Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 33 страниц)
– Все дело в сроках войны, Борис Владимирович, – задумчиво возразил Абашидзе. – Мы одна страна, хотя и огромная. У Гитлера – Европа. Его тыл обладает несравненно большим промышленным потенциалом. Затяжная война на износ нам невыгодна, она нам не под силу. Она… – Но Островский поднял сморщенное, как печеное яблочко, бескровное лицо: от внутреннего волнения он даже порозовел.
– Георгий Давыдович, простите, но Европа, Германия и Советский Союз – не изолированный мирок, а лишь часть большого мира. Немцы выиграли франко-прусскую войну потому, что Германии тогда еще не существовало и мир не знал таящейся в ней угрозы. Немецкие государства объединились, угроза стала очевидной, и мир не позволил Германии выиграть первую мировую войну. Немцы хорошие бойцы, но плохие дипломаты, и эту войну они тоже проиграют: она задумана на ложных предпосылках. Поймите: это главное! Поражение – исторический удел Гитлера, война на износ – это как раз то, что его прикончит: Германия и Европа означают меньше, чем наш Союз, Америка и весь мир. Наш тыл сильнее. Мы…
Островский поперхнулся и осел: такая речь голодному не под силу. Он вдруг побледнел и схватился за сердце.
– Что с вами? – ворчливо проговорил Щеглов. – Мы, мы… Молчали бы лучше, Миша. Мы – это советские люди в скотском загоне. Полудохлое барахло.
– Ну и что же, Щеглов? – вызывающе повернулся к нему Абашидзе.
– А то, что до победы никто из нас не доживет!
– Ну и что же? – упрямо повторил грузин. – Доживут другие! Важно, кто именно победит в борьбе – Союз или Германия, или еще точнее: коммунизм или фашизм? Вот историческая задача мировой схватки. А потом, где-то на десятом месте, поставлен и разрешится вопрос, что будет с нами, каково место миллионов советских заключенных в нашей победе или поражении. Я считаю, что если победит Гитлер, то нашему народу крышка, всему советскому народу. С ним погибнем и мы: эсэсовцы нас перестреляют с вышек, не открывая ворот, – мы нежелательный довесок в двадцать миллионов несгибаемых и неподкупных патриотов. А если победит Сталин? Тогда руки у него будут свободны: он тихонько передушит нас и примется за новую охоту на людей – его режим зашел так далеко, что возврат к ленинской разумной демократии невозможен. Дело пойдет об удержании в руках власти, а вместе с ней и головы на плечах. Все эти берии, маленковы и прочие не удержатся без всевозрастающего террора. Я прав?
Все разом открыли рты для ответа.
– Нет, – опередил всех Островский. – Мы победим, а наша победа означает поход в Европу миллионов одураченных Сталиным людей. Они понюхают там воздух, и эта замурованная от остального мира тирания рухнет. После первой отечественной войны совершенно закономерно и неотвратимо пришли декабристы из Парижа на Сенатскую площадь в Петербурге, а после второй отечественной будут Красная площадь в Москве и коммунисты, вернувшиеся из Берлина! Будут, товарищи, обязательно будут!
– Победа на фронте – наша победа! – вмешался я. – Наша армия освободит заключенных во всех лагерях мира: живые пойдут по домам, а мертвые останутся на полях немых сражений! Мы выйдем за ворота, перешагнув через их тела!
Все вздохнули и задумались.
– Я боюсь за судьбу этих победителей на Красной площади, – снова начал Абашидзе. – Сосо Джугашвили – это психически и нравственно неполноценный человек. Откуда я это знаю? По людям, которых он выбирает себе в помощники. Пример: Берия – мелкий уголовник, пролезший в милиционеры, потом в чекисты. Для чего? Для своих личных целей, для преступлений во все более крупных размерах: ему нужна власть, чтобы убирать из жизни всех, знающих сегодня его вчерашние мерзости. Только такие нравственные уроды годятся Сосо Джугашвили для осуществления своих планов, а в этих планах главное – опять все те же задачи удержания в руках власти: члены клики борятся каждый за себя и все вместе – за свой режим. Такие люди обведут вокруг пальца ослепленных победой героев, рассеют их и перебьют по одиночке. Решающим историческим моментом явится демобилизация. Если Сталину она удастся, то…
Абашидзе вдруг качнулся и как бы в шутку сполз со скамейки на траву. Поднял голову и засмеялся.
