Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 33 страниц)
– Гм… – недовольно промычал обычно такой вежливый Мельник… – Нет, все в порядке… побегов с работы не было. Ничего, ничего не знаю, товарищи.
– А глядит вбок… Что-то скрывает! – решила Анечка.
От вахты бодро шагал розовощекий и щеголеватый молодой человек в военной гимнастерке и защитной фуражке. У него была выправка дореволюционного юнкера.
– Дима! Эй, Бартельс!
Дима галантно козырнул Анечке и церемонно потряс руку мне.
– Как дела?
– Отлично! Опять получил из дома несколько пакетов книг. Все нужные, все интересные. Я не сплю ночами. Конспектирую каждую практически полезную мысль или сведения.
– Скоро пройдете курс?
Дима самодовольно усмехнулся.
– Какой? Я по необходимости смял первый, второй и часть третьего. Затем пошел вперед медленно, но всерьез. Я, доктор, уже далеко не лагерный лепила, а знающий фельдшер. Приемы веду с увлечением, наблюдаю больных, знаю результаты своего лечения. Дело идет, милая Анна Михайловна, к концу срока я проработаю все институтские учебники и после освобождения поступлю в медицинский институт. Уверен, что из меня выйдет эрудированный врач. Так-то, товарищи!
И Дима снова самоуверенно усмехнулся.
– А сейчас к Шуре?
– Вначале в медсанчасть, а потом и к Шуре, конечно. Зайду в культбригаду. Я у нас главный культурник. Честь имею!
Дима молодцевато козырнул и зашагал дальше.
– Кто бы мог подумать, что из полумертвого голого человека в грязном дырявом мешке получится такой франт, умница, Дон-Жуан и ловкий царедворец? – задумчиво произнесла Анечка, глядя Диме вслед. – Шура ему была нужна для прикрытия. Он по-прежнему жил с Аней Семичастной, и это она в компенсацию за его перевод на седьмой лагпункт после здешнего скандала устроила ему бесконвойку и создала хорошие условия для работы. Да, Дима далеко пойдет… Лагерь ему пошел впрок!
– Он головастый парень, вот и все, – сказал я.
– Не в голове одной дело, а во всем остальном.
– В голове и только в ней. Вспомни твоего ухажера времен инвалидного барака.
– Кого? Ухажера? Какое мерзкое слово!
– Фельдшера Заднепрянского.
Анечка захохотала.
– Старая крыса! Сравнил!
– Да. Сравнение полезное, Анечка.
Заднепрянский всю жизнь работал фельдшером в одной из станиц под Ростовом. Плотный, с повисшими книзу усами и ощупывающим взглядом выцветших нагловатых глаз, он мне казался типичным фельдшером старого времени. Страстный рыболов, Заднепрянский раз в неделю уходил на Дон с удочками. Все шло хорошо в зажиточном белом домике над рекой, пока жена случайно не обнаружила, что рыболов по ночам не клюет носом над удочками, а, выпивши полчетверти вина, спокойно нежится на пуховой перине у вдовы Камышно-вой, известной на всю станицу развратницы. Уговоры и слезы не помогли, обращения к разуму и предостережения – тоже. Тогда старая Заднепрянчиха решила испытать последнее средство, могущее прекратить наглое торжество развратницы – она сообщила в ГПУ, что у Камышновой собираются антисоветчики. Чудотворное средство помогло, и разврат прекратился: Камышнова и Заднепрянский получили по десятке. Слезы и обмороки на допросах и суде не помогли, теперь жена ежемесячно посылала ему, мужу, богатые посылки. Тот матерился и ел, и даже сделал попытку соблазнить Анечку предложением своей любви и полпосылки в месяц. Так и работали они, эти три фельдшера, посаженные своими избранницами сердца, – Заднепрянский, Дима и Буся.
Кстати, о Бусе. Его родня вовремя бежала из Ленинграда в солнечный Ташкент и недурно там устроилась. К концу войны Буся стал получать посылки. Это было замечено, и около лихого Казака стали увиваться неплохие бабенки. Победила одна – стройная страстная азербайджанка Фатима. После окончания войны она освободилась раньше, и Буся передал ей присланные из дома вещи и деньги – они должны были послужить фундаментом их семейного счастья в Баку, где у Фатимы брат Гассан заведовал кафедрой в Мединституте.
