Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 33 страниц)
Я пробрался на палубу «Цесаревича» задолго до посадки пассажиров. Первую общую проверку прошел удачно, спрятавшись в уборной. «Вы заглянули в уборную, поручик?» – неожиданно услышал голос на палубе. «Нет, господин полковник! Сейчас проверю!» Дверь полуоткрылась, я увидел руку поручика. «А это что за узлы? Проверить и убрать с дороги сейчас же! Распорядитесь немедленно!» «Слушаю!» Рука исчезла. Я остался жив. Подождал, пока стихли звон шпор и голоса офицеров, выскочил на палубу и увидел в проходе крышку горловины угольного трюма. Открыл ее и ногами вперед спрыгнул в раскаленную угольную пыль.
9
Эти годы тогда представлялись мне бурей, а себя я считал листом, сорванным с ветки, уносимым в неведомую даль. Рядом гремели войны, менялись границы государств, сотни тысяч обезумевших и голодых людей бежали одни туда, другие – сюда, И я бежал тоже, прыгал через тех, кто упал, и падал сам, думая, что уже не поднимусь, что на этот раз меня затопчут другие. Но поднимался и, крутясь на ветру, бежал дальше, потому что остановиться не было сил.
Мне было девятнадцать лет. Я очутился один в чужой стране в такое грозное время… Я не понимал, что такая жизнь закаляет и что каждый раз, поднимаясь после падения, я становлюсь сильнее, что учусь противиться буре и выбирать направление своего бега. Почему я не стал юнкером? Почему не пригрелся у своих? Почему нашел свое место среди трудового народа? А разве трудовая жизнь не изменяла мировоззрение так же незаметно, но неустанно и последовательно, как борьба за жизнь меняет характер?
Из нервного подростка рос смелый и твердый мужчина, на белом листе детской души жизнь вписывала первые черты определенного мировоззрения.
Это была школа любви и ненависти.
Новенькая парусно-моторная шхуна, на которую я нанялся в Константинополе поваром, называлась «Преподобный Сергий» и плавала под французским флагом. Шхуна была построена в конце войны Российским военно-морским ведомством как замаскированный под гражданское суденышко быстроходный корабль особого назначения. После эвакуации щегольское суденышко было в Турции отнято у белых французами «за царские долги» и перехвачено компанией темных дельцов для использования конъюнктуры военного времени – хаоса, бесправия, безнаказанности и беззакония. Нашими хозяевами стали толстенькие люди в котелках, проходимцы совершенно неопределенной национальности. Капитаном на судне плавал эстонец Казе, боцманом – мой старый дружок по Мореходному училищу Женька Кавецкий, машинистами – сумрачные белобрысые эстонцы Август и Мартин, матросами – константинопольская голота всех национальностей, коком работал я.
Мы все плохо понимали друг друга. На работу меня устроил Женька, бежавший от белых в Турцию месяца на три раньше меня. Так как готовить я не умел, то Женька составил мне памятку, что и в каком порядке бросать в кастрюлю, чтобы получались борщ, суп, каша или мясное рагу. От сырости чернила расплылись, наставления стали неразборчивыми, и когда я что-нибудь путал, – меня не раз хотели выбросить за борт, но кулаки боцмана неизменно спасали.
Потом я привык и стал готовить хорошо, но обленился: завел собачку с кошкой, которым в порядке рационализации давал облизывать кастрюли, чтобы не мыть их к следующей варке. Это удавалось делать незаметно, потому что у нас завелся белый козлик, привлекавший общее внимание: ему позолотили рожки и копытца. Но козлика пришлось пустить на шашлык из-за привычки оправляться только в бочку с питьевой водой: он ловко открывал золотым копытцем крышку и метко сыпал свой зеленый горошек в узкую горловину бочки даже при самой сильной качке.
В общем, это была трудная жизнь в гуще одичалой вольницы, но ко всему человек привыкает, и я тоже привык к своей сырой койке около трюмной перегородки (кок по традиции занимает в кубрике самое плохое место), к своему морскому уюту. Я спал голым, и крысы бегали через меня из-под пола в трюм и обратно, и блаженно засыпал только тогда, когда чувствовал, как по моему животу волочатся скользкие холодные хвосты.