– Ну вот, приехал! Поднимайтесь, Георгий! – сказал я, поддерживая его за плечи. – Поднимайте его, товарищи! Ну, раз-два, взяли! Раз-два, взяли! Ну, ну… еще… Поднимайте за пояс, Островский! Ф-фу, и тяжел же ты, подводник! Идите все полежать! Объявляю заседание закрытым!
Все поднялись и, поддерживая друг друга, поплелись в барак.
Когда хочется есть, то время тянется нестерпимо долго: мучаешься, мучаешься, и будто все еще утро! Но время не стоит на месте даже при голоде. Скоро обед.
Дядя Вася, опустив руки по швам и расправив плечи, как когда-то в гвардейском полку, докладывает:
– Водовозы развезли воду во все три больницы, морг и к нам. Можно посылать их за добавочным супом?
Четыре водовоза мигом приносят с больничной кухни суп в десятилитровом бочонке. Густые постные щи хорошо сварены из свежих овощей с больничной плантации, овощи чисто вымыты, мелко накрошены и проварены в тщательно вымытом котле, а затем заправлены растительным маслом: пряный запах здоровой пищи режет ноздри, как и барачная вонь. Четверо выздоравливающих больных, с рассвета таскавших водовозную бочку на себе, впрягшись в оглобли как лошади, поставили бочонок на траве, сели вокруг под завистливыми взглядами больных, выползших из барака, и дружно ударили ложками. Раздался лошадиный хруст, прошло несколько минут, и бочонок опустел. Едоков бросило в пот. Они вынули кисеты, но скрутить курево не смогли от утомления – потянуло на сон. Тут же, не вставая, под нежарким осенним солнышком все четверо откинулись назад, на спины, и заснули, предварительно развязав на животах веревочки. Только один, уже засыпая, успел сердито пробурчать:
– Работу требують, гады, а не кормлють…
Эта четверка будет жить! Петька уносит бочонок и ложки и отдает их дневальному. Тот сливает юшку из бочонка в миску, а из миски себе в рот и принимается за мойку – скоро нужно будет идти за обедом. А я с Петькой бегу в быстрый обход зоны, на ловлю «своих».
В женском рабочем бараке мы натыкаемся на расправу Мишки Удалого с отказчицами от работы, старушкам и-монашками. Они сидят кружком на верхних нарах и тихо тянут псалмы. Мишка толкает их ногой в спины, отказчицы не сопротивляются, но продолжают сидеть и петь. При каждом толчке пение делается громче:
– И ввергни нечестивцев в геенну огненную… – тянут монашки.
– Доктор, ты их освободил? – кричит мне Мишка.
– Нет!
– Я ж им говорю, падлам! Но бесполезно! В последний раз спрашиваю: идете на работу? В тепло? Латать барахло?
– Работать на бесовскую силу бог не велит! – мягко улыбаются монашки и ясными глазами глядят на нарядчика снизу вверх.
Это фанатички. Они чувствуют себя здесь как первые христиане на арене языческого цирка и готовы с радостью принять мученичество.