Получив уведомление о своем освобождении и не дождавшись денег на проезд, Буся-Казак рванулся в Баку, куда и прибыл в плачевном состоянии. Тут обнаружил, что ни Фатимы, ни Гассана в Баку не бывало и нет, и бедный малый на толкучке продал с себя все, что мог, и отправился зайцем в
Ленинград, куда уже вернулась из Ташкента его семья. По дороге от голода украл у какой-то бабы булку, был пойман, избит, обнаружен как безбилетный, еще раз избит и наконец по этапу доставлен домой. Вся зона хохотала, читая полное юмора письмо неунывающего Буси, и обсуждала его поступок. Большинство пришло к заключению, что, как это уже подтвердилось тысячами подобных примеров, лагерные связи годны только для лагеря, а на свободе они обращаются в ничто и забываются, как всякие случайные связи.
– Смотри-ка, Раджабов! Вот сюрприз! День встреч! – сказала Анечка, и, улыбаясь и на ходу раскрывая объятия, мы повернули к вахте. Там впускали небольшую партию этапников и с ними еще одного фельдшера, Гамида Раджабова. Обнялись. Раджабов прошел с этапом перекличку, и мы отправились в баню. Не дойдя, сели поддеревом и углубились в большой и напряженный разговор.
– Я выполнил ваше задание, доктор, и в Долинке собрал сведения о Лидии Малли и ее сестре Ольге Исуриной, – начал Раджабов. – Рассказывать мне немного. Они отбывали весь срок в Карлаге. Срок маленький – три года, статья бытовая – СВЭ. Малли была хорошо одета, накрашена, намазана и работала у начальника легпункта секретаршей, то есть жила с ним. Она – проститутка и падло и, конечно, работала сексотом на опера. Начальство устроило Исурину в детдом сестрой, как, якобы, больную. Жрали, пили обе досыта. За послушание досрочно освобождены. Все.
– Позвольте, Гамид, Теодор Малли – муж Лидии, мой начальник в Париже и Лондоне, он имел звание чекистского генерала и был расстрелян. Исурин имел звание подполковника. Его тоже расстреляли. Как же жены получили только СВЭ и по три года? Ведь врачи Носова, Волкова, Мухина и другие все имеют ЧСВН и десятку? А их беспартийные мужья генералами никогда не были и сидят в лагерях как миленькие?
Раджабов насмешливо прищурился.
– Эти две прохвостки, о которых вы так беспокоились, наверное, дали показания на своих мужей и других товарищей по работе. Может быть, и на вас. Отсюда – награда. Заслуженная, как видно. Да, вы волновались напрасно.
Я опустил голову. Этого я не ожидал…
– Теперь я хочу узнать, доктор, здешние новости. Семичастная еще здесь?
– Нет, убрали после скандала с Димой Бартельсом и с вами. Теперь начальником мужчина, лейтенант Шевченко. Пень. Семичастную поддержал начальник САНО, капитан Устинченко. Оба они сейчас в Москве.
– А Таирова?
– Ее тоже нет. Убрали на 4-й. Взамен перевели оттуда Носову. Психопатка, но честный человек и знающий врач.
– А Феликс?
Я посмотрел на Анечку, и оба мы почувствовали жгучий стыд и боль. Язык не поворачивался, чтобы ответить.
– Где же Феликс?
– Феликса… посадили… в каторжную зону…
– Феликса?! Да за что? Как можно перевести лагерника в каторжники без вины и даже без суда? Хотя бы несправедливого! И вы молчите?!
Я закурил.
– Гамид, Гамид, вы все еще такой же! Верите, что овца должна выносить протесты волку, когда он рвет ее тело на куски. Эх вы, мечтатель…
И мы трое, перебивая друг друга, еще раз вспомнили все обстоятельства этого дела.