«Преподобный Сергий» перевозил греков и армян, спасавшихся от наступавшей армии турецких националистов: их ожидала резня. Обычно мы шли вдоль берега, в бинокли высматривая горящие деревни – признак фронта, двигавшегося с востока на запад. Обезумевшие от страха беженцы были для хозяев судна выгодным товаром – они не торговались, а норм посадки не существовало: капитан набивал людей в трюм и на палубу, как скот, или, вернее, как бочки или мешки, друг на друга, и затем они сами отдавали за спасение все, что имели. Это было разбойничье судно.
Мне вспоминаются анатолийские черные скалы и зеленая холодная вода между ними. Помню ползущих вниз, к воде, женщин с детьми и мужчин с узлами. Вот шлюпка забита до отказа… С невероятными усилиями мы отваливаем под звериный вой оставшихся, обреченных на смерть… Мелькают искаженные лица… Поднятые к небу кулаки… Те, кто посильнее, прыгают в воду и вплавь догоняют шлюпку, одной рукой цепляясь за борт, а другой подгребая для того, чтобы не оторваться и не утонуть: они болтаются за бортом между нашими веслами, захлебываясь и протягивая кошельки. Но их слишком много – сейчас лодка перевернется… «Отцепляй всех!» – командует капитан. Гребцы поднимают весла и начинают бить плывущих по головам. Одна черная голова скрывается в воде, за ней вторая, третья. Люди в шлюпке крестятся от радости: спасены! Лодка не перевернется! Вот за бортом осталась только одна молодая женщина. Я вижу ее лицо, оно на расстоянии протянутой руки. Ах, какое лицо… какие глаза… Женщина втискивает нам через борт своего грудного младенца и смотрит на него, держась за качающийся борт тонкими пальцами. Час назад они были загорелыми. Теперь кажутся от холода синими… Молодой матрос Коча, крымский татарин, бьет ее ребром весла по пальцам. Она держится и, не отрываясь, смотрит на ребенка… Коча бьет сильнее… Кости пальцев трещат… Женщина улыбается ребенку и медленно уходит под воду… Я гребу и вижу в прозрачной воде синие волосы… Они вьются над голубым лицом, как змеи… Она еще улыбается и смотрит на меня из-под воды… Потом ничего не видно… Только светлое пятно… Рядом темное… И ничего уже нет…
Только дым, застилающий небо… Чайки… Ветер…
Все, что я видел, откладывалось в памяти, не доходя до сознания, – было некогда думать, не хватало передышки. Когда позднее я ее получил, то впечатления нахлынули такой могучей волной, что захлестнули меня, и первый раз в жизни я сошел с ума. Разве я виноват, что видел все это?
– Не знаю! – помолчав ответила Анечка. – продолжай. Время идет. Но ты, все-таки, страшный человек.
– Осенью двадцатого года наши проходимцы в котелках решили к сверхприбыльным операциям по вывозу беженцев добавить еще одну статью дохода – спекуляцию краденым: ведь людей мы возили от прифронтовой полосы в Константинополь, а оттуда шли порожняком. И хозяева нашли новый источник обогащения: через французских интендантов греческой армии, сражавшейся в Анатолии против турецких националистов за чужие интересы, им удалось наладили кражу баночек с чаем и сахаром – ценного груза для осени и военной обстановки, потому что люди, ночующие на земле под дождем, утром хотят согреться и за ценой не постоят.
В первый раз с таким грузом наше разбойничье суденышко вышло в море в сентябре и стало прокрадываться на восток. Нашли подходящий порт, отгрузили коробки с банками и приняли на борт людей – на этот раз они оказались бездомными турками, бегущими в столицу ради заработка из разоренных войной районов.
В тот вечер барометр резко упал, но капитан спешил – ведь эту ораву надо было чем-то кормить. Перед закатом море стало как масленое, и все кругом – вода и небо – слилось в одну желтую шелковую пелену. Казалось, что мир умер, и в страшной тишине слышалось только хлопанье нашего мотора, последнего мотора на свете. Вдруг по горизонту протянулась черная нить. Минут через пять она превратилась в узкую полосу, еще через пять в широкую гряду черных туч и их отражение в воде: с севера на нас надвигался неожиданной силы шторм. Когда туча закрыла полнеба, уже можно было различить завихрения медно-коричневых и синих туч и кипящую под ними черную воду. Потом свет померк и началось светопреставление.
