Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
В зале начался общий весёлый шум.
Чтец опять опустил газету и снял очки. Он, наконец, потерял терпение.
– Топочете, а? Эх вы, лошади! Бескультурье! Одно слово – заключённые. Ну чого вот ты улыбишься? Кажи, чого? Шо я казав щось смешного, а? Читать вам неохота, да?
Начальник в сердцах сложил газету, очки сунул в футляр, не спеша захлопнул крышку и бережно спрятал футляр и газету в карман. Потом нерешительно потоптался немного и стал, кряхтя и ворча себе под нос, медленно и неуверенно спускаться в зал по шатким ступенькам. И сейчас же позади него занавес вздрогнул, зашевелился, от середины по его поверхности пошли складки, и вдруг обе полы разошлись, и на на авансцену вышла невысокая женщина с бледным приятным лицом, в телогрейке, оборванной юбке и больших рабочих ботинках. Она медленно обвела зал глазами, сделали привычный жест приветствия и с положенной улыбкой начала:
– Добрый вечер, граждане начальники и товарищи заключённые. Начинаем очередной концерт культбригады КВЧ 1-го лагпункта. Ведёт концерт заключённая Владимирова.
Женщина сделала паузу. Шум стих. Волоча тяжёлые ботинки, женщина подошла к рампе.
– Первым номером сегодняшней программы будет выступление заключённой Екатерины Владимировой, то есть моё. Я прочту известное стихотворение Александра Сергеевича Пушкина «Кто не причастен». Стихотворение представляет собой вольный перевод с греческого. Оно написано в ссылке, в селе Михайловском, и относится к тем Лирическим произведениям великого поэта, которые прочно вошли в сокровищницу нашей поэзии.
Тут Катя вскинула голову, глядя поверх голов, замерла на мгновенье и затем звучным и сильным голосом начала: Кто не причастен тайному счастью…
– Стой, хто йдёть? – вдруг неожиданно гаркнул за стеной хриплый голос: вышка находилась как раз против сцены.
– Надзиратель Чуркин!
– Пррррроходи!
– Выступление гражданина Чуркина закончилось! – громко крикнул кто-то в зале. Вспыхнул смех.
Катя улыбнулась, нашла меня глазами и сделала чуть заговорщицкий знак. Потом вытянулась и снова вскинула голову:
Кто не причастен тайному счастью,
Значит навек отомщён!
Верую страстно – друг мой прекрасный
Будет ко мне возвращён!
В этом порука – тайная мука,
Богом мне данная страсть,
В сердце безбрежном, буйном и нежном,
Я признаю её власть!
Радость свидания, жар обаяния
Не придаю я суду, -
Днём или ночью, друг мой порочный,
Я тебя трепетно жду!
Тайне всесильной в муке бессильной
Я причащусь у тебя,
И напевая, горя не зная,
Прочь отойду, не любя!
Зал ответил приличествующими случаю аплодисментами. Товарищ Пушкин пользовался официальным покровительством и считался обязательным блюдом всех меню наших культурных мероприятий. Демонстративно аплодировали все вольные врачи и начальники. В зале находилось только несколько человек, знавших, что стихи написаны ради озорства самой Владимировой. «Сошло!» – смеялись её глаза, но она опять посерьёзнела и объявила новый номер – молодой цыганенок Коля вышел бацать чечётку. В руках у него мелькали две лагерные деревянные ложки, в зубах он зажимал петлю от большой стеклянной кружки Эсмарха, из которой в амбулатории ставили клизмы – её удобно было держать за петлю, оставляя свободными руки.
Это было сверхъестественное удовольствие! Блатные умеют бацать, и в зоне человек сто в других условиях сошли бы за первоклассных исполнителей чечётки. Но здесь был лагерный театр, и среди зрителей находились десятки тонких знатоков и сумасшедших любителей этого искусства. Коля топал и крутился, стоя на месте пускал тончайшую ритмическую дробь каблуками и ложками, шёл вприсядку, ползал на коленях и, в конце концов, довёл зал до исступления. Резкий звон стекла и треск ложек потонул в реве зала, все встали и с потерянными улыбками смотрели на человека, который с таким совершенно изумительным чувством ритма плясал с клизменной кружкой в зубах, то сунув ложки в кружку и прихлопывая себя ладонями под коленами, по ляжкам и даже по лбу, то отбивал такт коленами по полу, а ложками по подошвам. «Давай, гад! Давай, падло, чтоб тебя зарезали!» – орали зрители. Наконец, когда накал восторга достиг апогея, Коля, потный, малиново-красный и растрепанный, поставил кружку на пол, и зал стих. Это был последний и коронный номер: танцор, расслабив мышцы челюсти, стал бить себя снизу по подбородку, извлекая из собственных зубов чёткий и предельно ритмичный лязг и подбрасывая при этом носки сапог выше головы.
