани, – думаю я. – Нечеловечьи».
– Так осматривайте, доктор.
Она берёт мою руку и сует себе за пазуху.
– Они тёплые.
– Кто?
– Груди. Я из бани.
В ладони я действительно держу маленькую грудь, будто согретое солнцем яблоко. Смотря мне в глаза и в никуда, она тихо поёт:
– Вы сами на больничном питании?
– Гм… А зачем тебе знать?
– Я из Карлага. В Долинке жила с доктором. Он и мне выписывал будто бы на одного старика-туберкулезника. – Девушка спокойно рассматривает кабинку, рукой прижимая мою руку к своей груди. – А вещей у вас вроде негусто, а? Как моё сердце?
– Чувствую, что любвеобильное.
Её ясный взор как будто бы замечает меня – на правильном лице появляется отражение какой-то мысли.
– Что значит это слово? Да? Спасибо. Я у вас буду только на питании, а жить – в женском бараке. Со штабными – у них чисто и культурно. Не люблю старых, больных и грязных. Люблю молодых и чистых.
Я вынул свою руку из-за ворота и сел на табурет.
– Да, ты чистенькая. Точно вся выстиранная и выглаженная.
Лёгкая тень усмешки пробежала по её худому, очень правильному лицу.
– Что вы… Я такая грязнулька. Меня и зовут – Грязнулька. Не смейтесь. Я – невесёлая, доктор. Вы с кем живёте? С толстой чернявой докторшей?
– Нет.
– Вечером придёте в клуб? Я буду говорить стихи.
– Приду.
– Я их много знаю. Люблю стихи. Учу от контриков.
Она опять, думая о чем-то другом, внимательно и вместе с тем рассеянно скользнула глазами по кабинке.
– Так я передам.
– Что?
– Да насчёт буду ли жить с вами или нет.
Не притрагиваясь к двери, она легко и плавно боком выскользнула вон. Как ящерица.
Я посмотрел на свою руку, всё ещё ощущавшую тёплую округлость солнечного яблока, и покачал головой. Сел к столу и стал разносить данные новой подопечной на свои фанерки. И снова стук в притолоку полуоткрытой двери.
– Разрешите? У меня направление в женское отделение.
Невысокая женщина с нежно-белой прядью над моложавым лицом подала мне бумажку и устало садится на второй табурет.
– Иванова Анна Михайловна. Инженер. Работала в авиации. – И дальше, полузакрыв глаза, она произносит всю формулу.
Я записываю данные.
– Вы откуда?
– Из Москвы. Муж сидит на севере, в Чибью. У него десятка.
На ней хорошо сшитый лыжный костюм – куртка и короткие штаны. На ногах толстые чулки и спортивные ботинки. Ноги красивые, вся фигурка, маленькая и стройная, напоминает что-то далёкое, забытое… Другой мир… Помолчав, женщина поднимает печальные серые глаза:
– У меня нет ценных вещей, но вот здесь, видите, коробка настоящего кофе. Это – единственное моё богатство. Я слышала о вас как о порядочном человеке и прошу оставить её на хранение. Я иногда приходила бы и делала себе кружку кофе. Можно?
«Какое породистое, хоть и измученное лицо, – думал я, разглядывая её исподлобья. – Она отойдёт, если только её не двинут дальше на этап. Однако мне пора. Начинает смеркаться. Сейчас в клубе начнут собираться наши. Вот принесло её не вовремя».
– Дайте мне, пожалуйста, что-нибудь поддержать сердце. И перевяжите ногу. Мы шли пешком целый день.
Я торопливо наливаю в кружку лекарство и начинаю перевязывать стёртый палец. Она морщится и вскрикивает.
– Тише, вы не дома. Поверните ногу. Быстро. Так. Готово. Чего же вы не пьёте лекарство?
– Я уже выпила.
Я разгибаю спину и смотрю в окно на предвечернее золотое сияние. Надо спешить.
– Петька, позови Федьку-Шрама. Он будет сторожить посылки. Пусть поужинает и сейчас же приходит. Как, вы выпили лекарство? Вот оно, в кружке!
Женщина сидит, прислонившись спиной к стенке. Глаза у неё закрыты.
– Я выпила из мензурки, – сонно отвечает она.