355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быстролетов » Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2 » Текст книги (страница 28)
Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:16

Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"


Автор книги: Дмитрий Быстролетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 33 страниц)

Приехали! Мы снова в лагере! Звездный полет закончился…

Мы отдыхаем, обнявшись и глядя в синее небо сквозь решетку зеленых прутьев.

– Какое удивительное блаженство – любовь за ржавой колючей проволокой, – шепчу я сквозь сладкую дрему.

Минута молчания.

– Здесь часто ее заменяет только физическая страсть, – опять шепчу я.

– Это не то же самое?

– Нет. Любовь – это крылья. Без них человек только червяк.

– Да, но такой, из которого рождается бабочка! Помнишь, ты сам цитировал слова Данте о верми и фарфалле.

– Фуркулица делает все, чтобы мы оставались только верми. Один только страх быть пойманным чего стоит! Унижения и страх унижений способны превратить лагерника и его подругу в червей. Тогда остается только животный акт. Даже не человеческий разврат, а просто бессмысленное совокупление. Мы, Анечка, падение человека до уровня животного видим вокруг себя каждый день. И выразила это Катя Владимирова в стихотворении, за которое ее напрасно ругали.

– Прочти его еще раз.

– Изволь. Вот оно:

 
Животное тепло совокупления
И сумрак, остроглазый, как сова…
Ведь это все не жизнь, а так – едва-едва…
Моей любви предсмертное томленье!
Какой развеселившийся кузнец,
Игрушечник с кривого переулка
Изобрели насос и эту втулку,
Как поршневое действие сердец?
Вот этот унизительный контакт
Двух животов, работающих разно,
И скрип досок, и шепот несуразный,
Весь этот маленький и липкий акт?
Любовь моя! Ведь ты была иной,
И ангелы твои совсем не так летали,
Чтоб умереть над этой теснотой,
Под чавканье голодных гениталий…
Ведь мы могли с тобой туда летать,
Куда и звезды даже не всходили,
Но подползла услужливо кровать,
И задохнулись мы в одной могиле…
Где свежесть? Где покойный холодок
Любовных рук совсем еще несмелых,
И тишина, вся в паузах, пробелах,
Где главное читается меж строк?
И матовость полузакрытых век
В минуты разрешенного молчанья…
Где страсть и где любовное отчаянье?
Где ты, где ты, о прошлогодний снег.
Окончено тупое торжество.
Свинья на солнце смотрит исподлобья.
Что ж, с богом, потерявшее подобье
Бескрылое, слепое существо!
Иди теперь в похабный анекдот
И тайного изделия открытки!
Мой бог был чист, и бесконечны пытки
Привычного падения с высот…
Зато теперь не бойся ничего:
Живи, жирей и процветай от счастья!
Таков конец; все люди на причастие
Всегда съедают бога своего!
 

– Рамонов Кантемир Майрамович! Рамонов! Ты что, не слышишь? Самоохранник, гони его сюда!

– Рамонов, косая сука, давай к начальнику на носках!

– Так стихотворение нацелено не против физической любви. Все любящие мужья в зоне вспомнили свою прежнюю жизнь и оскорбились за навсегда потерянных жен!

– Напрасно, Анечка. Здесь говорится о лагерной любви, а не о вольной. О любви под остроглазым совиным взглядом страха. О любви наскоро, сведенной до минимума, до физического акта без духовной близости: первая требует минут, вторая – времени и счастья в выборе. Мы с тобой счастливцы, Анечка! Тем, что нашли друг друга!

– Черви, из которых могут родиться прекрасные бабочки?

– Мы уже бабочки! Разве сейчас мы не вернулись на землю из свободного полета? Это было прекрасно!

8

– Послушай, моя бородатая бабочка! Держи кусок хлеба, самую вкусную корочку, я ее посолила. Замечаешь? Ешь и начинай сейчас же рассказывать о себе. Это нехорошо: я уже давно все о себе рассказала, а ты отмалчиваешься. Это неприлично. И обидно для меня. В чем дело?

– Я стесняюсь многого из своего прошлого.

– Работы в ОГПУ? Так ведь ты работал за рубежом, нашей крови на тебе нет!