С криком «Алла! Алла!» турки навалом посыпались в трюм, который мы прикрыли досками и брезентом; на палубе случайно остались двое, которых смыло в ту же ночь. Волны пошли через борт, все выше и выше. Рев воды заглушал наши крики. Часов через десять вал поднял мою кухню и ударил ею о переднюю мачту, а другой вал поднял уборную и навалил ее на заднюю. Мачты переломились и скрылись за бортом в светящейся голубой пене. В непроглядной тьме мы бегали на четвереньках по палубе и рубили ванты и парусные снасти, чтобы поскорей освободить корабль от крена: в течение нескольких минут казалось, что судно перевернется. Потом Женька полез за борт рубить бушприт, а я держал веревку, которой он был обмотан, предварительно накрутив ее на барабан и якорные цепи. Часов через двадцать удалось отклепать якорные цепи и освободиться от якорей. Судно, превратившееся в деревянную коробку, набитую людьми, понеслось по воле волн. Мы стали ждать скорой гибели на прибрежных скалах, но ветер переменился, и нас понесло на запад. Приоткрыв доски, мы заглянули в трюм: из темноты несся звериный вой и крики «Су! Су!».
Су – по-турецки вода, людей заливало, и мы начали качать воду ручной помпой (мотор давно залило водой, машина не работала). Без пищи и питьевой воды мы боролись за жизнь уже часов пятьдесят, а кругом было все то же – высокие, как горы, валы. Они надвигались, мы видели высоко над собой пенящийся, светящийся во мраке гребень. «Все! Конец!» – думал каждый. Но вал поднимал нашу коробку на себя, и только через палубу с клокотанием и грохотом перекатывалась пена гребня; потом суденышко скользило в пропасть и оказывалось перед новой надвигающейся водяной горой.
К концу третьих суток мощное течение втянуло нас в Босфор. Мы открыли трюм, ошвартовались у первой же босфорской пристани, кажется, в Румели Гиссаре. Пассажиры разбежались, а мы, выпив по две кружки воды, повалились спать и не просыпались сутки – до следующего вечера.
В константинопольской каботажной пристани Сели-базар нас посетили проходимцы в котелках. Они не спустились по трапу на то, что осталось от хищной быстроходной шхуны.
– Немедленно поставить мачты и паруса и марш в море! – по-французски крикнул нам с набережной один из них.
– А обшивка корпуса? А палуба? Судно стало дырявым решетом! При следующей непогоде оно распадется на куски!
– Повторяем, делайте, что приказано, и марш в море – нам надо использовать выгодное торговое положение – войну.
– Да, но…
– Кто не согласен – выходи на берег с вещами! В городе сто пятьдесят тысяч русских и триста-четыреста тысяч анатолийских беженцев! Рабочих рук хватает!
Отчетливо помню, как мы стояли, сверля друг друга глазами: команда на палубе искалеченного морем судна и те, толстенькие в котелках, на берегу.
– С-с-собаки! – рычим мы на разных языках.
– Ну? – посмеивались они. – Думайте скорее: здесь холодно торчать на ветру!
И мы понуро разошлись по рабочим местам: выгонят с этой работы – другую ни за что не найдешь.
Это был предметный урок политграмоты. Так жизнь вколачивала в меня первые, и страстные, политические убеждения.
Черное небо и белые гребни волн насколько хватает глаз: ноябрь – штормовой месяц. Наскоро отремонтированный силами команды «Преподобный Сергий» опять по-разбойничьи крался на восток. Он похож на тот, что разбойничал здесь уже не раз, но это не он: это только его внешний двойник, дырявая калоша вместо узкого и быстрого пиратского корабля, похожего не то на яхту, не то на истребитель.
И люди на нем не те. Вот сквозь тучи холодных брызг и пены они смотрят в хмурую даль, суровые красномордые люди, в грубых непромокаемых куртках и теплых вязаных колпаках. Они молчат. Губы, белые от морской соли и ветра, у всех плотно сжаты. Брови насуплены. В их сердцах бушует злоба. На палубе тихо. Лишь неумолкаемо стучит помпа – вахтенный откачивает из трюма воду.
Над судном нависла невидимая туча непредвиденных поворотов судьбы.
Никто не знает, что это последний рейс под французским флагом, и скоро, очень скоро на мачте победно взовьется другой флаг.
…Завыла рельса.
– Фуркулица выколачивает пепел из трубки, – сигнализировала Анечка, глядя в щель. – Обед!