– Ух, звери! – рычит Мишка и вместе с дневальной по кличке Швабра поднимает легоньких, как перышки, старушек, раскачивает и прямо сверху швыряет на пол. Те шлепаются плашмя и не поднимаются. Пение смолкает. Двое больных – одна с флюсом, другая с ушибом ноги, – равнодушно занимаются своим делом – кроят новую кофту из старых мужских брюк. Забежавшая на минутку из штаба высокая статная женщина стоит у окна, задумчиво играет с котенком и кормит его с пальца сливочным маслом. У меня рот начинает наполняться слюной. «Сволочь!» – думаю я и отворачиваюсь. Мы бежим дальше
Если сильный здоровый человек вдруг начинает голодать, то есть прекращает принимать еду, то голодание приобретает у него другие формы, и он может умереть недель через пять без признаков общего разрушения организма медленным истощением. В лагере голодающих в таком прямом смысле не было, здесь люди понемногу кормились и все же тысячами умирали не от голода, а от белковой недостаточности и от глубочайших дистрофических изменений всех систем организма. Если начать правильно кормить голодного, то он быстро возвращается к норме; но здоровье наших лагерников сорок второго года восстановить в большинстве случаев оказывалось невозможным – изменения у всех зашли слишком далеко. Пробегая по баракам, я с первого взгляда мог определить, дошел человек до роковой черты или нет: если на лице у него напряжение и тревога, если он лихорадочно ищет еду и ест только съестное, которое удалось добыть, то он еще по эту сторону, он в ведении Таировой; но если он безразличен и вял и ест уже то, чего есть нельзя – значит он на той стороне, он мой. Однако на этот раз безразличных и вялых мы не видим, все освобожденные от работы суетятся у плиток, на которых что-то варится или печется, упавших на цветочные клумбы нет, мертвых тоже. Мы поворачиваем к себе. И все-таки на помойке обнаруживаем лежащего человека. Он жив и сразу открывает глаза от ватки с нашатырным спиртом.
– Веди к нам, Петька! Скажи Казаку, пусть поставит на питание. Чтоб не сбежал обратно на помойку – раздень донага и прикрой шинелью, что осталась от умершего полковника. Она лежит за большой печью. А я еще заверну в морг.
Петька крепко держит помоечника за плечо. Руками тот прижимает к груди грязную лошадиную кость, она сырая, из грязи торчит бахрома розового хряща.
– Этап пришел однако! – вдруг замечает Петька, случайно взглянув на ворота. – Женский! Сейчас и к нам повалит пополнение! Ну, пошли, мужик, шевелись! А знаете, доктор, кто это? Один жид с распреда, Финкель. Год назад был там старшим учетчиком, поняли? А на воле работал доцентом, вот как! Большой был человек, а у нас дошел… Ну, пошел в барак, жид, кидай кость, а то налетим на опера Долинского, так он тебе с хода сунет трое суток. Пошли!
5
У большого двухэтажного здания больницы № 3 для обслуги и ослабленных, где на первом этаже помещается клуб, стоят наши артисты – расходятся к обеду с репетиции. Мне издали машут руками.
– Доктор, идите сюда! Есть свежий «Огонек»! Интересные снимки! Угощаем!
Я показываю на морг.
– Некогда, спасибо! Спешу туда. Кто со мной? Приглашаю!
В ответ невеселый смех.
– Рано. Спешить некуда!
Одна из девушек, студентка, за малый рост прозванная «Малышкой», берет у Николая Кузнецова, тоже московского студента и своего лагерного мужа, гитару с огромным красным бантом на грифе, делает несколько бравурных аккордов и поет:
Итак, да здравствует чума!
Нас не страшит могилы тьма,
Нас не смутит ее призванье…
Делает задорное движение плечами, смеется и вдруг начинает хныкать:
– До чего есть хочется! Лучше чума, чем голод! Мама, я есть хочу! – Она садится на ступеньки и прячет лицо в пальцах рук. Осенняя погода неустойчива: с утра было безоблачно и тепло, а вот к обеду набежали тучки и веселые солнечные пятна побежали по траве и березкам в перегонки с тенью. Но всем становится скучно. Плачущую трогают за плечи.
– Ладно, Малышка, брось…
– Малышка, здесь не только голод, но и пир! – кричу я, готовясь зайти за угол. – Выше носик! Поздравляю: вы бессмертны!
И Малышка улыбается сквозь слезы:
– Меняю бессмертие на пирог с мясом, яйцом и луком! Приходите танцевать! Эх, черт, да здравствует чума! Ура-а-а!