Основа лагерной жизни – крючок. Желающий совершить преступление сначала вовлекает в соучастники всех тех, кто по своему положению может и должен возвысить голос протеста. Жизнь строится здесь по римскому принципу do ut des, то есть давай, чтобы тебе дали. По-русски это называется круговой порукой. Те, кто поймался или захотел быть пойманным на крючок, молчит и пользуется благами; тех, кто не захотел принять участия в преступлении – устраняют, если только они вовремя не самоустраняются сами. Таирова в сорок втором году при содействии вороватого начальства засадила всю зону овощами и прослыла среди голодающих мамой – ведь густой овощной суп с больничной кухни раздавался без нормы. Больные, страдающие белковой недостаточностью, объедались растительной пищей и умирали, потому что Таирова и начальники крали полагающиеся им белки и жиры – мясо, молоко и сливочное масло. Между Тэрой и завхозом Багирбековым контакт был полный, но оставался один опасный язык – начальница Медсанчасти, милейшая Анечка Семичастная. Годы были голодные, и Таирова приучила молодую женщину принимать подарки: она ловко поддела ее на крючок. А когда начальница стала руками Таировой тоже воровать драгоценное белковое питание у умирающих, тогда опасаться ее уже не имело смысла, этот рот был заткнут.
Меня мама Тэра также пробовала взять на крючок, но я уклонился. И все. Молчал, не участвуя в преступлении. В этом сказался и мой характер, и жизненный опыт, и, главное, глубокое неверие, что в лагерной системе можно добиться правды. Но Феликс был человеком горячим, искренним и задорным. Настоящим поляком. Он знал утвержденную правительством раскладку и видел, что ни мяса, ни сливочного масла в больничном супе нет. Сделал замечание Таировой один раз. Два. Не помогло. Он обратился ко мне. Я пожал плечами. А в это время случился неприятный инцидент: Семичастная, проходя по больничному коридору к выходу, уронила из-под полы спрятанный там большой шар больничного сливочного масла. Больные подняли его и подали начальнице, не сказав при этом ни слова, но по больнице поползли разговоры, дошедшие, конечно, до начальства. Как раз в это время взбешенный Феликс написал оперу Долинскому рапорт о краже белковых продуктов Таировой и прибежал ко мне:
– Подпишите! Мой фельдшер Раджабов уже подписал. Ставьте свою подпись, вы же знаете, что больных обворовывают.
Я только покачал головой и вернул бумагу.
– Жаловаться на воровство организаторам воровства – глупо. Я не подпишу.
– Это – трусость!
– Это – благоразумие. Я лагерник.
– А я – польский офицер! Я не отступлю! Я буду стоять за правду до конца!
Феликс петушился и всячески срамил меня, но я упорно стоял на своем: жаловаться оперу не имеет смысла.
За коллективный протест Раджабова отправили с этапом в Карлаг, а Феликса сняли с работы. А когда организовалась каторжная зона, то его сунули туда. Там у него вспыхнул туберкулез, и теперь в бессильной ярости и в отчаянии он напрасно метался из угла в угол: жизнь кончалась с пониманием невозможности ее переиграть еще раз.
– Но честный человек всегда прав и заслуживает уважения! – запальчиво закончил Раджабов, сверля меня глазами. Он был когда-то офицером в турецкой армии, когда она занимала Баку, но уверовал в правду на земле, стал коммунистом и дезертировал. Жил в Баку, преподавал, а теперь отбывал большой срок как турецкий шпион.
– Мы любим и уважаем Феликса, – сказал я, – но нужно быть еще и разумным. Помните Сидоренко? Тот бы в порошок стер каждого, уличенного в воровстве, а за антисоветское словцо снес бы голову. Сидоренко был горячим человеком, революционером и ленинцем, понимаете, Гамид? А другие начальники – сталинцы, холодные, расчетливые люди. Превыше всего они берегут свое положение в партии, которая их кормит, а вы подняли руки на то, что их в партии удерживает – на возможность использовать свое положение в личных интересах. Это было безумием, Гамид!
– Но честным безумием, доктор.
– Да, конечно. А результаты? Сидоренко мешал больше, чем вы оба, и старику дали срок. Он теперь доходит до социализма вместе с нами; вы – люди помельче, вас и ударили не так больно. Но воровства не стало меньше, даже если бы и я сидел сейчас в каторжной зоне!