Мы поднялись и отряхнули с себя влажные ветви и листья.
– Анечка, в штаб тебе не идти, займись обедом, а я пробегу по баракам: начальство в зоне, нужно предупредить возможные жалобы.
Я взял амбулаторную сумку «скорой помощи» и отправился. Тяжелобольных не было, но особенно опасна для амбулаторного врача антисанитария или, точнее, отсутствие показной чистоты и предписанного порядка: питьевая вода в чисто выскобленных деревянных бочках должна быть прикрыта фанеркой, а на фанерке должна стоять чистая кружка и т. д. Обнаружив непорядок, начальник обязательно скажет с укором: «Это вам не сорок третий год!» Я тяжело переносил выговоры и старался их не допускать. Заставив дневальных подтереть насухо пол около бачков с водой и плиток, на которых уже грелась разная снедь, я в женском бараке натолкнулся на семейную идиллию: голая Грязнулька лежала на животе и грызла морковку, а Верка-Гроб, мрачно насупив брови, растирала ей топленым жиром розовую попку.
– Ну, как супружеское счастье, Верка?
– Да вот видишь, доктор, вчера пришла с работы, а ее, падлы, на койке нет. Нашла аж в мужском бараке! Дала ей как следует палкой от веника, а теперь вот лечу: собачье сало от синяков хорошо помогает. Ее, сучку, придушу когда-нибудь. Верка-Гроб – не лопоухий мужик, с ней шутить нельзя. Я все бабьи ходы-выходы знаю, и ее, гадину, насквозь вижу.
Грязнулька молча улыбалась и щурила глаза.
– Хорошенькая у тебя жена, Верка, но, видно, придется тебе идти в ЗАГС разводиться: наставит Грязнулька тебе рога с каким-нибудь молодым парнем!
– Наставит и умрет. У нас с ней узелок затянут туго – одной в морг, другой – на суд. Так-то, доктор! Через мою любовь переступать опасно… Я ее, заразу, полюбила до полной невозможности!
Я вспомнил свое путешествие к звездам… Покачал головой и пошел дальше.
10
– Иди с котелками в барак, Анечка. Ты вчера попрощалась с Федькой? Да? Ну, ты иди, а я пойду проводить парня на свободу. Вон он уже стоит у ворот!
Федька, одетый в обмундирование первого срока и хорошие сапожки, сиял, волновался и был, конечно, озабочен: радостная улыбка и тревога пробегали одновременно по его растерянному лицу.
– Подходи, доктор. Познакомься. Это – Эрна. Она дождалась меня в Мариинске, теперь мы вдвоем едем в Свердловск: за хорошее поведение меня не только досрочно выпускают, но и ограничения сняли. Все хорошо устроилось. Эрна, это мой друг, советчик и учитель – доктор Дмитрий Александрович. Пожми ему руку!
– Спасибо за помощь, – сказала тоненькая черноглазая женщина в телогрейке, под которой виднелось гражданское ситцевое платьице, синее в белый горошек. – Я представляю себе значение этой дружбы. Федя молодец, я его люблю за ум, сметку, силу и доброту. Он хорош сам по себе. Но и вы сыграли в его очеловеченье важную роль. Иногда хочется опереться на кого-нибудь. Правда? Особенно, когда меняешь направление пути. Спасибо – за него и за меня!
Мы потрясли друг другу руки.
– Вы тоже скоро выходите, доктор?
– Нет.
– А сколько осталось?
– Много, Эрна. До смерти.
Один долгий взгляд больших глаз.
Потом молодой вор, шестеривший у Федьки, втолкнул его чемодан в проход. Федька снял солдатскую фуражку и вытер пот со лба. Эрна побледнела и прижала руки к груди.
Вышел дежурный надзиратель.
– Становись! Хвамилия? Данные?
Обычно такой веселый и звонкий Федькин голос на этот раз прозвучал глухо.
– Документы в порядке. Пррроходи! – Надзиратель стукнул в оконце. Стрелок потянул рукоять засова.
Взявшись за руки, Эрна и Федька вышли через калитку. Вор поставил чемодан на порог. Федька, не выпуская руку жены, потянулся и схватил чемодан за ручку.
– Прощайте! Живите счастливо!