Когда это дикое, языческое, поистине лагерное зрелище кончилось и все успокоились, Катя опять шагнула вперёд.
– А сейчас прослушайте нового члена нашей культбригады заключённую Евгению Зорину. Она прочтет стихотворение Ильи Эренбурга из цикла «Молитвы за Россию».
Это было новое озорство, но этого раннего цикла никто из начальства не знал, а Эренбург тогда официально котировался очень высоко, и все вольняшки опять демонстративно захлопали.
– Пожалуйста, Женя.
Грязнулька спокойно прошла из-за кулис вперед к самому краю сцены. Стройная, чёрная фигурка с красивым лицом, не выражавшим ничего, спокойно поклонилась. Несколько мгновений стояла, опустив голову и не шевелясь, потом медленно выпрямилась.
– Девка что надо! Такую бы к нам в бригаду, – одобрительно бухнуло из зала несколько голосов, но Грязнулька не повела бровью, и шутники стихли. Медленно, ясным голосом она начала:
Наши потомки прочтут про битвы,
Заучат имена вождей и ораторов, и цифры убитых, и даты,
Но они никогда не узнают, как сладко пахли на поле брани розы,
Как звонко стрекотали средь грома пушек стрижи,
Как была прекрасна в те годы жизнь.
Никогда, никогда солнце так радостно не смеялось, как над городом разгромленным.
Когда люди, выползая из подвалов, дивились: «Есть ещё солнце?»
Гремели речи мятежные, умирали ярые рати,
Но солдаты узнали, как могут пахнуть подснежники
За час до атаки.
Вели поутру, расстреливали…
Но только эти узнали, что значит весеннее утро:
В косых лучах купола горели,
А ветер молил: «Минуту… Ещё минуту…»
Целуя, не могли оторваться от горьких губ,
Не разжимали крепко стиснутых рук,
Любили: «Умру… Умру…»
Любили: «Эх гори, огонёк, на ветру!»
Любили: «О, где же ты, где?»
Любили, как могут любить только здесь, на мятежной и нежной звезде.
В те годы не было садов с золотыми плодами,
Но только мгновенный цвет, один обречённый май,
В те годы не было спокойного «Так до свиданья!»,
Но только звонкое, короткое «Прощай!»
Так читайте ж о нас и дивитесь!
Грязнулька говорила хорошо, подчёркивая ведущие слова голосом и лёгкими движениями руки, и многие в зале поняли стихотворение: оно им показалось написанным для них самих, Для русских людей и восемнадцатого, и тридцать восьмого года. Кое-кто встал, другие вытянули шеи. Кашель стих, зал обратился в слух. Когда девушка гордо бросила в зал:
Так читайте ж о нас и дивитесь!
Вы не жили с нами – грустите!
Многие гордо подняли головы, как будто вдруг поняв красоту нашего трудного и жестокого, но великолепного времени. В этот напряжённый миг из тёмной щели между двумя половинками занавеса вытянулись две голые волосатые мужские руки, отвели девушку в сторону, и перед залом предстал заведующий водокачкой Эльбрус Казбекович Азизов, до пояса голый, в ярко-синих домашних кальсонах, вправленных в огромные добротные валенки: Эльбрус Казбекович страдал ревматизмом и носил валенки даже в тёплое время.
– Ми энергически протестуемся! – закричал он в зал тонким голосом. – Гражданин начальник режима! Гражданин оперуполномоченный! Зачем нам Паук грабил? Почему нам снимал суконный рубаха и домашний сорочка? Ми категорически протестуемся!
Грязнулька нырнула за занавес, Катя сбежала вниз в зал. Поднялся невероятный шум. Большинство людей вскочило с места и полезло к сцене, но самые опытные лагерники ринулись к двери, понимая, что сейчас события примут плохой оборот.