– Эх, не все ли равно, какая кровь? Кровь есть кровь, Анечка. Но я не этого стыжусь, ведь о моей работе в разведке ты все знаешь в общих чертах, без подробностей, без оперативных данных, и они тебе не нужны. Даже в лагере я связан верностью данному слову. Но я не этого стыжусь. Ну ладно, слушай и пойми – мне нелегко рассказывать. Кое-что я обойду в своем рассказе, и ты не требуй ничего больше, иначе причинишь мне боль. Я уже утром сидел на крыльце, слушал дождь и вспоминал кое-что. Теперь продолжу для тебя.

– До обеда часа два, а то и больше. Не комкай рассказ – дай Фуркулице выкурить десять трубок!

– Ладно. Тебе удобно лежать? Ну, я начинаю.

Я тебе рассказывал, Анечка, о моей матери, ее отце и бабушке. С этой стороны у меня дурная наследственность, и, не зная этого, трудно понять и мою жизнь – сумбурную, полную ошибок, но яркую.

– Почему же ты начал так издалека? – спросила Анечка. – Каждый из нас имеет мать и бабушку.

– Потому что вместе с цветом волос и глаз произошла передача характера: моя мать – внучка взбалмошной Осы, я – ее правнук. Не зная все это, ты не поймешь поведения матери и наши жизненные истории. Тут произошла передача патологии, которую в обиходе принято называть странностями, но с точки зрения медицинской она является только преобладанием психомоторного возбуждения коры мозга над действием тормозящих подкорковых центров.

– Только не начинай медицинского анализа: в прошлом году ты опростоволосился со Сталиным.

– Я?!

– Ты. Абашидзе тебе это ясно доказал.

Я резко повернулся к ней.

– Абашидзе говорил об общественно-политических последствиях патологии в характере Сталина, а я научно их обосновал! Это сложнее и важнее, пора это понять!

– Не повышай голоса: рядом с нами Фуркулица! Медицински ты обосновал хорошо, но сделал из своего анализа ложные выводы о высоких философских заблуждениях Сталина. Этим ты смазал первую часть доклада!

– А я утверждаю, что нельзя только ругать человека такого исторического масштаба, каким является Сталин! Было бы только…

Глаза Анечки заблестели.

– Он вынужден делать добро, слышишь, – вынужден, а зло делает добровольно и с удовольствием! Он.

Я почувствовал, что кровь ударилатине в голову.

– Не кричи! Сталин…

– Не размахивай руками! Сталин…

Хр-р-р-р…

Так и есть: наше хрупкое прикрытие дрогнуло, покосилось, потом с тихим хрустом рухнуло нам на головы.

Мы сжались в комочки и притихли. Прошли минуты.

– Ну вот.

– Это ты виноват! Как ты не поймешь, что Сталин…

Но я тихонько расхохотался в ее рукав.

– Тише! Не шевелись! Пусть Сталин убирается к черту! Помни: теперь Фуркулица увидит любое наше движение – ведь навеса над нами нет!

– Так что же делать?

– Тебе остается одно: лежать тихо и слушать. Мне – говорить. Но потише. Давай повернемся на живот и будем в дырочки наблюдать за Фуркулицей. Ну? Пальцем раздвинь траву! Видишь его? Я начинаю рассказывать дальше.

– Трудно, Анечка, справедливо и честно говорить о себе. Но я попробую. Начну с одной на первый взгляд незначительной подробности.

На тринадцатом году жизни я практически без лечения перенес тяжелейшее заболевание скарлатиной. Результат: поражение вегетативной нервной системы, которое на всю жизнь сделало меня физически неполноценным. Встав с постели, я не мог выйти на улицу, потому что зрительное ощущение пространства вызывало приступ сердцебиения и рвоту, а позднее, ставши рабочим, моряком, бродягой, разведчиком и заключенным, я всю жизнь страдал от расстройства сердечной деятельности, мышечных подергиваний и сосудистых спазмов, хотя всегда и везде физически и умственно работал не хуже, а зачастую и лучше здоровых, но только за счет невероятного напряжения воли. То, что другим давалось легко, просто и естественно, то мне приходилось выжимать из своего сердца, мышц и мозга только насилием над собой. Люди считали меня здоровяком потому, что я привык скрывать свои недостатки. Окружающие не подозревали, каких усилий мне это стоит. Все, чего я достиг в жизни, было прежде всего добыто волей, воспитанной в муках. Это первое, что я прошу заметить, Анечка.