– Вы меня не переубедите. Идемте к проволоке, может, увидим Феликса.
Мы стали за амбулаторией так, чтобы ближайшие стрелки на вышках нас не видели. Утро было душное, дождь перестал и в толпе вышедших на воздух каторжников мы заметили Беднажа.
– Фелику! Пуйте сем! – закричал я в трубочку из собственных ладоней.
Потом мы минут десять смотрели друг на друга из-за густых рядов колючей проволоки. Феликс кричать уже не мог, он только улыбался и прикладывал руки к сердцу. Потом вдруг повернулся и побрел прочь.
– Как ему живется? – спросил Раджабов.
– Плохо. Анечка там бывает часто.
– Как так?!
– Она работает в экономическом отделе штаба. Ходит туда за цифрами для сводок.
– Феликс там очень одинок, – сказала Анечка. – Его мучает безделье. И несправедливость. И то, что неизвестно будущее: настоящим каторжанам спокойнее.
Анечка помолчала.
– Феликса очень угнетает ежедневный приход к проволоке пана Мацюшки. Вы его не знаете, Гамид? Это бывший польский консул, как и Беднаж, но Феликс не националист, он просто хороший человек и друг больных всех национальностей. Пан Мацюшка носит на груди большое распятие и нас всех ненавидит по-звериному. В штабе ведет себя как постыдный подхалим. Это скрытый вредитель и наш заклятый враг, готовый на все.
– А чего ему надо от Феликса?
– Феликса за дружеские чувства к русским он считает предателем Польши. Пан Мацюшка ходит, чтобы сказать, что в случае их освобождения он собственноручно повесит Феликса на первой польской березе.
– Мерзавец! Неужели действительно он говорит это умирающему?
– Да. А когда видит только издали, то показывает знаками.
– Хам! Нет, какой же все-таки мерзавец! Я не могу этого слышать! Уйдемте отсюда.
Мы пошли прочь.
– Черт, я расстроился вконец, – сказал Раджабов. – Иду купаться и спать. Вдруг почувствовал усталость. Всего наилучшего!
– Вот еще один лагерный фельдшер. Но как он не похож на тех трех! – сказал я, глядя Раджабову вслед.
6
В этом году у меня начали повторяться воспаления легких. За лето я перенес уже два. Потом стало болеть горло. Встревоженная Анечка поговорила в каторжной зоне с профессором Чеканом, он был фтизиатром. Чекан прислал какую-то масляную смесь вместе с указанием, как ее вливать мне в горло. Мы зашли в амбулаторию, Севочка подогрел масло, и Анечка ловко влила мне его так, чтобы стенки горла и гортани получили теплое орошение.
– Что слышно в зоне? – спросил Андреев.
– Начальство – ни гу-гу! – ответила Анечка.
– Что-то готовит! – кивнул Севочка.
Мы стояли на пороге амбулатории. Выглянуло солнце. Всюду толпились праздные люди.
– Куда же нам пойти?
– За больницу № 3.
– А там что?
– Богослужение! Посмотрим на еще одно лагерное представление…
Водоразборная будка помещалась против бани, как раз за зданием ветеринарной станции. Проходя мимо, мы не удержались и остановились около белого, как лунь, старичка со смуглым лицом и большими черными глазами, уже подернутыми старческой мутноватой голубизной. Штаны у него были завернуты до колен, босые ноги измазаны грязью. Если Анечка была наследницей Чемберлена по оглобле сепаратора на молочном заводе, то отец Иона, священник из Бессарабии, – унаследовал от покойной лошадки ее основную профессию: накинув лямку на шею, он с утра до вечера таскал по зоне бочку с питьевой водой.
– Здравствуйте, паринтеле! Вы хотя бы заглянули ко мне на прием. В такую грязь бочку могут таскать и люди помоложе! Заходите сегодня же, я запишу вас на завтра.
Старик вытер потное лицо.
– Благодарствую. Да, в грязь бочка кажется вдвое тяжелее. Но я не зайду за освобождением.
– Почему?
– Эх, молодой человек, молодой человек! Да ведь вся наша жизнь в руке божьей. Как вы этого не понимаете? И увиливать здесь нечего – увильнешь от бочки с водой, бог пошлет воз с камнями. Раз мне ниспослано испытание, значит я его заслужил и должен терпеть! Во всей нашей жизни есть большой внутренний нравственный смысл, и сам принижать себя я не могу!
Иона говорил медленно, отсутствие зубов мешало выговаривать слова. Он был очень стар. Однако бодро улыбнулся.
– Поить водичкой алчущих – это прекрасно, доктор!
Я не нашел что ответить. Анечка сказала:
– Раньше бочку возил Чемберлен.
Старик посмотрел куда-то вдаль черными глазами с мутноватой синевой. И вдруг тряхнул головой, словно вспомнил что-то радостное.
– Когда я учился в Петербургской духовной академии, слава Чемберлена гремела. Гордый был человек, могущественный, государственный. Но бог захотел – и он был впряжен в лагерную бочку! Конечно, большевики помогли – сила бесовская весьма велика. Но вы поняли смысл сего? Чемберлен очистился от земной гордыни и предстал перед Судом божьим в образе скромного труженика! Впрочем, большевики, если возьмутся как следует, то доконают кого хотите!
Иона вдруг нахмурился. Сказал с сердцем, перекидывая через тощую шею и грудь мокрую лямку:
– А вы говорите – освобождение! Отойдите от меня, искуситель! Не лишайте меня пути господня!
Паринтэ Иона натужился, бочка, расплескивая воду, покатилась по лужам.
– Он меня не понял, – задумчиво проговорила Анечка. – Бедный отец Иона!
Я вздохнул и стал делать закрутку.
– А может быть, он самый счастливый из всех нас: денно и нощно наши сердца жжет огонь протеста против несправедливого осуждения и жажда свободы. А у него никаких таких мук нет: все в руке божьей, и крышка! Даже бочку и лямку в восемьдесят пять лет он приемлет с радостью, не говоря уже о сроке в двадцать пят лет. Я ему завидую, Анечка!
Мы медленно брели по мокрой траве. Кругом сновали люди, взяться за руки было нельзя, я просто незаметно держал ее маленький, мягкий пальчик.
– Отец Иона – самый старый из наших лагерников?
– Нет, здесь есть дед с Украины, Федот Осипенко. Ему сто пять лет. Срок – четвертак.
– За что ему столько дали?
– Дед неграмотный, я ему написал заявление о пересмотре дела и узнал его историю. Немцы летом оставили его в селе стеречь хаты, а все население выгнали на работы. Дед сидел на табуретке у шоссе. Воров тогда шныряло кругом много. Какой-то человек вдруг пробежал через дорогу и скрылся в чьей-то хате. Потом подскакали немецкие кавалеристы: «Где есть рус?» Дед указал пальцем: «Там». Бежавшего нашли и куда-то увели. А в первой же советской части, освободившей это село, командиром оказался этот беглец – он был не вором, а военнопленным красным командиром, бежавшим из этапной колонны.
Потом он бежал второй раз и удачно перешел фронт. Старика узнал с первого взгляда и сдал в СМЕРШ как гитлеровского пособника. И, отдохнув, через час двинулся со своей частью дальше.
…Впереди еще ковыляла на ухабах бочка, из-под которой мелькали две грязные худые ноги.
– Бедные старички! – покачала головой Анечка.
– Бедный Чемберлен! – сказал я. – Помнишь, Анечка, малиновых раков в рогожном куле? А? Как все это было давно! Почти целых три года назад!
– Целых… Да, в лагере три года – много. Как тридцать на воле. Помнишь Островского, Майстраха – хорошие были люди. Отчего тогда умер Островский?
– От карбункула на шее. Он был очень слаб. У него начался сепсис. Я его переслал в хирургическую больницу. Он прошел мимо как тень.
– Славная тень!
– Да. Затем взяли в этап Майстраха. Потом умер от сердечной недостаточности геройский Георгий Абашидзе. Мимо нас прошло много-много людей. Нас в зоне тысяча человек, и всю тысячу мы видим каждый день с утра до вечера. Триста пятьдесят шесть тысяч встреч в год. Мы дружим, Анечка, четыре года. За это время мы видели вокруг себя почти сто пятьдесят тысяч человек. Мы всем им смотрели в лицо.
– Если считать с этапниками, то их было больше вдвое или втрое.
Да. Мимо нас прошло население целого города – мы стояли, взявшись за руки, как сейчас, а люди шли и шли мимо, задевая нас своими горестями и радостями. Иногда умирали у наших ног. Фантастическое зрелище!
Мы остановились под березками и долго молчали. Оба думали об одном – какой удивительной формой существования является лагерная жизнь…
– Смотри, даже доктор Минцер вышел сегодня погулять! Подойди к нему, скажи по-немецки несколько ласковых слов!
Это была странная фигура – по одежде лагерник голодного сорок второго года, то есть скелет в мелкодраном грязном тряпье, но с головой еврейского пророка – снежно-белыми лохмами над смертельно-бледным лицом, на котором голубым пламенем светились глаза – большие, добрые и безумные.
Я жил с доктором Минцером в Берлине в одном доме в начале тридцатых годов. Нас столкнул случай, какими наполнена жизни разведчика. Минцер был процветающим берлинским специалистом, врачом с именем. Он происходил из еврейской семьи, бежавшей из России в пятом году от погромов, и не забыл ни русского языка, ни своей беспокойной родины. После прихода к власти Гитлера Минцер продал все, что имел, купил вагон медикаментов и преподнес его в дар Советскому правительству, а сам приехал сюда, чтобы работать по специальности. Был арестован как гитлеровский шпион, осужден на большой срок и послан в Красноярский лагерь, где мы и встретились при пересылке. Там он исполнял обязанности главного врача зоны и ходил в берлинском модном костюме и лаптях. Мое появление потрясло старика, он ухватился за меня, как за живой обломок его прежней счастливой жизни. Когда меня уводили в этап, Минцер сунул мне в руки кусочек туалетного мыла и прорыдал: «Это берлинское мыло. Последнее воспоминание. Единственная моя драгоценность. Ее вам и отдаю. Больше у меня ничего нет».
Кусочек я вывез из Норильска в Сиблаг – он счастливо прошел сотни обысков. Здесь, в Суслово, я снова встретил Минцера. Он работал врачом в Маротделении и на общественно-показательном суде встал и в защиту обвиняемого сказал: «Я думаю, граждане судьи, что обвиняемый нарушил дисциплину под влиянием болезни: у него тюремный психоз». – «В Советском Союзе нет таких болезней, здесь не ваша гитлеровская Германия!» – ответил судья и попутно дал Минцеру за антисоветскую агитацию один год работы на известковых карьерах в Искитиме. Это – штрафной лагпункт, и условия существования там особые, специальные. Минцер к концу года там сошел с ума и теперь был переброшен в Суслове для формального отбывания срока.
– Гутен таг, герр доктор! – сказал я согнутому дугой оборванцу и учтиво приподнял шапку.
Минцер взялся рукой за березу и долго рассматривал меня. Потом с трудом разогнулся и вдруг закричал:
– Встать! Здравствуйте, гражданин начальник! – Из глаз его ручьем потекли слезы.
– Абер найн, герр доктор, их бин дох кайнер начальник, их бин…
– Пойдем, оставь его, – шепнула Анечка. – Он еще здесь, но уже не с нами.
И мы завернули за угол больницы.
Не знаю почему, но за двухэтажным бревенчатым корпусом строители оставили довольно большую площадку. Верующие выдернули бурьян и выложили им землю на манер мостовой: толстые прямые CTe6jjn высохли и потом после дождей были втоптаны ногами в землю так, что грязи в этом месте не было, несмотря на дождь.
С того края, откуда мы вошли, на мокрой земле сидело кружком человек двадцать мужчин и женщин. Ноги они скрестили по-турецки, руки положили на колени ладонями вверх. Один что-что негромко и нараспев выкрикивал, другие хором в унисон пели эти же слова.
– Кто этот запевала? – спросила Анечка.
– Это сектанты. А поет не запевала, а пресвитер, их священник, выборный из мирян. Посвящения в сан у них нет.
Мы подошли ближе.
– И вошел бог в мир и к людям, – пел пресвитер.
– И вошел бог в мир и к людям, – хором подпевали молящиеся.
– И отделился бог от людей и преставился.
– И отделился бог от людей и преставился.
– И настоял бог на разуме своем.
– И настоял бог на разуме своем.
– Чепуха какая-то, – прошептала Анечка и вопросительно посмотрела на меня. – Объясни, пожалуйста, – кто здесь глупее, они или мы?
– Ни они, ни мы. Все религии основаны на бессмыслице, но они всегда умно маскируют ее тем, что для молитв используют непонятный верующим язык – у нас старославянский, у католиков – латинский, у мусульман – арабский. В самом важном месте нашего богослужения, когда хлеб и вино якобы преобразуются в плоть и кровь христову, поется очень красивая по мелодии молитва «Иже херувимы». Но ее содержание – чушь. Набор вот таких же слов.
– Этого не может быть!
– Это должно быть. Умная молитва – это бытовая просьба, а не разговор с богом. Религия построена на бессмыслице, в вера – на чувстве.
– А ну, давайте отсюда! – вдруг зарычал пресвитер. – Гады, покоя и здеся не дають!
Мы пошли дальше. В следующей большой группе рядами стояли старички и старушки и истово, со слезами на глазах, крестились. Одни, тихо плача, смотрели в небо, где кружились вороны и воробьи, другие вдруг падали на колени и отбивали земные поклоны в бурьян. Перед смиренной паствой стояли мисочки с кусками хлеба, домашними сухарями, украденной за зоной картофелью и морковью и даже ломтиками сала. Это был скромное приношение верующих своему духовному пастырю. Он стоял тут же, прямо перед молящимися, в красивой позе фанатика, с полузакрытыми глазами, с лицом, отражавшим глубокое внутреннее волнение, отречение от всего земного и высокое нравственное преображение.
Поскольку в одном лице Николай Николаевич изображал священника, дьякона, псаломщика и хор, его речитатив и пение лились бесконечной рекой и не производили впечатления литургии, то есть службы, в которой участвует несколько лиц. К тому же отсутствовали декорации, ризы, горящие свечи и запах ладана. Но, очевидно, все это требуется лишь неверующим. Мы молча стояли и смотрели на выстроившихся в четыре ряда изможденных лагерников, по лицам которых струились слезы умиления: здесь было то религиозное исступление, какое редко наблюдается на воле. По крайней мере, я не помню, что когда-нибудь видел верующих, так дружно рыдающих во время богослужения. Но не этим только славился Николай Николаевич. После службы он на католический манер произносил проповедь и выбирал темы, которые слушателей брали за сердце. Говорил он гладко, понятно, с воодушевлением и не длинно. Вот он кончил, и по глазам слушателей я видел, что им хотелось бы слушать еще. Николай Николаевич давал им утешение и отдых.
– Это не начальник КВЧ с бурчанием из «Правды», – прошептал я Анечке. – У него не заснешь. Чистая работа!
Но Анечка отвернулась без улыбки.
– На сегодня с меня довольно божественного. Уйдем отсюда! Бедный отец Иона…
Едва мы повернули за угол, как увидели нескольких наших стрелков без погон и поясов. Их под конвоем вели в амбулаторию. Впереди шагал опер и начальник МСЧ. Когда они через полчаса вышли, мы бросились к Гальке.
– В чем дело?
Галька сделала большие глаза.
– Помните, третьего дня с этапом пришел усатый дядя, толстый такой? Все жаловался на головные боли?
– Черноглазый, смуглый?
– Он. Ночью он побрился, а под лагерным барахлом у него был штатский костюм. В самый дождь он перенес от бани лестницу, приставил к забору, перелез и скрылся. Дождь смыл следы. Собаки его не нашли. Лестницу забрали оперативники. Оказывается, это бывший наш полковник, служил у Гитлера. Власовец. Имеет четвертак. На кухне успел украсть нож. Всех стрелков, которые ночью стояли на вышках, сейчас посадили.
– Зачем же их притащили в зону?
– Чтоб в вольном городке поменьше трепали языками. На станции уже всех ждет черный ворон.
– Здорово! То-то наших работяг вернули с работы!
В этот момент ударили в рельсу.
– Разойдись по баракам! Живо! Генеральная проверка! Шмон!
Самоохранники побежали по зоне, как гончие псы. Тем временем надзиратели вынесли из штаба столы и ящики с личными делами. Мы посмотрели на небо – дождя как будто бы не будет, небо синело по-летнему.
– Беги в штаб, Анечка!
– А ты жди меня в амбулатории.
7
Минут через двадцать нас, медперсонал, проверили и заодно обыскали амбулаторию. Еще через десять минут к нам прокралась Анечка.
– Комедия, – улыбалась она. – Обыск в женском бараке производили жены начальников. Мое московское платье вызвало общий восторг. Все дамы примеряли его на себя, а самая толстая попросила взять домой для снятия выкройки. «Вы не бойтесь, заключенная, я передам платье завтра же». – «А как? – спрашиваю. – Вас, гражданка, не пустят в зону!» – «Ничего, – отвечает, – мой дурак занесет!» – «Это кто же такой?» – «Да начальник Дивизиона! Знаете его? Рыжий из себя. Так я его жена».
Я рассказал о его картинном выступлении в БУРе весной прошлого года. Все много и долго смеялись. Потом стало скучно. Тамара Рачкова торчала в протезной мастерской, и свободно говорить было нельзя. Мы гурьбой вышли на крыльцо и стали смотреть на проверку. После окончания обыска людей вывели из бараков на плац и поставили группами по буквам алфавита. Около каждой группы стоял стол, и на нем – груда больших толстых конвертов. Работники первой части подзывали людей по очереди, но проверка длилась медленно – проверяли все данные, путались, исправляли, опять путались и много курили. Перекуры брали столько же времени, сколько работа. Все обильно сдабривалось бранью.
– Не спешат! – процедил сквозь зубы Андреев.
– Канитель тянут! – подтвердил Севочка.
А мы с Анечкой тихо-тихо, бочком-бочком выскользнули с крыльца, прокрались за амбулаторию, оттуда за баню и выползли в бурьян вдоль огневой дорожки. Там уже с весны семейные пары сплели себе укрытия в виде зеленой травяной норы, похожей на кокон, пещерку или внутренность яйца: вползешь, подберешь ноги, и никто не увидит, даже если человек стоит или проходит рядом. Был и у нас свой зеленый будуар, но он находился ближе к хирургической больнице и пробираться туда было опасно. Мы, как две ящерицы, скользнули в ближайшую нору и улеглись до конца проверки.
Как невыразимо прелестно чувствовать себя одним в загоне, напичканном людьми! Лежишь себе на пахучей полыни, вверху в щелочки видно синее небо, за головой – спина лейтенанта Фуркулицы и даже кончик его трубки, у ног сияет входная дыра, через которую видна табличка с надписью: «Огневая зона! Часовой стреляет без предупреждения».
Над привядшими головками цветов чертополоха монотонно гудят шмели и осы, сотни голосов заключенных бубнят статьи и сроки, а ты лежишь себе рядом с бесконечно милым и близким существом, и тихая радость волнами ниспадает в душу, что тут бы воспользоваться минутой уединения и поскорей начать любовную возню – так нет, начинает сладко дрематься, глаза закрываются и грезится только что-то розовое и золотое.
Но такая близость – редкая радость в лагере. Сквозь дрему я шепчу:
– Я тебя люблю!
– Тише! Фуркулица рядом!
– Чтоб он провалился! Обними меня! Еще!
Голос Фуркулицы:
– Ты оглох? Отчество?
– А?
– Дурак! Отчество!
– Как нам хорошо, Анечка! Спасибо тебе за все.
– И тебе. За все.
– Спасибо нам обоим, что мы живем!
– Скотина, не помнишь день суда? А карцер где у нас находится, ты помнишь? А?!
А потом золотые волны делаются теплыми и горячими, и огненными, они поднимают нас выше и выше в небо, мы плывем среди искрящихся звезд, по розовым облакам и уже не можем думать о земном.
Пролетают волшебные минуты.
Вдруг опять знакомые голоса.
– Давайте не будем напирать, заключенные! Давайте не надо, – кричит Фуркулица.
– Куды претесь, морды? – поддерживают начальника самоохранники.