Лейтенант Фуркулица вскочил и мгновение смотрел на бушевавшую толпу сонным взглядом. Потом вдруг очнулся, выхватил трубку изо рта, шагнул на сцену и загремел:
– Самоохрана! Закрыть двери! Шмон! Общий поголовный обыск!
Он рванул в стороны полы занавеса и заглянул за кулисы и в маленькие уборные артистов. За кулисами было пусто, из мужской уборной он выволок трёх артистов в гриме и костюмах.
Следующим номером должна была идти агитка под названием: «Вперёд за Советскую Родину!» Два артиста были одеты в красноармейскую форму, один – в какое-то подобие немецкого мундира с погонами и в каске (это была моя работа – мундир по моему рисунку сшили в портняжной мастерской, а каску с рожками я слепил из газет и окрасил в жабий цвет). Артистов поставили посреди сцены, самоохранники вывернули им карманы и заглянули под гимнастёрки и в спущенные до колен штаны, но ворованных вещей там не оказалось, хотя один из артистов был уркой, второй – бытовиком, третий – контриком.
– Где мой вещи? Вай-вай, почему ми грабился?
– Женщины! Выходите первыми! – гремел Фуркулица, стараясь перекрыть провокационное улюлюканье шпаны: он торчал у рампы с широко расставленными длинными руками и был похож на дирижера разбушевавшегося оркестра.
Я схватил за руку смуглого подростка с длинным носом и печальными выпуклыми глазами.
– Али-Гуссейн, доведи эту женщину до маленькой женской секции в новом бараке! В больничной зоне, понял? Быстро! Держи её покрепче за руку! Бегите!
Анна Михайловна и её провбжатый кивнули головами и дружно врезались в толпу у выходных дверей.
– Держитесь ближе к вольняшкам! – крикнул я им вслед. Они уже исчезали в общей давке. Там же теснилась к дверям и Грязнулька: её большой чёрный платок был спущен на спину, но из-под него я успел заметить кусок синей шёлковой сорочки. Девушку старательно прикрывал долговязый рябой самоохранник по кличке Кот.
Между тем опер Долинский встал, оправил ремни и кивком головы указал самоохранникам место перед собой. Туда толкнули Азизова.
– Как вы попали за кулисы? – процедил сквозь зубы Долинский обычным спокойным, вежливым и холодным тоном. Это был на редкость выдержанный человек.
– Ми энергически любим концерт. Ми слушали из дамской уборный!
Грянул весёлый смех – это было продолжение постановки.
– Проворный, гад!
– Каждую уборщицу на водокачке ощупает!
Но Долинский повёл бровью, и все стихли.
– Кто из женщин находился в женской уборной?
– Зорина, гражданин начальник.
– Позвать её сюда!
– Уже смылась, начальник! Такая ждать не будет!
Между тем два самоохранника выволокли на сцену из-за задней кулисы рыжего горбуна. Это было странное существо, с длинными руками и кривыми ногами, с маленькой головкой на большом и плечистом туловище. С жёлтого плоского лица, не мигая, смотрели два крупных безжизненных глаза. Это человекоподобное насекомое было известным в Сиблаге законным вором и духарем по кличке Паук.
– За печку сховался и прижух там, начальник! Я думал – швабра! – захлебывался словами самоохранник.
«А не затырена ли за ней мазута», – думаю. Потянул – а это не швабра, а обратно Паук в своей личности! Но вещей под ним не оказалось – уже кому-то успел передать!
Сразу воцарилось молчание: все знали характер Долинского и Паука.
Долинский шагнул вперёд, сунул пальцы за пояс и, расставив ноги, уперся красивыми холодными глазами в мёртвые круглые глаза Паука. Горбатый урка согнулся, его длинные руки почти касались пола.
– Ну? – процедил сквозь зубы опер.
Паук не шелохнулся.
– Что ж ты молчишь? Испугался?
– А я не лошадь, на нуканье хвостом не махаю.
Долинский передёрнулся.
– Это ты снял с Азизова вещи? Где нож, а? Говори!
– Не помню, начальник. У мине обратно некачественная память: всё забываю.