– Чтобы ты поняла, маленькая и дорогая, как рос во мне цепкий и способный к обороне человек, я расскажу один маленький, но характерный случай. Короткое время мне пришлось плавать на гигантском бразильском сухогрузе «Фарна-иба». Команда состояла из разноязычного и многонационального сброда: у них общее было только одно – физическая грубая сила. Я, загнанный судьбой интеллигентный юноша, был среди них, как овечка среди волков. Они сразу угадали во мне слабосилие и интеллигентность, то есть то, что особо презирали или ненавидели, а потому все дружно избрали меня мишенью травли. Инстинктом я понял, что сотня жестоких грубиянов может затравить насмерть, если только я не приму меры. Одной из форм травли было бросание в меня кусочков хлеба за завтраком, обедом и ужином.

Обдумав ситуацию, я оставил аккуратный пайковый хлебец сохнуть до состояния камня и в Александрии купил длинный, зловещего вида нож. Когда все было готово, за общим столом сел против человека, который мне показался наиболее слабым и наименее агрессивным. Сел, и в то же мгновение получил в лоб корку хлеба; ее бросил огромный, как гора, кочегар, сидевший наискосок от меня. «Предупреждаю, – громко сказал я спокойно сидевшему против меня человечку, – еще один выпад, и я выпущу из тебя кишки». «Я тут не при чем», – пожал плечами он и принялся уплетать суп. Все засмеялись и подняли головы в ожидании. Краем глаза я видел, как огромный кочегар подмигнул зрителям и снова бросил в меня корку. Тогда я вскочил с дико искаженным лицом, выхватил из кармана длинный нож и с криком: «Смерть тебе!» – понесся вокруг стола к удивленному человечку. Понесся так расчетливо, чтобы запутаться в стульях и дать себя схватить прежде, чем я добегу до предполагаемого обидчика. Я ревел и бился в сильных руках кочегаров, порезал себе бок и чьи-то руки, но потом успокоился под хор общих увещеваний и объяснений, и «простил» невинного. Однако за мной утвердилась кличка «бешеный», и больше меня не трогали!

Мне шел двадцатый год, я был один за границей, без родины, без помощи. Стал овечкой, из страха натянувшей на себя волчью шкуру, и ее носил на себе до тех пор, пока под ней не наросла настоящая. Среди волков я рос сначала притворным, а потом истинным волком.

– Понимаю, – кивнула Анечка. – Жизнь лепит из нас людей по своему образу и подобию.

– А неудавшиеся слепки выходят в брак и выбрасываются в мусорный ящик.

– К сожалению. Продолжай.

– До трех лет я жил с матерью в имении Скирмонта, где родился. Затем моя тетка Варвара Николаевна Какорина приехала и увезла меня в Петербург, где отдала на воспитание вдове гвардейского офицера Елизавете Робертовне де Кор-валь, – ее муж застрелился из-за карточного долга. Я рос вместе с двумя девочками, Аришей и Аленой, которые многим позже, в эмиграции, превратились в графиню Ирен Тулуз де Лотрек и баронессу Эллен Гойникген Гюне. Это была тихая семья, жизнь которой дала трещину, и мое пребывание в ней имело двоякую функцию – я развлекал мать и девочек, а моя тетушка хорошо платила за воспитание. Мне было скучно, и с самых ранних лет я инстинктивно понимал свое положение лишнего ребенка. Позднее мне рассказали, что однажды дамы, пришедшие к Елизавете Робертовне с визитом, при моем появлении в гостиной в один голос воскликнули: «Какой хорошенький мальчик!» Но я очень серьезно поправил: «Не хорошенький, а несчастненький!» «Кто тебя этому научил, Ди?» – вспыхнула мадам де Корваль. – «Я слышал, как вы это не раз говорили обо мне другим дамам». Скуку «тюремной жизни» нарушали приезды моей матери и короткие недели пребывания с нею на Кавказе.