«Быстрая смена настроений – хороший симптом! – думаю я, входя в морг. – Это – голодное возбуждение коры мозга. Пока оно есть, Малышка не у черты, она еще таировская, не моя…»
Морг приветливо манит подчеркнутой, почти кокетливой чистотой. Еще бы! Ведь здесь санитаром работает Коля по кличке Медведь: он плечист, широкоплеч, косолап. Глаза маленькие, взгляд исподлобья, лоб низкий, в глубоких морщинах. Перед финской кампанией его призвали в армию, но он изловчился и удрал домой, в глухую рязанскую деревеньку. Получил десятку за дезертирство и этим спас жизнь и как бытовик обеспечил себе тепленькое местечко в лагерной иерархии. Живет с Галькой, личной служанкой царицы Тамары. Официально Галька числится санитаркой амбулатории, но в действительности последнюю убирают по наряду мои инвалиды. Спит эта пара в приемной на полу у печки. Ревнивый Медведь каждый вечер сопя и ворча привязывает свою супругу за ногу к ручке печной дверцы, но Галька ночью отвязывается и гуляет в мужских бараках, откуда перед рассветом возвращается с богатой добычей – луковицей, ломтиком хлеба или домашними сухарями, а то и с кусочком вареной свинины, украденной на бойне. Женщины составляют всего двадцать процентов наличного состава, они в спросе и все с кем-нибудь сожительствуют: иначе нельзя – забьет нарядчик, затравят хулиганы, обделят повара, задавит голод и, что превыше всего – загонит в гроб тоска. В жизни, где женщины от подъема до отбоя слышат только похабщину и угрозы и видят несправедливость, беспорядок, своеволие и насилие, единственный выход – сожительство, и этой возможностью здесь пользуются все, кто может: недаром упитанность мужских бригад понижена или резко понижена, а женских всегда удовлетворительная или хорошая. Исключения не в счет – это или дряхлые старушки или религиозные фанатички. Галька не так хороша собой, чтобы понравиться повару, но и не так дурна, чтобы связаться с работягой: как-никак она – служанка всеми ненавидимой Тамары, она ее наперсница в темных делах, а Коля-Медведь любит называть себя зав моргом и метит на титул дяди. Утром Галька потуже затягивала себе ногу веревкой, будила своего дядю и засыпала, а Медведь вставал и готовил для обоих добавочную еду на весь день, дивясь, откуда это у Гальки в мешочке опять появилась какая-то снедь. Он приписывал это тайной торговле медикаментами и кабинкой Тамары. Торговля и тем, и другим процветала: наркотики покупали богатые паханы, а кабинкой за мзду пользовался начальник режима и кое-кто из надзирателей для сожительства с новенькими девочками с этапа. Но делиться доходами Тамара не любила, считая, что место ее служанки уже само по себе является в лагере блатной работенкой. Словом, супруги жили счастливо, и Медведь выходил на работу, неплохо подзаправившись.
Есть люди-однолюбы – они топчутся по жизненным дорогам в поисках предмета своей любви и счастливы, когда в конце-концов его находят. Я знал гальюнщика на «Рионе», маленького паршивого мужичка со страстной тягой к идеалу. Он в молодости подался в монастырские послушники, но разочаровапся, поступил в полицию, но увидел, что и это не то, и, наконец, нашел себя: стал ассенизатором. Это был влюбленный в свое дело тонкий специалист и знаток, так сказать, артист божьей милостью, и его уборная всегда своей чистотой напоминала алтарь. Ее хозяин работал, ел и отдыхал лишь там и только спать уходил в кубрик – боялся боцманских кулаков. Таков был и Медведь: морг для него был его восхитительным царством упоения и любви. Гоголевский Акакий Акакиевич на службе наслаждался чудесным духовным общением с буквами, а Медведь обожал морг и человеческие трупы, и мог от подъема до отбоя внутренне общаться с ним. Без всякой на то нужды он ежедневно горячей водой мыл стены, пол и мебель, а для этого с любовью переносил трупы то к печке, то к окну, то в переднюю. Тщательно и аккуратно он раскладывал их по росту, они у него не валялись, а красовались, как мясо на прилавке. Целый день Медведь разговаривал с ними, любовно бормоча себе под нос: «Ты, Долговязый, ложись сюды!» Или: «А ты, божья старушка, можешь подвинуться отсель к окну, не велика птица!» С трупами он обращался по-приятельски, но не фамильярно, а так, в меру, «чтоб они все чувствовали, хто здеся есть начальник».