Долинский не спеша закурил английскую сигарету: сладкий аромат повис в воздухе.
– Это не беда. Я твою память исправлю на допросе. Эй, самоохрана! Отвести его на вахту и передать, чтоб сейчас же доставили в Оперчекистский отдел!
– Эх ты, розовое падло! – негромко, с презрением произнёс Паук, глядя куда-то вперёд, – у него нельзя было понять, на кого он смотрит. Да, он был похож на насекомое…
Долинский живо обернулся и посмотрел на урку через плечо, губами играя дымящейся сигаретой. Голова у Паука не поворачивалась на шее и глаза не двигались в глазницах. Медленно, всем телом он повернулся к оперу. Так они уставились друг на друга. Прошла минута.
– Что это ты сказал? Ну-ка, повтори!
– Сказал: ты – падло.
Все замерли. Долинский криво усмехнулся.
– Ах, так… Отсидишь добавочно десять суток. В смирительной рубахе.
На рыжем от веснушек плоском личике Паука мелькнула тень улыбки. Но она не сделала его более похожим на человека. Он облизнул бескровные губы, вздохнул и начал:
– Ты ещё и гад. Значит, двадцать суток? Мусор! Тридцать. Шпана! Сорок. Отброс! Пятьдесят. Подонок! Шестьдесят. Педераст! Семьдесят. Дерьмо! Восемьдесят. Говядина! Девяносто. Фашист! Сто! Ну как, хватит с тебя, паразит? Наелся?
И снова минуту красивые голубые глаза Долинского растерянно смотрели в безжизненные паучьи глаза бандита. Потом не выдержали, дрогнули и опустились. Опер перевёл дух и отвернулся, изо всех сил стараясь сохранить достоинство и самоуверенный вид. Смахнул соринку с рукава. Затянулся и красиво пустил дым над головами безмолвных зрителей.
– Взять! Немедленно ко мне!
Самоохранники потащили Паука к выходу, крича молчаливой толпе: «Разойдись! Дорогу!» За ними зашагал Долинский. Лицо у него было мрачное, губы злобно сжаты, а это по общему нашему опыту предвещало недоброе. Только один Майстрах, совершенно не заметив ничего вокруг, стоял с газетой в руке у карты и с довольным видом расставлял цветные флажки на булавках. Потом свернул газету, стукнул клюшкой и зашагал к выходу, – высокий, прямой, сухой. Зал опустел. Остались одни члены культбригады да человек десять актива из этапников. Все сделали закрутки и с удовольствием затянулись.
– Опять не дали довести концерт до конца. Сволочи! Для такого сброда стараемся! – начал Николай Кузнецов и презрительно оттопырил губу.
– Чёрт с ним, с концертом, – отмахнулась Катя. – Мы тут не при чём. Подготовили и ладно – в отчёте будет одной единицей больше. А Пауку сегодня ночью попадёт. Но слов нет – духарь что надо: душок у него есть!
– Подойдите-ка поближе, товарищи, что я вам сейчас скажу! – прошептал Иосиф Израилевич, суфлёр, старый ростовский нэповец и спекулянт, когда-то бывший очень полным, а сейчас выглядевший как человек, по ошибке одевший чужую кожу, номера на три большую, чем надо. – Один инженер с РМЗ, фамилию я вам таки не назову, мне доверительно рассказал, что этим летом Долинский заказал его другу и одно-дельцу электрический стул, что? Тот сделал проводку на деревянное кресло, всё как следует, и Долинский шуганул его в этап на Колыму. Спрятал концы в воду. Ви мине поняли?
Все сначала сделали большие глаза, потом фыркнули.
– Иосиф Израилевич, – вмешался я, – при прохождении тока тело чернеет: кровь свёртывается в сосудах, от поражённого током идёт пар. Такой труп – улика.
– Пхе, кто здесь сказал про казнь? Долинский себе таки не дурак! Он известный в Сиблаге законник, и Советский Союз – это не проклятая Америка. Электрическое кресло нужно Долинскому для допроса, что? Ток не сильный, и привязанный ремнями человек только дергается, вроде пляшет, а Долинский сидит за столом и особой ручкой регулирует себе своё Удовольствие – то больше пустит тока, то меньше. Это же не казнь, а игра – как мишки с кошкой!
Все задумались.