Годы пребывания в Петербурге мне теперь рисуются как розовая, сладкая тянучка, которая досадно вязнет к зубам, а свидания с Осой вспоминаются как свист бича. Чтобы ты поняла, Анечка, я приведу два примера. Однажды на пикнике нас окружили крестьянские дети и стали издали наблюдать, что делают господа. Я начал смеяться над их босыми грязными ногами и неловкой ходьбой по скошенной пшенице. Мать вдруг вспыхнула: «Не смей смеяться – ты живешь на их деньги! Снимай туфли! Сейчас же! Ну! Носочки тоже!» Я разулся. Мать схватила меня за руку и потащила по колючей стерне. Я заплакал. «Вот тебе, маленький господин. Теперь будешь знать, как ходят по земле бедные люди!» Я этот урок действительно запомнил, хотя мне было тогда лет пять, не больше. Однажды, когда мне исполнилось лет двенадцать, поздней весной мы ходили вдоль бушевавшей горной речки, ставшей вследствие таяния снегов бурной и злобной. Вдруг мы увидели, как две казачки стали вброд переходить с одного берега на другой: сняли постолы, подвернули юбки, взялись за руки и пошли. Молодая несколько раз едва не упала, выпустила руку пожилой, но все же счастливо выбралась на берег. Старушку же течение повернуло и заставило побежать за собой вместе с клочьями пены и корягами, проносившимися в коричневой ледяной воде. «Быстро! – скомандовала мать, – лезь в воду! Если ее собьет с ног, она не поднимется! Иди наперерез!» Я замялся: речка была мелкая, по колено, но течение очень быстрое. Удар камня или коряги по ногам означал падение и смерть. «Ну! Ты что смотришь?!» Я нехотя подошел к воде. «Трус! Где же твоя казацкая кровь?! Вот тебе!» – и она высоко занесла руку, чтобы дать мне пощечину. Я еле успел подать руку пробегавшей мимо меня старухе. Вода доходила ей до пояса. В страхе она вцепилась в руку так сильно, что течение стало разворачивать и меня. Еще секунда – и мы погибли бы оба. «Хватай зонтик!» – услышал я голос матери и увидел над собой ее белое от волнения лицо и огромные глаза. Ухватился за зонт. Стоявшая в воде мать подтащила к берегу меня, а я старуху. На берегу спасенная упала мне в ноги. «Встань, матушка, не унижайся. Это была его обязанность», – небрежно бросила через плечо Оса и с очень барским видом пошла дальше – переодеваться и хохотать вместе со мной и надо мной. И последнее воспоминание, уже юношеское, пятнадцатого года.

Мать заведовала санаторием для раненых офицеров. Кадровых уже было мало, но они еще попадались. И вот, помню, подали фаэтон, чтобы отвезти выздоровевшего ротмистра на станцию. Кучер замешкался и уронил с облучка его чемоданчик. Офицер легко стал на ось колеса и стал бить старика по лицу. «Не сметь! Не сметь!» – закричала мать, раздававшая тогда мороженое, и как была в белом фартуке и с ложкой, так и сбежала вниз и ложкой замахнулась на ротмистра. Сначала офицеры, сидевшие за столом, замерли. Потом грянул хохот: «Браво! Браво!» Оса смутилась, но гордо закинув голову, прошла к мороженицам, стоявшим в бочке со льдом. «Я никому не позволю, господа офицеры, забывать здесь правила культурного поведения и благовоспитанности!» «Но вы сами забыли, что ротмистр – офицер!» «А разве воспитанность и звание офицера не совместимы?» Мороженое было съедено в молчании.

Я все это замечал, многое запоминал. Становлению характера мешало то, что я рос на стыке нескольких социальных классов и всех тех, кто налево, и тех, кто направо, видел не изнутри, а со стороны. Я рос ничьим.

– Хорошо сказано. Дальше! – кивнула Анечка.

– Потом началась война. Мать не была ни монархисткой, ни буржуазной или мещанской ура-патриоткой, и эти годы быстрого внутреннего роста прошли у меня в обстановке критического отношения к действительности, усиленного поглощения книг и одиноких раздумий на берегу моря. Отец регулярно жаловал меня толстыми книгами в дорогих переплетах – это были переводы тяжеловесных немецких исследований об эллинской культуре, Риме, средних веках на Западе, Возрождении, а также русские и французские книги по истории искусств. Читал ли их отец? Не знаю, но я перечитывал по нескольку раз. В тринадцать лет зачитывался книгой проф. Челпанова «Введение в философию». Особенно заинтересовал меня раздел о воле. Я был сыном Осы и, усомнившись в своей твердости, собрал в спичечную коробочку живых козявок всех цветов и видов, закрыл глаза, сжевал и проглотил эту гадость. Примерно месяц меня тошнило от одного воспоминания, но я доказал себе свою решимость и был этим весьма горд. Потом наступила новая полоса – увлечение Достоевским. Особенно меня привлекал Иван Карамазов и его черт. Раскольников мне показался пораженцем, обреченным на провал с самого начала, ибо вопрос «вошь я или Наполеон?» уже доказывал, что он вошь.