По положению я был обязан вскрывать всех больных, умерших без диагноза или пролежавших в больнице менее трех суток. В спорных и интересных случаях вскрывал я сам в присутствии всех вольных и заключенных врачей, но вскрытие моих дохликов никого не интересовало: Медведь, важно насупившись, мастерски разрезал им мягкие ткани на груди и животе и затем аккуратно и красиво зашивал снова, вешал на ногу бирку с номером, датой и данными, а я тут же за столиком, наспех и не думая, строчил акт. Текст повторялся из одного акта в другой без изменения. Он мне не забудется до смерти… «Наружный осмотр: питание резко пониженное, слизистые бледны, кожные покровы сероватого цвета, истонченные, сухие, шероховатые. Анус воронкообразно зияет. Наружные половые органы гипертрофированы. Внутреннее исследование: подкожная жировая клетчатка отсутствует. Легкие: в верхних долях викарная эмфизема, в нижних – застойные явления с участками соединительнотканного перерождения. Сердце: малого размера, дряблое, на разрезе ткань тусклая, бурой окраски, с беловатыми точками и полосками соединительнотканного перерождения. Печень: небольшого размера, дряблая, на разрезе паренхима бурая, тусклая. Желудок: без изменений. Кишечник: внутренняя поверхность тонкого кишечника патологически измененная, гладкая, глянцевитая, без ворсинок. Остальные органы без патологических изменений». И все: так выглядела в сорок втором году путевка в смерть, написанная на линованном листке ученической тетради… Я строчил их сотня за сотней, покачиваясь от голода и думая о своем романе или о еде. Трупы хоронились голыми – снятое с умерших тряпье стиралось, чинилось и опять шло в дело. Иссохшие или раздутые от отеков трупы казались похожими друг на друга тем, что они были мало подобны людям – серые, бесполые, без признаков возраста и чего-то характерного, говорившего об умершем как о личности. Мне они казались исковерканными голодом остатками существ, которые лишь по документам числились людьми, мужчинами или женщинами и имели возраст.
На вскрытии особо примечательным был мозг. Он выглядел обезвоженным, уменьшенным по размерам, серым, тусклым, будто несвежим. На секционном столике он расплывался вширь и очень напоминал большую сырую лепешку из некачественной муки. Это был потерявший работоспособность человеческий орган, по своей интеллектуальной продуктивности не превышавший мозг животного, и жалко, что у нас не было условий и оборудования для гистологического, химического и другого исследования такого богатейшего материала, и научный труд, который обобщил бы найденные результаты, никто из нас написать не мог. Вскрывши череп, я и Коля-Медведь молча и долго стояли над серой плоской лепешкой.
– Неужто и у меня вот такой мозг? – спрашивал Коля, ловко сгребая лопаточкой зыбкую массу в чашку черепной коробки. – Чтой-то не верится, доктор!
– И правильно, что не верится. У тебя, Коля, мозг упругий, розовый, стоит высоко, блестящий, я бы сказал – аппетитный.
– Хе! Похож на хорошую котлету?
– Точно: на котлету.
Коля облизывает губы; думает и потом говорит:
– А жрать-то как хочется! Страсть. Одначе время идет, замечаете по энтой полоске солнечного света на окне? Скоро ударят на обед. Еще хорошо, что солнце по небу ползает, а то без него начальнички нас и вовсе заморили бы!
В дверях посыльный.
– Доктор, умойтесь и к нарядчику! Побыстрее! Там начальник режима раздает посылки вашим инвалидам.
Из бани я пересекаю наш пышный цветник и являюсь в домик нарядчика. В кабинке стоит лейтенант Фуркулица с трубкой в зубах и не спеша осматривает продукты, которые один самоохранник вынимает из вскрытых посылок. Двое других сторожат дверь. Здесь же переминается с ноги на ногу небольшая очередь инвалидов; работяги получат посылки вечером, когда вернутся с работы и поужинают, и присутствовать будет Тара. При виде жалкой снеди присутствие делают судорожное глотательное движение.
– Иванов, получай!
– Спасибо, гражданин начальник! – кланяется трясущийся от нетерпения старик.
Лейтенант сыплет в подол рваного бушлата ржаные сухари. Один падает на пол и звенит, как металл.