– Да, это на него похоже…
– Наверно, полирует при этом розовые ноготки, сволочь.
– Здорово его отделал Паук! Хоть и блатной, а молодчина! Не нам, контрикам, чета!
– Паук отлежится в изоляторе и на горе нам не пропадёт, – отрезала Катя. – Но зрелище было интересное – красивый скорпион и безобразный ядовитый паук. Две враждующих родственных твари. Тема для следующего стихотворения, а, доктор? – Она задымила закруткой и задумалась.
– Жаль, Катя, что в лучших из них пока нет прока: они опасны до такой степени, что их записывать нельзя, а заучить нет времени – голодный мозг работает медленно. «Песня о Мамлакат Наханговой, девочке на коленях у Сталина» – это шедевр, «Баллада о советских матерях» – тоже. Очень сильные вещи. А результат? Вы прошептали их нам на ухо и сожгли фанерки, мы восторгались и хвалили, радовались за вас, а текст забыли не только мы, но и вы сами. Остаются шуточные, вроде сегодняшнего.
– А разве оно плохое?
– Нет. Но не настоящее, не ваше. Больно думать, что настоящие не дойдут до читателя. Проклятый загон!
Все вздохнули.
– Время идёт! – вдруг вскрикнула Малышка. – Давайте закончим вечер священным танцем!
Все кряхтя взобрались на сцену. Пожилой цыган-гармонист сел на кривой стул и взял тихий аккорд. Все разбились на пары и закружились в вальсе.
– Совсем как в венской оперетке! – довольно пробасил какой-то долговязый этапник.
Но непрерывные повороты слишком тяжелы для истощённых людей.
– Голова кружится! Падаю! – пискнула Малышка.
– Ох! И я! – сказал этапник.
– Степан Иванович, танго!
Цыган тряхнул головой, напустил на вороватое голодное лицо страстное выражение и начал танго – с бурными перекатами басов и необычайно знойной модуляцией одной какой-то высокой нотки, которая мне сразу напомнила лунную ночь в Валенсии, когда я стоял под пальмой, наблюдая, как Аржен-тина, знаменитая в те времена танцовщица, исполняла прямо на набережной танго для матросов и бродяг. Дамы сбросили телогрейки и старательно изгибались в бессильных руках кавалеров, у которых дрожали тонкие ноги, но это не помогало: у всех на плечах лежала каменная рука слабости. Это был танец храбрых, непокорных привидений. Красноватая лампочка невесело подмигивала кружащимся парам. Все молчали: трудно было держаться на ногах да ещё соблюдать подобие ритма.
– Хто йдёть? – вдруг опять проревел за стеной простуженный бас часового.
– Товарищ Голод! – в тон ему зарычал Николай Петрович – он был шутник.
– Прррроходи! – хором ответили танцующие.
Но на танцах принято говорить, и, задыхаясь, мы тоже старались поддержать обстановку салонной бездумности.
– И всё-таки мои стихи – не бегство от действительности! – сказала мне Катя. – Это попытка препарировать её скальпелем. Когда я ищу формулировку для мысли, то мозг напрягается до предела, – ведь нужно втиснуть страницу холодной прозы в считанные слова страстной стихотворной строки. Я работаю для себя!
– А я есть хочу! – неожиданно захныкала Малышка.
Страстно сплетённые руки разжались.
Это было не смешно и не трагично. Это было великолепно. Потому что человечно.
11
В бараке темно, – лишь у печки коптит робкий огонек самодельной лампады. Под ним клюет носом больной, назначенный на эту ночь дневальным.
Тихо.
Но уже в дверях сквозь однообразное сопенье и бормотанье спящих я различаю из дальнего угла какие-то другие, живые и бодрые звуки. Что там делается? Держась рукой за края верхних нар, я осторожно пробираюсь в полной темноте на странные звуки. На нижних нарах у стены больше чувствую, чем вижу копошащиеся фигуры и чиркаю над ними спичку. Обычно очень неприветливая начальница Набережнова как раз сегодня подарила мне коробочку. Вожу робким дрожащим огоньком и вглядываюсь.