Будучи сыном Осы, я решил сделать научный эксперимент и ограбить свою тетю со стороны матери. На общественных началах она работала кассиршей в устроенной дамами офицерской «Чашке чая», где не было ни чашек, ни чая, но рекой лилось вино и тратились немалые деньги. Каждый вечер тетушка, сложив выручку в сумку, шла домой в одну из лучших вилл на Высоком берегу. Мне было шестнадцать лет. Я вырезал из обложки черной клеенчатой тетради маску, на полоске бумаги нарисовал Георгиевскую ленту, а поверх нее сделал бронзовую надпись «Ростислав», надел вместо нижней рубахи матросский тельник, сунул в карман острый финский нож и отправился на «кровавое дело», бормоча себе под нос: «Я покажу этим дуракам, Раскольникову и Достоевскому, что такое настоящий человек».

Светила яркая летняя луна, южная ночь, как сказал поэт, дышала восторгом сладострастья. Было часа два-три. Я твердо шагал за прыгавшей передо мной на высоких каблучках долговязой сутулой фигуркой. На последнем повороте быстро повернул гимназическую фуражку козырьком назад, так, чтобы виднелась матросская надпись и кокарда; ворот расстегнул и вправил внутрь и показал в треугольном вырезе полосатую тельняшку; верхнюю рубаху всунул в брюки. При лунном свете, по моему мнению, я выглядел совершенно как матрос, особенно удачно блестела на лбу золотая надпись. Затем вынул нож, ускорил шаг и схватил тетушку за шиворот, прошипев зловеще: «Деньги или смерть!» Но получилось непредвиденное. Тетушка упала на спину и, прижимая сумку к груди, стала так брыкаться длинными ногами, что подобраться к сумке было невозможно. Вдали появились люди, и я бросился наутек. За кустами, приводя свой костюм в порядок, обнаружил, что маски нет, и вспомнил, что она сползла с лица в то время, когда я бегал вокруг брыкающейся тети. Она меня видела и узнала.

– Это ужасно! – сказала Анечка. – Черт знает, что ты выделывал! Ну, и дальше?

– Я притворился больным и несколько дней не выходил из дома, ожидая прихода полиции и ареста. Но слуги закона не являлись, мне надоело ждать, и я выполз на улицу. И столкнулся нос к носу со своей милой Нюсенькой! «Ах, где ты пропадал?! Что здесь было! Какой-то пьяный казак с бородой до пупа напал на меня и хотел вырвать деньги! Я дала в полиции точное описание его наружности, и сейчас этого казака ищут!»

Я был озадачен, сбит с толку, но не разоружен. Наоборот. Подстерег, когда дождливой ночью из «Чашки чая» вышел богатый толстый московский купец Никита Кузьмич Фокин с хорошенькой молодой женой и летчиком-лейтенантом, который за ней ухаживал. Я знал, где живет офицер, и ожидал, что он откланяется и уйдет. Но он шел и шел, разогревая мое нетерпение до точки кипения. Мы завернули за угол. Идти оставалось недалеко. Все казалось потерянным. Вдруг Никита Кузьмич оставил жену с офицером, а сам стал отставать и наконец припал к стволу дерева. Потеряв самообладание, я схватил его за шиворот и довольно ловко запустил руку в карман его пиджака. Но дородный Никита по-заячьи пискнул, нагнулся, вывернулся из-под моей руки и с криком «Режут!» как ветер понесся к оставленной парочке, которая уже стояла на крыльце перед открытой дверью. Пролетел в дверь, офицер толкнул за ним его жену, а с порога обернулся и увидел меня, бежавшего за ускользнувшим зайцем на манер глупой и азартной гончей собаки. Все это произошло в несколько мгновений. Подбежав, я остановился как раз тогда, когда офицер выхватил из кармана пистолет. Стоя в дверях, он несколько раз выстрелил в меня, можно сказать, в упор: вспышки огня, казалось, касались моего лица, пули дергали одежду на плечах и фуражку на голове. Потом офицер захлопнул дверь, и я слышал, как он повернул в двери ключ.