– Размочишь в сладком чае и сухарики полезут в горло, аж запищать, – умильно осклабясь, сипит косой самоохранник. – Дай, папаша, я тебе посылочку донесу до самого барака! Оно безопасней, понял?
Старик мнется в мучительной нерешительности. За услугу бандит сдерет половину, а не дать же нельзя – в зоне налетит шакалье из малолеток, вырвет все и расхватает до крошки… Деться некуда! Надо соглашаться… Только банку с тушенкой старик любовно сует за пазуху.
– Ладно уж… Что поделаешь… Идем, что ли!
– А папиросы? – напоминает Фуркулица.
– Закурите сами, гражданин начальник! На здоровье!
– Спасибо, Иванов. Идите!
Счастливец медленно ковыляет к двери. «Половину сухарей отберет самоохранник, а в бараке накинутся Петька и соседи по нарам, – соображает он с тоской. – Что же останется? Гм… Как откупорить и сожрать тушенку, чтобы никто не видел? Ночью? В уборной? Но чем открыть? А если налетит Мишка Удалой?!»
– Эх, спаси господи и помилуй! – в сердцах бормочет старик и медленно закрывает за собой дверь.
Фуркулица с чувством закуривает: таких папирос в Суслове не достать.
– Сейчас счастливец устроит себе чаек, а, доктор?
– Сейчас будет обед, гражданин начальник. Если полученную еду у него не растащат, то он после обеда съест все сразу – и сухари, и тушенку: то, что не съедено, то не его, желудок единственно надежное место хранения. Потом, возможно, он умрет.
– Как так?!
– Просто: сердце не выдержит нагрузки. Эти посылки – меткие выстрелы родственников, они часто бьют счастливцев наповал. Чем сытнее посылка и чем удачнее получатель сумеет уберечь присланное, тем опаснее для него. Съест сразу больничный обед, кашу, хлеб, котлетку и еще восемь килограммов домашней еды – это много для здорового, а ведь они еле живы.
Фуркулица хохочет.
– Еще бы! Он умрет от разрыва кишок?
– Нет. Съест, ляжет на койку, обязательно укроется с головой, унесется в мир счастливых грез о еде и… умрет от остановки сердца.
– Да не может быть! Вот интересно! А что бывает в рабочих бараках?
– Там лучше: люди здоровее, сердца могут справиться с внезапной перегрузкой. Да и кулаки крепче, не нужно пожирать все сразу.
– Вы получаете посылки, доктор?
– Нет. Вы же сами это знаете, гражданин начальник. Моя семья вымерла. Разрешите идти?
Обед.
Опять в полутьме выстроились неясно различимые хвосты людей, опять дядя Вася, одев халат и очки, священнодействует у бочек.
С больничной кухни дают пищу больше нормы порций на шесть – семь. Добавки получает вся обслуга – и больные, получающие больничное, и мы: я, Буся, дядя Вася и Петька, получающие общее. Это приказ начальника и лагерный обычай.
Расторопный Петька уже принес с лагерной кухни мой котелок с вонючей баландой и кашей с песком и камнями. Иногда зав кухней может сунуть туда морковный пирожок или кусочек мяса: это премиальное. Такие добавки получают ударники, но и порции премиального питания делают сверх положенного количества за счет недовеса. За все это надо платить, незаконный добавок – это острейший крючок, на который повар ловит нужных ему людей: зав баней платит мылом и бельем, зав каптеркой – телогрейкой или валенками, врач – освобождением от работы, наркотиками или инъекциями, якобы, придающим мужчине потенцию. А мыло, белье, телогрейка или лекарства пойдут в оборот дальше, – в обмен на водку или другие блага или уплывут за зону: так блатной товарооборот между дядями смыкается с нелегальной торговлей через вахту. Таким же путем сбывается все добро, украденное или награбленное в зоне. Это характерная особенность лагерной жизни. Не будь такого рода смычки, не было бы в зоне грабежей, воровства и убийств – некуда было бы сбывать добычу. Характерно положение и с лекарствами. Лагерный дядя без труда может набрать себе целый гарем «жен», но он ему мало полезен: по количеству дядя ест больше, но по качеству – вряд ли. И приходится ему идти на поклон к врачам за стрихнином или пантокрином. А бывает, что дядя подхватит венерическую болезнь. Тогда ему беда – он попадает в когти Тамары Рачковой и на новую жену пирожков ему уже не хватит – дородная Тамара любит покушать!
После обеда плита топится вовсю, потому что нужна горячая вода для мойки посуды. Это время, когда инвалиды, сумевшие украсть в кухонной корнечистке или на помойке горсть картофельных очисток, пекут из них котлетки. Очистки хорошо вымыты и размельчены, котлеты выглядят очень аппетитно – аккуратные, золотистые, хорошо пахнут. Но они сильно горчат, и есть их приятно только глазами и носом. Тут же тушатся в соленой юшке супа листья лопуха, запекаются в золе купленные у кухонных дроворубов картофелины, варится украденная вика или овес, в чьем-то котелке булькает подозрительная требуха с помойки. Около плитки оживление – эти выздоравливающие уже не умрут, они перебороли понос, отеки и смерть. В них вновь загорелся бойкий огонек жизни.
Вокруг поваров кипит торговля – место около плиты еще и барачный рынок. Теплые котлетки меняются на обгорелую картошку, требуха на вику, овес на махорку. Обсуждается питательная ценность каждого продукта, содержание в нем витаминов и минеральных солей. Старые опытные шакалы сыпят терминами как всамделишные специалисты. Однако настоящего знатока к плитке не пускают – это известный диетолог, кандидат наук из Московского института питания. Он все знает, но его уже ловили и били за воровство – заморочит голову учеными словами и стянет с плиты румяную котлетку!
Старик с оторванной штаниной (она пошла на два теплых чулка, а чулки выменяны на табак) оживленно рассказывает:
– Долинский такой невыразимый гад: к штабу подъехал на двуколочке начальник Сидоренко, подвесил к морде лошади торбу с викой и овсом и пошел в бухгалтерию. Мы стерегли за углом. Он в дверь – мы к торбе. И тут из дверей опер! И начал сладчайшим голосом: «Нехорошо, заключенные! Стыдно обижать бессловесное животное! Оно наш друг!» Несет эту околесицу, а мы стоим без шапок, руки по швам и думаем: «По трое суток мы уже, считай, заработали, а вот вопрос – догадается ли он отобрать вику?» И только это он начал вроде закругляться: «За отсутствие гуманности и несознательное отношение к животным я должен всех вас…» Как вдруг начальник открыл окно и поманил его: «Зайдите, Анатолий Эдуардович, по срочному делу!» Ловко получилось, а? Просто здорово! Долинский едва затворил дверь, как мы двинули врассыпную – чисто воробьи! Я, братцы, две горсти вики и овса налущил!
6
Наскоро съедена баланда и каша. Началась вторая половина обычного, голодного, бесконечно длинного дня. Надо поторапливаться. Песок проглочен, камни выплюнуты в котелок – их общий вес соответствует весу украденной поварами крупы. С чувством, на закуску, съедена миска больничного супа. На дессерт я медленно прожевываю ломтик хлеба. Он весит двести грамм, но по виду он кажется крохотным: в нем сорок процентов воды, сорок процентов крупноразмолотого гороха, вики и овса и двадцать процентов ржаной муки, списанной свиньям из-за примеси полыни. Эта мука украдена начальником снабжения у свиней, которые получили взамен мороженную картошку, а хорошую картошку начальник украл у нас, заменив ее свиной горькой мукой. Ломтик по виду и плотности напоминает плитку столярного клея: такое тесто не выпекается, а спекается, и по запаху напоминает сырую глину, а по вкусу – полынь. И все-таки это хлеб и я с благоговением жую мерзкую массу и получаю острейшее наслаждение, потому что это чувство управляется не разумом, а больной психикой. После обеда выкуриваю половину настоящей папиросы. Они время от времени попадают в мои руки потому, что я делаю карандашные портреты не только заключенным, но и вольным: на мое счастье в вольном городке нет фотографа. Портреты рисовать нетрудно: едва я берусь за карандаш и начинаю напряженно искать в лице заказчика присущие ему индивидуальные черты, как он говорит:
– Не делайте меня стриженым – я на воле носил длинный волос. И чтоб не был худой – жена меня помнит другим, тогда я был помордастей! Сделайте усы: я ведь жил на Кавказе. И оденьте шляпу: в тридцать седьмом я у одного моряка купил в Батуми импортную шляпу!
Я удовлетворял все просьбы и тщательно отрисовывал шляпы, усы, волосы и прочее, все, чего не видел, и когда на бумаге появлялся мордастый и усатый молодой незнакомец, то у истощенного, стриженого и бритого лагерника проступали слезы умиления, и я получал свою честно заработанную мзду: полпайки хлеба или пяток папирос, или пару луковиц, или ломоть сала. Один пожилой лагерник заказал мне нарисовать руки молодого подростка – они напоминали ему руки обожаемой жены, а потом он вшил «портрет» себе в гимнастерку на груди… Что делать?.. Грустно, конечно, но я послушно рисовал все, что хотели от меня, и этим немного подрабатывал: такие добавки к еде отнюдь не отягощали мой желудок, но все-таки существенно скрашивали жизнь. Вольным девчонкам из штаба я из амбулаторной мази и лабораторных красок делал румяна и алую губную помаду. Сначала выходило плохо, потом ничего, наловчился… Однако, как врач я понимал, что такие приработки не вознаграждают потери сил при работе от подъема до отбоя, и замечал, что медленно и неизбежно иду к гибели. Я еще работал, но уже видел у себя роковые признаки голодной дистрофии. Конечно, у меня истощение нарастает медленнее, чем у работяг, но все же оно нарастает. Эх, если бы добавить к питанию хотя бы тысчонку калорий в день, если бы съедать столько белковой пищи, сколько Мишка Удалой, скажем, по две-три котлетки и пару стаканов молока в день, – то все было бы в порядке. Но где взять эти белковые и общие калории? Как добыть один стакан разбавленного водой молока и одну котлетку, в которой мясо добавлено в основном для запаха? Мишке с кухни повар, с ведома Долинского, посылает миску котлет и кувшин молока, но ведь Мишка не только опричник, но и любимец… Сколько протянется война? Наши уже под Харьковом… До границы еще далеко… Дотяну? Вряд ли: похороню еще тысячу работяг и в следующем году сам попаду в ласковые лапы Коли-Медведя…
Так думал я, проходя мимо амбулатории и ветеринарной санэпидстанции в медсанчасть.
На крылечке стоит сторожиха тетя Паня. Она по-бабьи подперла рукой щеку склоненной набок головы в чистенькой косыночке, приветливо улыбается и ждет, пока я подойду ближе.
– А вот и наш милый доктор идет! Зайдите! У меня сегодня особый случай: настоящий чай! – тетя Паня говорит нараспев и лукаво щурит лучистые глаза. Лицо у этой тридцатипятилетней женщины обезображено малиновым бугристым пятном, но голубые глаза хороши – всегда ласковые и человечные, а ведь как мало в лагере ласковых и человечных глаз! – Сегодня один стрелочек забежал за ватой для семьи, так я вату выпросила у вольной аптекарши и пульнула ему, а он за это мне насыпал чайку и сахару! Пейте, доктор, не стесняйтесь – жизнь у нас у всех короткая. Чего уж там, пейте!
Из передней мы входим в узкий коридорчик и сворачиваем в крохотную комнатушку, почти целиком занятую плитой. На ней всегда греется чайник воды – в Сибири в любое время года приятно опрокинуть кружку кипятка, а если в кармане завалялся и кусочек сахару, то еще и сладкого, а он в лагере – лакомство. Чистенькая коечка сторожихи приютилась за печкой, вдоль стены, завешанной новенькой больничной простыней вместо ковра. По верхнему ее краю – ряд фотографий: мальчика от рождения до примерно восьми лет: и на круглой подушечке ножками вверх, и за детским столиком перед мисочкой молочной кашки, и на трехколесном велосипедике, и с первыми книжками и тетрадями в руках. Несколько снимков, в которых уложилась вся короткая и нехитрая детская жизнь! И все же не хватает одной. Последней. Никем не снятой…