Но когда Федька на звук моего голоса повернул голову и взглянул, я увидел, что глаза его уже чужие, – он не видел меня, лагеря, своего проклятого прошлого – это молодой и сильный советский человек входил в свое счастливое будущее. Он был уже не с нами…
Потом калитка захлопнулась, и засов со скрежетом пополз обратно.
– Ты видел его глаза, доктор? Ослеп парень от свободы! – сказал позади меня голос, в котором дрожало волнение и зависть. Это был Метеор, главный пахан нашего лагпункта. – А я, знаешь, пришел посмотреть. Скоро и мне выходить.
– Как? Тебе ведь еще восемь или десять лет.
– Новый опер исхлопотал. Выхожу через год, тоже летом.
Метеор от волнения закрыл глаза и задохнулся.
– Дыхания не хватает, когда все себе представляю в жизненной перспективе. Я – и на свободе… А?!
Он усмехнулся.
– Вот присматриваюсь теперь ко всем и решил скопировать вас – тебя и Федьку. Я женился, доктор. Всерьез.
– На ком?
– На Луизе-парикмахерше. Работает она правильно, золотые у нее руки, понимаешь. Выйдем вместе – она будет свое загребать, да и я не отстану: пойду по своей портняжной части. Здорово? Голова у меня есть, и что подзабыл, то вспомню. Выйдет из нас такая же пара, как у Федьки с Эрной, только ловчее скроенная, понял? Слесарь и скрипачка – вроде не пара, а уж портной и парикмахерша – это в точку, подгонится наше семейное платье без морщинки. Что думаешь?
Я искоса посмотрел на него.
– А ты хорошо узнал Луизу?
– Лучше не надо. Она обратно освобождается раньше меня и подождет в Мариинске, как Эрна ждала Федьку. Даже жить будет у той же хозяйки. Все, брат, заварено на бетон, понял?
В калитку с воли вошел начальник дивизиона.
– Разойдись отселева, заключенные! Живо!
Мы вышли из сторожки. За забором тявкнули собаки, послышались грубые окрики стрелков. Потом дверь калитки распахнулась и мимо нас прошло человек тридцать стрелков без поясов и погон. За ними следовало наше начальство – опер, начальник МСЧ Шевченко и вольные врачи.
– Сейчас все узнаю! – шепнул я Метеору. – В конвое знакомый стрелок.
Арестованных загнали в амбулаторию, а на крыльце, угрожающе выставив штык, стал на часах Карп Карпыч и широко расставил маленькие ножки в огромных сапожищах.
– И чиво ты удивляйсся, доктор? – тихонько шепнул он мне. – Стрелки все до единого семейные – и фронтовики, и наши, деревенские. Довольно все они воевали и смотрели обратно смерти в глаза. Будя! Война кончилась, и человеку жить надо, а не умирать!
– А что случилось, Карп Карпыч?
– На третьем вывели на работу каторжную бригаду – тридцать бывших наших советских командиров, которые потом служили у Гитлера во власовцах, слышал? А бригадиром был бывший наш генерал. Они на работе стрелков обезоружили, кто сопротивлялся, того убили вместе с собаками, и всей бригадой подались в лес.
– Так это стрелки с третьего?
– Не, с Мариинска. Побег случился два дня назад. Мариинские стрелки присланы были для поимки. Они напоролись на каторжан, да те открыли огонь и двоих скосили на месте. Остальные стрелки поховались по кустам. Каторжники из кольца вырвались, только что оружия у них стало больше на два автомата с патронами. Сейчас всех, которые ховались, будут судить. А им что? Отсидят и домой. А тех двух, которые совались в бой, – увезли в морг. Это, браток, похуже!
Тем временем с вахты показалась Анечка с тяжелым кувшином, стоящим в повязанном платке, как в сумке-авоське.
– Идем под дерево, – кивнула она мне. – Нет, ты не знаешь, что я принесла! Глазам не поверишь!
Мы сели поддерево. В кувшине оказалась окрошка. Холодная, кисленькая, со свежим зеленым лучком и огурчиками.
– Ну как? Я договорилась с заключенной поварихой вольной столовой еще вчера, а сегодня вышла за цифрами и прихватила. Здорово?
Мне стало грустно.
– Окрошка великолепная, ты, Анечка, не жена и не верный дружок, ты – подарок и утешение, ниспосланное мне небом.