Как пьяный, шатаясь и что-то бормоча, я повернул за угол, перешел улицу и сел на бульваре на скамейку. И вдруг почувствовал тошноту. Встал, обнял мокрый ствол дерева, меня стали сводить судороги рвотных движений. Рвоты не произошло, но меня от волнения выворачивало наизнанку. Пройдет, станет лучше, прекратится слюнотечение, а потом вспомню блеск огня – и все начинается снова.

Жажда легкой наживы отсутствует в моем характере. Я не игрок, не любитель лотерей, не вор и не грабитель: в жизни все, что имел добывал тяжелым трудом. Поэтому, обдумав происшедшее, решил бросить игру с огнем, и бандита из меня не получилось. Осталось только насмешливое чувство ущемленного самолюбия.

Потом настал день, когда у нас с мамой не оказалось денег для оплаты обеда. Я отправился работать на виноградники. Мужчин было мало, люди были нужны. Я очутился в компании здоровенных молодых девок и, к своему ужасу, обнаружил, что они сильнее и, главное, ловчее меня. Это было ужасно. Я сгорал от стыда. Надо мной открыто не смеялись. Но в их подчеркнутой вежливости я чувствовал сознание превосходства, насмешку и презрение. Да, Анечка, это было ужасно, впервые я внутренне ощутил свою неполноценность, и моя гордость не могла и не хотела примириться с этим. Я нанялся матросом на портовый катер. Конечно, и там было тяжело. Помню, я принес ящик с инструментами. «Дай рашпиль!» – приказал капитан. Я стою и не знаю, что такое рашпиль, а он не понимает, что могут быть бездельники, которые этого не знают. Произошла мучительная ломка мироощущений, болезненная переоценка ценностей. Самонадеянный слабый интеллигентик медленно, но неизбежно стал превращаться в грубого, сильного, ловкого, недоверчивого и внутренне агрессивного рабочего парня.

Весну, лето и осень шестнадцатого года я провел среди рабочих людей, получал от них довольно сильные колотушки и совершенно нестерпимые уколы по самолюбию, но терпел, сжимая зубы, а с началом зимы поступил в мореходное училище и стал учиться сразу в двух средних учебных заведениях. И учился на отлично.

Лето семнадцатого года уже плавал на транспорте «Фортуна» вдоль Кавказского побережья в качестве рулевого. Видел немецкую подводную лодку и турецкий эсминец, слышал свист снарядов, направленных «в меня». Привык к бессонным ночам, к тасканию мешков на спине, к матерщине и пьянству, к реву волн, к проституткам… Был удивлен, какой нелепицей представляется интеллигентское существование и все эти Толстые и Достоевские, если взглянуть на них с позиций рабочей жизни. Эти короткие месяцы перевернули все мои привычные представления и понятия. Я вернулся в гимназию и мореходное училище загорелым, плечистым, широкогрудым и молчаливым: во мне рождался другой человек, и когда в начале следующего года мать подала мне полученный из Петрограда пакет и я прочел лживые поздравления, что отныне мне предоставляются права на графское Российской империи достоинство, то в голове неожиданно мелькнула испуганная мысль, а как же в следующем году я явлюсь в Новороссийский порт и начну искать себе работу с таким вот идиотским грузом в удостоверении личности? Кто меня примет? Как меня допустят в свою среду матросы? Или идти в рабочие на цементные заводы? Но и там будет не проще и не краше.

Любопытно, что ни разу мне не пришла в голову естественная и закономерная мысль – сделать то, что сделали все другие мои одноклассники – пойти в юнкера, надеть офицерские погоны и стать защитником Единой и Неделимой России. Мой товарищ по гимназии, окончивший ее на год раньше, Санька Голиков, сын почтальона, в красивой черной форме корниловского подпоручика однажды валялся пьяным на бульваре. Я постоял над ним в раздумье. Сын почтальона? Гм… Нет, Толстому приличнее быть рулевым… Я гордо поднял подбородок и прошел дальше: с Белой армией у меня все было покончено, даже не начавшись! Однако я в своем рассказе забежал вперед.