Снизу на меня оборачивается недовольное, потное лицо Петьки. Под ним лежит новый больной, молодой поносник. Он судорожно поводит в воздухе руками и ногами. Припав к нему на грудь, санитар своей здоровой рукой старается отвести руки больного, а другой, искалеченной рукой, душит его: при коротенькой вспышке света я успеваю различить, что единственный страшный палец, как нога осьминога, обвился вокруг тощей шеи, – розовый хобот уже впился в судорожно трепещущее горло.
– Ты что это делаешь, а?
Петька ослабил хватку и отдышался.
– Да вот, доктор… Они, гады, все как есть умирають под утро и ихнее барахло достаётся дяде Васе на сдачу… А ведь кажная тряпка в лагере деньги тянет, она – хлебушек! Поняли? Так я хочу помочь – ему всё равно помирать, а я человек рабочий и нуждаюсь в питании…
Спичка погасла. Петька снова припал к лежащему, – я услышал из темноты предсмертное хрипенье.
– Оставь, гадина! Брось, слышишь!
– Не брошу.
– Брось, говорю!
– Уйти от греха, доктор. Просю убедительно!
После огонька спички у меня перед глазами в темноте плыли светлые пятна. Я нащупал табуретку и поднял её. Но тяжёлая, грубо сколоченная вещь выпала из пальцев, и я услышал, как острый угол громко тюкнул Петьку, надо полагать, по темени: Петька хрюкнул и на четвереньках пополз прочь.
Я постоял немного, держась обеими руками за края верхних нар. Это был приступ слабости: хотелось не закурить, а лечь на койку и закрыть глаза. Из темноты снизу донеслось слабое лепетанье:
– Спасибо… доктор… спасли…
Я ничего не ответил. Обычный день кончился. Денёк-серячок. Мешанина лиц, разговоров, поступков. Год, прожитый за день от подъёма до отбоя… Жизнь в загоне, где люди всякого сорта насмерть притиснуты один к другому грудь с грудью… С меня на сегодня всего довольно. Отбой был, и я имею право на отдых. И я поплёлся вдоль нар на лампадку дневального. И вдруг вспомнил – нет, мой день пока не кончен: осталось ещё одно очень неприятное дело.
12
Утром Борис Александрович Майстрах после короткого комментария сводки Совинформбюро отвёл меня в сторону и загадочно прошептал:
– Сегодня после отбоя жду вас в кабинке нового барака. Рядом с уже заселённой женской секцией. Очень, очень важное сообщение. Касается лично вас. Приходите точно.
Лицо у него стало очень серьёзным, суровым и многозначительным. Он плотно сжал губы и насупился.
– Зачем такая таинственность? Говорите сейчас!
– Не могу. Будьте осторожны. Вами интересуется Оперчекистская часть. Потом всё поймёте.
Он грозно поднял палец и кому-то погрозил в пространство.
По ночам Майстрах дежурил в строящемся бараке, чтобы кухонные истопники и барачныё дневальные не растащили доски на растопку. Место свидания обеспечивало секретность, но… Я терялся в догадках… Весь день не находил покоя. В чём дело? У нас нет прав, нет защиты… Лицо у Майстраха было такое значительное… Кто-то донёс?! Возможно! Это Тамара Рачкова, никто как она… И я с ненавистью весь день смотрел на кокетливый домик амбулатории, в окошечке которого иногда мелькала красивая голова. Конечно, за мной водились грешки, – маленькие, как за всяким лагерным врачом, и большие. Очень большие. Из них главным и особо злонамеренным были записки о Норильске. Правда, опасные страницы перетасованы с менее опасными и слиты в книгу, которую я назвал «Три девственности», потому что падкий на эротику лейтенант Фуркулица при обыске мог просмотреть политический характер записей. Эту тетрадь я как-то обещал дать почитать нашему больничному врачу (фамилию не помню), ленинградскому косметологу и острослову. Он зашёл за ней, не застал меня в кабинке и приколол к двери такую записку:
«Трёх девственниц» мне как-то раз
Вы дать пообещали.
Боюсь, что девы возле вас
Остались девами едва ли…
Признайтесь, друг, что это так,
Иначе объяснить чем можно,
Что выполнить такой пустяк
Вам оказалось невозможно!
Эта игривая записка и была наклеена на обложку. Я крепко на неё надеялся, но… Если тетрадь попадёт к оперу, то мои надежды напрасны: Долинский – умный человек. Но сейчас не в этом дело: что мне надо делать именно теперь? Сию минуту? Порвать записки? Порвать?! Я содрогнулся от одной мысли… Один тоненький голосок во мне исступлённо кричал: «Рви! Своя шкура дороже – будет она, будут и новые записки!» Но другой суровый голос предостерегал: «Нет, не спеши!
Если Майстрах сексот, то оперу уже всё известно. Нужно узнать, в чём дело, а потом будет видно! Ах, как тянется проклятый день! Хоть бы скорей поговорить!»
Я положил заветную тетрадь на заслонку печной трубы, чтобы в случае прихода Долинского успеть бросить её в огонь, приказал дневальному топить вовсю до моего прихода и, стиснув зубы, отправился на тайную встречу.
Новый большой барак строился перпендикулярно к старому, в котором я работал. Из окна своей кабинки я видел тусклый свет в окне будущей врачебной приёмной, где сейчас дежурил Майстрах. Другой конец этого барака упирался в больницу № 1, оттуда через поле капусты и картофеля светилось окно в кабинке Тары Исмайловны. Я сделал вид, что иду по делу к Таировой, с больничного крыльца осмотрелся, убедился, что обхода надзирателей и шляющихся больных нет, и только тогда, чертыхаясь в темноте, пробрался между грудами досок и кирпича и не без опаски приоткрыл дверь будущей приёмной. Опера и солдат в помещении не было. Я судорожно перевёл дух и стал вглядываться через щель.
Это была большая квадратная комната без потолка – вверху, в полутьме виднелись стропила и настил крыши. Бревенчатые стены уже были обиты колышками, на которых потом будет держаться глина. Посредине на дощатом полу стоял фонарь, вокруг которого виднелся светлый круг, пересекаемый четырьмя полосками тени от жестяных фонарных рамок, в которые были заделаны никогда немытые стекла. Эти четыре тёмные, почти чёрные тени потом, расширясь, помутнев и посерев, поднимались по тускло освещённым стенам и тонули в полумраке крыши. Каждый из нескольких сот вбитых в стены колышков также бросал тень, так что комната от пересекающихся полосок света и тени казалась рябой, странной и фантастической.
Летом я насыпал под пол своего барака бочку хлорной извести, и огромное полчище грязных мокрых крыс и крысят как-то днём, на виду у людей, перекочевало сюда, в это новое жилище. Теперь, когда я вошёл, крысы разбежались по углам, но не убрались в щели, а нагло ощерили на меня хищные морды, и я видел, как их злые глазки искрились и блестели.
Над фонарем, длинный, как столб, с наброшенным на нём тряпьём, торчал Майстрах, внизу у ног освещённый ярко, а выше постепенно делаясь неясной и мрачной тенью, сливающейся с призрачным сумраком пустой комнаты. Только длинный голодный нос освещался снизу, да иногда, при некоторых поворотах головы, поблескивали красным светом два глаза, ввалившихся в глубокие глазницы. Причудливая и большая тень, дважды переломленная, тянулась позади Майстраха по потолку, стене, крыше и повторяла все его движения, как будто бы кривляясь и грозя.
– Подойдите ближе, – загробным шёпотом зловеще приказал Майстрах. – Ещё ближе. Так. Я вызвал вас, чтобы сообщить ужасную весть.
Я замер. Майстрах размеренно, словно читая смертный приговор, начал:
– По распоряжению коллегии ОГПУ НКВД СССР в Москве вам, Дмитрий Александрович….
– Да не тяните… Скорей…
Майстрах не шелохнулся.
– …как мне стало известно из совершенно секретных источников…
– Ну?! Ну?!
– …вам во время сна была впаяна в лоб медная пружина для приёма радиосигналов из Москвы в качестве передвижной установки крупного военно-политического значения.
Майстрах оперся костлявыми руками на клюшку, выпрямился и с достоинством смолк.
«Чтоб ты сдох, проклятый псих! – шипел я себе под нос, в темноте пробираясь по бараку к выходу. – Напугал как, а? Это голодный психоз! Надо срочно попросить у начальницы ещё один больничный паек: у неё сейчас роман с каким-то важным гепеушником из Новосибирска, и она подобрела… Но ведь надо же так естественно подъехать ко мне с таким бредом! Ай да маршал! А ещё утром так логично рассуждал о положении на фронте… Тьфу! Проклятый псих!… Какой мне выдался беспокойный день!»
Но когда я выбрался наружу, вдохнул полной грудью свежую ночную прохладу и с нежностью взглянул на большие осенние звезды, от души расхохотался: драгоценная тетрадь пока в безопасности, шёлковой нити виться всё дальше и дальше.
А Майстрах – милый! Его я включу в свои записки!
13
С тех пор, как я решил собирать материалы для воспоминаний, у меня выработались правило и привычка – вечером на койке подводить итоги прожитому дню. Беглый просмотр пережитого имел и второй смысл – лечебный: после того, как зимой я получил извещение о гибели матери и жены, у меня что-то сдвинулось в голове. Днём ничего, как будто всё в порядке, а ночью лягу, закрою глаза, успокоюсь – и тут-то начинаю замечать, что ко мне тянется чья-то рука. Обыкновенная рука. Это не было кошмарным сном, а чем-то гораздо для меня более неприятным – бредом наяву: я мог по желанию, не открывая глаз, шевельнуть рукой или ногой, то есть дать себе доказательство, что ещё бодрствую, а рука упорно тянулась то из-за правого плеча, то из-за левого. Иногда появлялись кривляющиеся рожи, а бывало, что и маленькие человечки, прыгающие и шевелящиеся, как черви. Мне не было страшно, но вся эта канитель утомляла. Потом рука, рожи и человечки тускнели, расплывались, появлялись медленно и ритмично двигающиеся зеленоватые пятна и наступал желанный сон. «Может быть, это голодный психоз?» – с тревогой думал я. Меня охватывал страх, и в порядке борьбы и самообороны я и устраивал себе просмотр виденного за день, чтобы при этом незаметно погрузиться в небытие.
Светлое утро… Душистая прохлада… Мишка стоит на голове дезертира… Кокнули Колю… Миска с жалобным звоном катится мимо… Таирова… Надо держаться от неё подальше… Сливки… Какой стыд – обворовывать голодных больных! Я держал кружку пальцами, бурыми и липкими от колиной крови… Цыган стоит в воротах, выпятив волосатую грудь на стрелка… Мама Тэра даёт спектакль… Какие страшные у меня больные. Главное, что в бараке нет ни умывальника, ни воды, ни мыла: мы все моемся только в бане три раза в месяц, почти без мыла и воды. Когда я однажды утром поднимал за шиворот травоедов, то вдруг потерял равновесие и стал на четвереньки… Поднялся еле-еле… Через полгода я умру от голодного поноса: при каждом резком движении у меня в штанах выступает капля – ослабели мышцы зажимов… Чихну – капля, споткнусь – капля… Я медленно умираю… Что будет с моими воспоминаниями? Они умрут со мной на радость начальству… Нет, надо жить! Надо выжить! Даша, вольная картотетчица из первого отделения штаба, дала мне перед концертом четыре горячих печёных картошки за баночку губной помады – я успел сделать её из медицинской лабораторной краски и какой-то мази на ланолине. Две картошки я отдал новой знакомой. Зачем? Чёрт знает… Она выпила мои чернила, я раскричался, потом подобрел от раскаяния… У неё простое имя – Анна Михайловна Иванова, но лицо – непростое. Чем-то сразу понравилась – на концерте я незаметно любовался её профилем. И чуть брезгливой складкой красивого рта… Породистое лицо… А Пауку сейчас приходится плохо… Наверно, дергается на электрическом стуле… Да, духарь… Избыток, извращение или отсутствие воли? В полусне я пошевелил правой ладонью, в которой давеча держал, как в чаше, горячую маленькую грудь Грязнульки… Грязнуль-ка и её красивые глаза… Нечеловечьи… Да, да… как у Паука! Газельи и паучьи, и у обоих – нечеловечьи… И вот среди этих выродков приходится жить. А разве это плохо? Ах, какие прекрасные слова написал Эренбург! Как это у него сказано? «Целуя, не могли оторваться от горьких губ»… «В те годы не было спокойного “Так до свиданья!”, но только звонкое, короткое “Прощай!”». И самое главное и верное: «Так читайте ж о нас и дивитесь! Вы не жили с нами – грустите!»