– Нет, не делай из меня героиню. Я – советский человек. Я несла два кувшина: один сунула стрелку на вахте, другой – пронесла тебе. Помнишь слова Грекова? Все мы производные наших порядков! Ешь, детка! Или тебе не нравится?
Я медленно хлебал квасок и медленно говорил, полузакрыв глаза:
– Я не пробовал кваса почти десять лет. Окрошка кажется мне божественной. Анечка, она – из другого мира.
– Ба! Пустяки! Через год я выйду на свободу и пришлю тебе кое-что получше. Хочешь плитку шоколада?
– Нет, Анечка. Ни через год, ни через десять лет я не буду на свободе. Мне положено умереть здесь. Я хочу жить как во сне. А эта окрошка будит меня, заставляет вспоминать старое. Не надо меня будить, Анечка! У нас разные судьбы – ты уйдешь, и жизнь заставит тебя забыть лагерь так, как мы, лагерники, постепенно забываем вольную жизнь. Вчера я не мог нарисовать слона в художественной мастерской. Я, художник, который в Африке видел слонов стадами! Воля медленно умирает во мне, и эта окрошка мешает спокойному умиранию!
Анечка бросила ложку.
– Молчи! Я не могу этого слушать! Отец народов умрет раньше тебя и меня, и мы вместе будем бродить с тобой по Москве! У нас будет недурная комнатка! Слушай, настанет день, когда мы с тобой сядем в поезд и поедем за границу!
– Куда?!
– За границу! Странно звучит? Напрасно улыбаешься! Мы поедем в твою любимую Прагу. Вместе поедем туда отдыхать!
Это прозвучало как удар по голове.
– Ты с ума сошла! – сказал я, инстинктивно прикрываясь рукой.
– Ты не веришь?
– Нет. Сталин здоров, он кавказец, у него в руках вся медицина мира. Он нас всех переживет.
Я опять стал хлебать окрошку.
– Когда-то ты этого не говорил, – сказала Анечка. – Ты верил, и вера держала тебя на ногах. Ты закачался потому, что перестал верить.
– Во что? Мне надоело верить. Мою фамилию в центре два раза вычеркивали из списка людей, выдвинутых здесь на досрочное освобождение.
– Ну и пусть! Я верю в тебя, ты должен верить в меня. Я освобожусь и добьюсь твоего освобождения! Ты верь в наше будущее! Веришь?
Я покачал головой.
– Верю, но сомневаюсь!
– А я верю без оговорок. Я вытащу тебя отсюда.
Некоторое время мы ели молча.
– Вчера мне пришлось быть в детских яслях, – начала Анечка, – дети лагерных яслей – интересный материал для психиатра. Дураки думают, что человек рождается человеком. А ясли для несчастных вольных детей наших заключенных матерей доказывают, что человек рождается только двуногим животным, а человеком его делают другие люди. Врач Мухина и заключенные няньки ходят на работу только для того, чтобы объедать детей. От жира они едва проходят в двери. Они счастливы. А детям нужна еще и человеческая речь, уход, понимаешь ли, игрушки, рассказы, книжки. Без них растут бледные уродцы. Почти немые. Ведь с ними там никто не занимается. Они в яслях лишние. Только мешают воровать.
– А разве игрушек у них нет?
– У дверей я долго наблюдала за одним мальчиком. Он сидел у плиты на полу и играл с куском торфа и топором. Других игрушек не было. Ребенок производил впечатление немого идиота. Наверное, он еще ни разу в своей жизни не засмеялся!
– Однако же самые нужные слова они уже знают, – сказал я, закуривая. – Недавно одна мамка стояла у штаба с ребенком на руках. Тот играл ее косынкой и уронил на землю. Начальник проходил и поднял. Подал ребенку с улыбкой и потрепал по щеке.
Ребенок посмотрел на него по-волчьи и насупился. «Ну, что же ты молчишь? Вот гражданин начальник тебе поднял платок, что ему надо за это сказать? А?» Ребенок насупился еще больше и вдруг четко и ясно скомандовал: «Внимание!» Как барачный дневальный! Ужасно, а? Растет вольный ребенок с психологией и навыками заключенного.
Анечка тряхнула головой.
– Я вырву тебя из этого ада!
Едва мы успели восстановить наше зеленое прикрытие и забраться в него, как завыла рельса и самоохранники врассыпную побежали по зоне.
– На проверку! Выходи!
Мы пригляделись в щелочку.
– Ну, Фуркулица с трубкой на месте, – прошептала Анечка. – Все в порядке! Продолжай рассказ.
Я вздохнул. Не легко из лагерного бурьянного шалаша перенестись в далекую вольную жизнь!
11
Свежий ветер долго мотал «Преподобного Сергия» вдоль берега, а когда наконец нам удалось юркнуть в какой-то маленький порт, то выяснилось, что судно попало к туркам-кемалистам: мы очутились на другой стороне огненной черты, разделяющей два мира, и толстенькие проходимцы в котелках потеряли над нами власть.
Нам это никогда раньше не приходило в голову. Капитан дотянул дипломатические переговоры до позднего вечера, а под утро мы бесшумно подняли паруса и неожиданно ускользнули в туманное море. Взяли курс на запад, чтобы найти линию фронта, перебраться с восточной на западную сторону и продать наши баночки в другом мире и там же погрузить беженцев.
Но я отвел боцмана Женьку в сторону и, многозначительно понизив голос, прохрипел:
– Ты знаешь, что надо делать?
– Что?
– Дурак. Бунт!
Женька был младше меня. Он посмотрел на меня сбоку.
– Правда? А я не догадался! А ведь за это могут повесить.
– Надо все обтяпать получше, понял? Мы поднимаем восстание!
Вдвоем поднимать бунт даже на маленьком судне было бы опрометчиво: Август и Мартин – преданные друзья капитана. Эти трое во всех случаях будут выступать вместе против нас. Мы с Женькой, боцман и кок, – руководители. Но нужно выиграть массу, привлечь ее и противопоставить тем троим. В течение часа или двух мы по одному поговорили со всеми. Коча-татарин, Христа-грек, Селим-араб и Юсуф-турок, как это ни странно, не сговариваясь между собой и не моргнув глазом, выдвинули другое деловое предложение – троих эстонцев выбросить за борт, корабль продать кемапистам, предварительно уничтожив документы и соскоблив с кормы номер и название порта приписки, а самим податься в Константинополь и по прибытии купить на толчке другие паспорта. За судно можно было сразу же получить тысяч шесть лир, а нас шестеро: значит, придется по тысяче на нос.
– Выходит, что нужно все самим брать в свои руки! – прошептали мы друг другу, когда обед сварился и Женька забежал ко мне снять пробу. В три минуты мы составили план действия.
Капитан, как всегда, вышел перед обедом подышать свежим воздухом «для аппетита», как он говорил. Пока он стоял в туче холодных брызг, обозревая безрадостный горизонт, сосал ядовитую трубку и усердно мочился через борт, я понес ему в каюту хлеб и холодную закуску к рюмке крепкой дузики – анисовой водки, которую на Востоке полагается доливать водой, от чего она становится белой, как молоко. Попутно ловко стянул из стола браунинг. Подал капитану мыло и полотенце, усадил его за стол и принес объемистую миску горячего супа.
Потом схватил лом, а Женька браунинг, мы распахнули дверь в рубку и разом заорали:
– Руки вверх!
Капитан не спеша поднял на нас белесые глаза:
– Цто? Вы закрывайт двер с той сторона. Когда обедовайт, я не разговаривайт. Дело мозет подоздать.
И начал хлебать суп. Мы опешили.
– Вы арестованы! На судне переворот! Поняли?!
– Ну и цто?
Капитан невозмутимо хлебал суп дальше.
– Да вы слышите?! Вы арестованы!!!
– Ну и цто? Вас будут весить. Кок, бросайт лом и давайт рагу и компот. Дверь закрывайт. Дует.
Мы растерялись. Закрыли дверь. Я принес рагу и компот.
Снова закрыл дверь. Потом, посовещавшись, мы постучали и вошли. Сняли колпаки и, вежливо направив капитану в грудь дуло и лом, объяснили, что судно ложится на норд-норд-вест и идет к большевикам в Севастополь, потому что вчера турки сообщили, что Врангель бежал из Крыма и Севастополь к нашему приходу будет занят красными.
– Ну и цто? – хладнокровно ответил эстонец и не спеша налил себе еще рюмку дузики. – Боцман, вы отвецайт за судно. И за курс. Карты здесь. Я отдыхайт после обеда.
Он улегся на койку, накрылся, повернулся лицом к переборке и засопел, как невинный младенец.