С опозданием против Петрограда в Анапе утвердилась, наконец, новая власть: во главе стал фронтовой солдат Про-тапов, а секретарем у него сделался мой товарищ по гимназии Разумихин, объявивший себя большевиком. Организовался совет народных комиссаров – маленькое интеллигентское правительство, в котором один из учителей стал комиссаром просвещения, один из врачей – комиссаром здравоохранения и так далее. Это было мягкое, я бы сказал, робкое правительство переходного периода, потому что низы, трудовой народ, еще своей власти не почувствовали и никаких серьезных счетов бывшим господам пока не предъявляли: революция прошла политический этап, но не вошла в практику социальной перестройки.

Летом я служил на вооруженном сторожевом катере «Фредерика» и состоял в городской сторожевой роте. Лето выдалось беспокойное: старая крепкая власть распалась, новая крепкая власть не сложилась и не спаялась, и изо всех щелей выползли уголовники, ряды которых наполнились бежавшими из армии и флота дезертирами. Два происшествия потрясли меня и во многом предопределили мои поступки в будущем. Однажды ночью Протапов и Разумихин возвращались с заседания. На улице на них напала банда. Разумихин был убит, а тяжелораненый Протапов прислонился спиной к дереву и стал отстреливаться из маузера. Убил одного из нападавших и умер. По трупу бандита нашли его сообщников – пять брать-ев-сапожников, бывших фронтовиков.

Суд был всенародный, прямо на базаре, – всех пятерых приговорили к расстрелу. За городом, около бойни, над высо-ким обрывом поставили осужденных; наш взвод выстроился поодаль, а вокруг подковой стоял народ: дети впереди, взрослые за ними, и все грызли семечки. Стреляющих было много, но мы стали слишком далеко и стреляли неумело: пули выбивали фонтанчики пыли вокруг наших жертв, но они оставались целы. Потом двое упали – пули им перебили ноги. Остальные трое поставили раненых братьев на колени и стали кричать: «Цельтесь в грудь, товарищи! Цельтесь в грудь!» Именно тогда, увидев за мушкой своей винтовки выцветшую солдатскую гимнастерку, я сделал открытие, что и тут жизнь очень не похожа на книги и целиться в другого легче и спокойнее, чем видеть, что другие целятся в тебя самого.

Потом из Новороссийска к нам ворвался катер, захваченный матросами-анархистами: на мачте развевался огромный черный флаг с белой надписью: «Анархия – мать порядка». Эта банда наведалась в винные погреба и городскую кассу, а затем арестовала случайно подвернувшегося им на улице комиссара юстиции Домонтовича, бывшего московского адвоката, и его жену Щепетеву, дочь директора гимназии, преподавательницу немецкого языка. Их привели на катер. Собралась толпа. Все щелкали семечки. Бандиты притащили с пристани две небольших бетонных плиты и стали подвешивать их на ноги и горло своим жертвам. «Постойте! Не надо, товарищи! Мы сами!» – сказали муж и жена. Обнялись, перекрестили друг друга, поцеловались и, волоча груз, спрыгнули за борт. Помню, как я полез купаться в Малой бухте и увидел, что с моря волны прибивают к берегу труп. Мы вытащили его. Это было тело пожилого мужчины в нижнем белье с веревкой на шее. Опять толпа и семечки. Матросик Федька с нашего катера случайно обнаружил, что если надавить на грудь, то гнилостные газы выходят через гортань и труп как бы хрюкает на разные голоса. Это вызвало много смеха.

Потом пришли белые. Генерал Покровский построил за городом две виселицы. На одной повесил комиссара финансов, коммуниста, к другой подвели Федьку, который выступал на всех митингах с бессвязными и смешными речами. «Проси милости!» – закричал ему с коня генерал. Федька плюнул в его сторону и был казнен. Конечно, при той же толпе и тех же семечках. Это был стиль времени. Он формировал и мою психику.

– Конечно, мою тоже, – подтвердила Анечка.

– Весной девятнадцатого года я окончил гимназию и мореходное училище. Идти наниматься на торговое судно я не мог, потому что был военнообязанным. Поступил в Новороссийске на большой транспорт «Рион», стоявший на ремонте. Позднее он своим ходом дошел до Севастополя и стал в док. Говорили, что вслед за Деникиным будет разбит и Врангель и что «Рион» готовят под эвакуацию белых из Крыма.