Узнав об успехе социальной революции и переходе власти в руки трудящихся, хмурые эстонцы, Август и Мартин, переглянулись, но остались такими же хмурыми, как и раньше, и не проронили ни слова, а матросы палубной команды сначала хотели поднять шум и затеять общую драку, но, сообразив, что раз их судно свободно, то работать не надо, быстро успокоились, раскупорили один из бидонов с чистым спиртом, который мы всегда возили для спекуляции, наварили ведро крепчайшего и сладчайшего чаю, благо, его хватало, – целый трюм! – наполовину сдобрили спиртом и затеяли пир. Стоять на вахте все четверо наотрез отказались. Для теплоты закрыли люк кубрика, и скоро оттуда, как из-под воды, понеслись невероятные звуки объединенной греческо-татарско-арабско-турецкой песни. Эстонцы, узнав о происшедшем, тоже заперлись в своем машинном отделении и потом вдруг остановили мотор и знаками через иллюминатор дали нам понять, что он испортился. Капитан спал не просыпаясь. Палуба опустела, трудовая жизнь на ней замерла. В уборную мы пропускали всех по одному, под дулом пистолета.
Мы остались с Женькой вдвоем, лицом к лицу со свободой.
Когда Христа-грек, выхлестав четверть ведра пунша, выполз наверх к борту, я стоял у руля, Женька закрыл люк в кубрик, запер его и выразительно, так сказать в лицах, показал греку, как вчера он, Христа, когда кемалисты принялись его вешать и уже надели на шею петлю, побледнел и шлепнулся на колени и рыдал, вымаливая жизнь, и как он, боцман, отбил своего матроса, доказывая, что русские греки прибыли в Россию еще до рождества Христова и за греков из Греции и Турции ни в какой мере не отвечают, турок-кемалистов любят, а греческих греков и французов ненавидят. Стоя на коленях с текущими по щекам слезами, Христа даже начал сипло тянуть какие-то стихи из Корана, а Женька, как фокусник в цирке, тыкал в него пальцем и повторял: «Видите? Слышите?» Турки смутились и развязали петлю. А теперь Христа уже забыл добро?!
Христа молча надел бушлат, непромокайку и колпак, и втроем мы подняли паруса и легли на курс, благо, ветер был южный, ровный, как раз такой, какой надо. Лица Августа и Мартина вытянулись и сейчас же скрылись в иллюминаторе машинной рубки – их шахматный ход не удался. А мы втроем, почти не отдыхая, повели судно к советским берегам наискосок через все Черное море.
Воздух сильно похолодал, а вода оставалась еще теплой, и над злыми черными волнами заклубились клочья молочного тумана. Пришлось готовить еду и одновременно каждые пять-десять минут бить в колокол – мы не хотели попасть под какой-нибудь врангелевский или английский корабль. Еще бы! Во время недавно перенесенного шторма, уже вблизи самого входа в Босфор, нас едва не подтащило ветром под английский линкор «Черный принц». Ярко освещенный тысячью лампочек огромный стальной утюг, даже не покачиваясь, прорывал свой путь в бесновавшейся воде, а наша потерявшая управление, набитая людьми деревянная коробочка слепо тащилась ему наперерез. Я тогда стоял в кубрике в плеске качающейся воды и, отбиваясь от плавающих сапог и одеял, черпал воду своей самой большой кастрюлей, а Христа держался на трапе, принимал кастрюлю и выливал воду в непроглядную темноту туда, где, бешено рыча и все ломая на своем пути, через палубу катились гребни волн. Мышцы спины через десять часов такой работы у меня устали, а еще через десять часов – мучительно заболели и еще через десять, казалось, стали рваться на части. Я работал и работал без отдыха, подгоняемый сначала отчаянием, потом нечеловеческим автоматизмом такого труда, – ведь я трое суток не спал, не ел, не пил и не отдыхал ни минуты. А вода все прибывала – сначала она была мне по колено, потом по пояс, потом по грудь и выше, – судно погружалось в воду, и в темноте сквозь рев ветра и воды я слышал звериный вой людей, запертых в темном трюме. Вот тогда к нам нагнулся Женька и протянул фонарь и коробку с тремя спичками. Я зажег лампу, но она мгновенно задувалась ветром, едва только Женька поднимал фонарь над палубой. Раз… Два… Три… А больше спичек не было. Мы уцелели тогда случайно, как матросы всех стран и морей говорят – чудом…