На судне к вольнообязанной команде добавили охрану из офицеров и солдат, среди которых были сыновья высокопоставленных лиц. Образовалось два кубрика, две команды, два политических мира. Помню, как матросы отвели меня в сторону и сказали: «Уходи из этого кубрика в тот. Мы одно, а ты, Митька, другое. Ты из благородных. Интеллигент. Ты нам не пара. Иди к своим!» «А вы для меня – свои», – ответил я и остался. Кто кому был своим и почему, я понимал плохо, но ребята были моими товарищами. Я слышал их разговоры шепотом, но не интересовался, о чем они секретничают, пока на разводе лейтенант Казаков и мичман Шкалинский однажды вдруг не схватили за руки пожилого матроса Ивана Козы-ренко, ударили пистолетом по голове, сшибли с ног и начали топтать ногами. Изувеченного увезли в контрразведку, а нам объявили, что это был большевик и член тайной организации.

На судне удвоили охрану. Однажды летом мы получили повестки к воинскому начальнику. «Мы бежим в Турцию. А ты?» – спросили меня. «Как это – а ты? Я с вами!» «Сегодня отвинти баковый компас и вынеси на берег в мотке грязного белья. Компас продай на шхуну “Ялта”, она стоит около обсерватории. Тебя будет ждать капитан. Получишь три турецких лиры. Это тебе на первую неделю в Константинополе. Потом найдешь работу. Жди дальнейших указаний. Понял? Не попадись: расстреляют».

В то утро на вахте охранником стоял пехотный капитан Аптекин. «Что несешь?» «Грязное белье бабе, господин капитан». Аптекин брезгливо пощупал белье пальцем. «А под бельем что?» «Бутылки», – ответил я не своим голосом. «Все пьете, а? Ладно, иди. Попадешься пьяный – спишу на фронт».

Не чуя ног, я спустился по трапу. Остальное сошло удачно, и я зашил в рубаху три лиры. Вечером после работы стоял на верхней палубе и думал: «Кончается мирное бытие дома. Дальше – чужбина. Что-то будет со мной?»

Смеркалось. Рабочие ушли. Корабль, подпертый с бортов множеством бревен, беспомощно и мрачно торчал в огромном доке. Внизу у трапа с винтовкой на плече прохаживался вольноопределяющийся Ягелло, потомок польских королей, молодой человек с лицом старого верблюда. Для полноты сходства он даже брызгал слюной, когда начинал говорить. Вдруг я увидел внизу справа, как из-за товарных вагонов вышел человек с тяжелой корзиной в руках, подошел к доку и сбросил корзину вниз. Мгновение спустя из пространства между судном и стенкой дока вверх рванулось желтое пламя и грохнул взрыв. Судно дрогнуло. Я отчаянно уцепился за поручни, чтобы не полететь за борт. Несколько бревен с гулом и треском обрушилось на дно дока, но корабль остался стоять на киле: покушение не удалось, свалить «Рион» в доке подпольщик не сумел, и позднее судно ушло в Турцию с белогвардейцами на борту. Тем временем мужчина исчез за вагонами. Аптекин, который опять стоял на вахте, с пистолетом в руке побежал вниз по трапу, а потомок короля, обезумев от ужаса, бросился не к вагонам, а к трапу и, наткнувшись на Аптекина, не целясь, выстрелил ему в живот. Аптекин упал мертвый, а Ягелло закричал, забрызгал слюной, бросил винтовку, потом хотел ее поднять, но оступился и упал вниз, в док, и разбился насмерть. Мы, вольнонаемные, работали всю ночь, заводили новые подпоры взамен упавших, укрепляли корабль. Наутро узнали, что солдат, пропустивший в док мужчину с корзиной, бежал с поста: он тоже был членом организации. Нас, военнообязанных, выстроили на берегу с вещами, выдали деньги и отпустили восвояси, пригрозив, что если мы немедленно не явимся к воинскому начальнику, то попадем в маршевую роту. «Ну, как? – тихонько спросили меня ребята. – Бежим?» «Да». «На “Цесаревиче Константине”. Поодиночке. Не зевай!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю