355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быстролетов » Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2 » Текст книги (страница 10)
Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:16

Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"


Автор книги: Дмитрий Быстролетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)

Законный вор наклонился ко мне через стол, распахнул телогрейку и показал засунутый за пояс топор.

– Сейчас. Подожди минуту.

Я спокойно встал, не спеша шагнул к шкафчику с лекарствами и вдруг схватил прислоненный к стене лом: он стоял в углу и не бросался в глаза.

– Давай отсюда, падло, – зарычал я и угрожающе перекинул лом на руку острием вперед. – Катись!

Медлительный Карл между тем обмакнул перо в чернила, аккуратно поставил очередной номер на следующей графе амбулаторного журнала и вежливо спросил:

– Как фаш фамилий, имя, ошество?

– Вот так! – ответил честный вор и ударил его топором по лбу так, что череп до шеи раскололся на две половины, которые отогнулись к плечам. Секунду Карл испуганно смотрел на убийцу, разом с двух половин головы, потом рухнул под стол. А урка, довольный удачей, рысью понесся к этапу, где его нетерпеливо ждало начальство:

– Я остаюсь, начальники! – еще издали радостно закричал он. – Сейчас в амбулатории я сделал лекпома!

У него была вечная десятка: срок добавлялся до десяти лет за каждое новое преступление, а последнее имело место месяца два тому назад, так что Карлуша обошелся законнику дешево. Но мне – нет: Ган был славным парнем, у него остались жена и ребенок, и отбыл он три года срока за кражу дров из больницы, в которой работал. С горечью оформлял я тело для приема в морг, с горечью плелся в свою кабинку. Сел на койку и долго смотрел на медицинскую книгу, часа два тому назад открытую Карлом: педантичный немец не забыл обернуть ее в чистенькую газету, а на недочитанной странице сделал чуть заметную отметку ногтем. Срок у него уже кончался, и он усиленно работал над собой, учился.

«Все чепуха… Все чепуха… Это фронт, на котором приходится ежедневно с утра выходить в атаку – без цели, без идеи, без смысла…»

После отбоя дневальный заключенного коменданта вызвал меня к нему. Вацек Сташевский на воле командовал дивизией и сидел за то, что в пьяном виде на повышенной скорости вел машину и тяжело изувечил прохожего. Он ожидал, что его скоро амнистируют, – такие слухи ходили в штабе. А пока внешне держал лагпункт в образцовом порядке, потому что здесь помещалось человек двести полек и поляков, сливки польского помещичьего и буржуазного общества, тщательно сцеженные при разделе Польши с Гитлером и теперь сидевшие в заключении без вины, без суда и без срока. Начальство дало указание Вацеку и мне относиться к ним особенно внимательно. Он г оворил с ними по-польски, я – по-французски; поляки вязали варежки или работали в художественной мастерской, точнее – ничего не делали.

Ночь была очень лунная и теплая. Июнь в этих местах Сибири самый приятный месяц. Я подошел к пристроенному к стене барака домику из свежих веток – там спал бывший комдив, страдавший на нервной почве частыми сердечными приступами и удушьем.

– Ну, как – опять сердце? – негромко спросил я, войдя с освещенного луной двора в непроглядную темень зеленой хатки. Ответа не последовало. Я пощупал койку рукой – никого. «Значит, опять вызвали куда-то. Оттого и приступы. Сердце требует спокойного сна». Я положил шприц и коробку с медикаментами на стол и задумался, глядя в пылающую голубизну открытой двери. «Все чепуха… Все чепуха…» – повторял я, потому что не мог сбросить с себя угнетающую тяжесть зрелища смерти Карла… Вдруг контур женской фигуры четко вырос на голубом фоне беленой стены следующего барака.

«Вацку! Муй кожаный!

Я не успел узнать вошедшую. Но вежливо поднялся ей навстречу, чтобы сказать, что пана коменданта нет и что он сейчас же… Однако две руки уже обвились вокруг моей шеи, и ее губы не дали мне говорить.

– Я те кожам… Я те кожам…

Незнакомка, дрожа от возбуждения, властно влекла меня к ложу из свежиж листьев. Вацек отпустил себе золотистую бородку, как он говорил, в мою честь. Но ни ростом, ни фигурой мы не пожодили друг на друга. Однако молодой пани было некогда разбираться в тонкостяж: это был взрыв страсти, рожденный отчаянием, как у человека, не имеющего завтрашнего дня – любовь у двери морга.

Когда все было кончено и мы, тяжело дыша, молча стояли в темноте друг против друга, послышались быстрые шаги и блеснул качающийся свет фонаря.

– Доктор, вы здесь? Простите, что задержал. – Вацек вбежал и остановился. – Гм… Приятная встреча, пани Ванда! Что вам угодно?

Ванда Рембовская числилась первой красавицей среди многочисленныж красивыж и жорошенькиж полек. Такая гордая, недоступная… Так вот оно что… Мы удивленно переглянулись. Пани Ванда гордо подняла одну бровь и отвернулась, пожав плечами.

«Все равно… Все чепужа…» – думал я, закуривая закрутку на пути в свой барак. Уже светало. «Какая нелепая иллюзия жизни!»

А наутро, сразу после развода, меня вызвали на важту и объявили, что ко мне приежала из Москвы жена и что за жоро-шую работу командование премировало меня пятью трежча-совыми свиданиями. Они должны происжодить здесь же, на вахте, в задней комнатушке, на широкой и длинной скамье, где отдыжали стрелки. Знакомый молодой стрелок Иван доверительно прошептал:

– Ты не тушуйся, доктор, мы тоже люди: с бабой твоей делай здеся что хошь. Никто не заглянет. А насчет трех часов – так это форма, понятно? Сидите до ужина. Здеся я хозяин! Ты уже позавтракал? Ну, и все. Обед принесешь сюда, покушаете у двох. Иди садись. Жди свою бабу.

Я сел. Ждал без мыслей, без ощущения времени. Меня как будто бы не было.

Потом услышал знакомый дрожащий голос, называвший Фамилию, имя, отчество, год и место рождения, место прописки. Я сидел совершенно неподвижно – не мог встать, был не в силах сказать хоть слово. Затем вошла она.

Через год в лагерях начался голод и тысячи людей умирали у меня на глазах от истощения. Я привык к бесполым оборванным фигурам, напоминавшим пугало на полях – ни мужчины, ни женщины, больше того – даже не люди, просто скелеты, обтянутые кожей и обвешанные тряпьем. С потухшими нездешними глазами. Даже не живые мертвецы. Скорее – привидения.

Теперь ко мне, странно вдруг приросшему к скамье, вошла молодая женщина необычайной худобы: на черепе с ввалившимися щеками и острым трупным носом ярко блестели огромные глаза, неестественно алел лихорадочный румянец, и дыбились растрепанные волосы. Это была безобразная голова умирающей, и я сидел, потерявшись от ужаса. Из поношенного жакета торчала неестественно длинная шея и две похожие на палки руки. На мгновение, открыв мне широкие объятия, умирающая развела руки, и я увидел пугало, обыкновенное садовое пугало, но страшное, потому что живое, раскрашенное румянцем и улыбающееся. Блестя огромными глазами, пугало сквозь кашель и сиплое дыхание громко хрипело:

– Ну вот мы и опять вместе… Как раньше… Как в Праге и Париже… Милый… Милый…

Я потрогал ее лоб. Он был горяч и сух.

– У тебя высокая температура, Иола.

– Все равно. Наверно, тридцать восемь с хвостиком. Все это чепуха. – Она мучительно долго кашляла и потом выплюнула в платок кровь. – Не обращай на это внимание, милый. Это только нелепая иллюзия жизни. Главное, что и настоящая у нас есть. Здесь. – Пугало указало себе на голову. – Она всегда с нами. Ее никто у нас не отнимет, даже они. Вот, смотри.

Она торопливо стала выкладывать из кошелки пачки самых дорогих сигарет и флакончики духов.

– Что это?

– Им. Пусть нас подержат подольше. Скорей отдай! Ну! Скорей же! И давай вспомним старое время… Помечтаем… Ладно? Кстати, не называй меня Иолантой, милый! Из трех данных мне при крещении имен оно всегда всеми забывалось… Спросил бы ты у брата – он, наверное, и не помнит, что за мной оно числится по церковной книге… Ты любил его как символ нашей тогдашней жизни. Но Иоланта умерла вместе с Изольдой. Ведь она была жительницей красивых гор и блестящих городов… Их не стало, и ее нет… А Милена умерла, когда нас сняли с работы в ИНО: ведь это имя было и моей служебной кличкой… Мы больше не разведчики, и Милены тоже нет… Зови меня Марией, как звали девушку, которая работала когда-то в пражском торгпредстве!

Она торопливо захлебывалась словами, задыхалась, кашляла, вытирала рот окровавленным платком и быстро, быстро говорила снова. Я молчал. Мы сидели рядом, и под складками старой юбки я видел острые углы ее колен и неестественные линии бедер, похожих на палки. Заметив мой взгляд, она улыбнулась.

– Узнаешь? Этот костюм я заказала в Париже, у Ворта на улице Мира! – Пугало страшно подмигнуло мне и, сжав обеими руками впалую грудь, сипло рассмеялось. Потом шепотом игриво добавило: Когда я была графиней Роной Эстергази! Но что же ты молчишь?

Я сидел, не смея шевельнуться. Боль, первоначально пронзившая меня, постепенно сменилась стыдом – я испытывал жгучий стыд за себя, за свое здоровье, за свое круглое колено, к которому прижималось ее колено, похожее на костлявый кулак. Я сгорал от стыда и не мог говорить. Только смотрел и смотрел на то, что осталось…

Проходили минуты и часы. Я сидел на скамье, опершись на нее обеими руками, чтобы не упасть. Она что-то говорила и много кашляла. Часто и подолгу переводила дыхание, полным ртом хватая воздух, как рыба, вынутая из воды. Я не мог вынести ее взгляда, выражающего, вероятно, любовь: это было выше человеческих сил… Любящее пугало – это страшно.

– Я умираю, милый, и приехала проститься. Как хорошо все удалось, правда? Вот мы сидим вместе, как раньше. Чем это не Давос? Ведь он должен быть внутри нас, не так ли, он – это мы сами, иначе его вообще нет: тот курортный городок в Швейцарии сам по себе нам не нужен. Ты понял мою мысль? Скажи же мне что-нибудь приятное! Будь весел, как я!

И я говорил что-то, потому что человек не может сгореть от стыда и от муки, все это только пустые слова, – чтобы сгореть, человеку нужен костер, а я сидел в задней комнатушке вахты штабного лагпункта Мариинского отделения Сиблага, и моя розовая холодная и сильная рука лежала в горячих костлявых пальцах страшного и жалкого скелета.

– Ты вспоминаешь иногда Изольду и все что было? Вспоминай! Это наша молодость! Лучшее, что у нас есть. – Она засмеялась, и я содрогнулся. Плохо, когда скелет смеется.

Смеющееся пугало – плохое зрелище. – Пепик недавно рассказывал, как он вместе с Эрикой вез тебя из Рима в Берлин! Ты изображал сумасшедшего лорда и сидел, высунувши накрашенный нос из-под пледа! Ха-ха-ха!

Она долго кашляла, потом вдруг сказала:

– Мы жили, как птицы!

Всему бывает конец и пытке тоже. Вечером вернулись рабочие бригады и ударили на ужин. Мы вышли из вахты в лагерь. Она остановилась перед калиткой.

– Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения? Место рождения? Место и время прописки?

Она с пустой кошелкой в руке улыбалась мне и отвечала на вопросы. Но когда тяжелый ржавый засов пополз назад и калитка вздрогнула, скрипнула и приотворилась и сквозь узкую щель я увидел другой мир – мир свободы, то пугало вдруг упустило кошелку на землю, обхватило меня руками и судорожно зарыдало.

– Я… ухожу… от тебя… навсегда…

Я сказал что-то и гладил ее волосы.

Прошла минута, другая.

Иван вышел из сторожки:

– Ладно, гражданочка, будя! Еще четыре свидания есть, слышь, говорю – четыре!

Он подошел и стал деликатно снимать ее руки с моих плеч. Объятия стали крепче. Иван решительно ухватил обе горячие руки и стал отдирать их с меня. Но ничего нельзя было сделать: откуда только в умирающей взялась эта сверхчеловеческая сила… От любви? От отчаяния? Я говорил что-то. Пытался успокоить. И не мог – не было сил: я едва держался на ногах. Тогда Иван дернул ее за плечи, не удержал, и она повалилась на спину. Закашлялась. И сразу же изо рта хлынула кровь и поползла с лица в дорожную пыль и грязь.

Тут силы, наконец, вернулись ко мне. Безумное отчаяние меня охватило. Я бросился на Ивана и стал бить его кулаками по лицу. Душить за горло. Рвать на нем гимнастерку. Мой палец попал ему в рот и надорвал щеку. Я разбил ему нос и губы, и кровь ручьем потекла по его груди и мазала мои руки. Потом стрелки унесли упавшую за зону. Иван сменился и ушел мыться. Я зашагал к себе в барак.

«Ну, все кончено. Теперь мне несдобровать. Все равно».

И действительно: сейчас же послышались крики самоохранников и рассыльных:

– Где доктор? Его срочно требуют в Оперчекистскую часть. Скорее! Сам начальник отдела из Новосибирска ждет!

Я умылся и поплелся на расправу. Мне не было страшно. Я видел еще перед собой улыбающееся пугало, бывшее когда-то Иолантой и моей женой. «К чему же были все эти неимоверные жертвы? – думал я. – Ради чего мы так смело шли на бой? Что это – несправедливость или возмездие? Столько принято и причинено мук, и вот теперь – пустота. Все чепуха…»

В коридоре я еще издали услышал истошный крик, будто в кабинете начальника рожала женщина.

– Ой, скорей! Ой! Ой! Скорей!

Толстый начальник держится обеими руками за ухо, плачет и стонет.

– Мы ехали на машине… Ой! Ой! Скорей, доктор! Из Новосибирска. Ой! Ой! Гнали вовсю: немцы начали… Ой! Ой! Скорей! Войну против нас! Ой! Какого-то жучка… Ой! Воздухом вогнало мне в ухо! Ой, не могу! Ой! Он бегает по барабанной перепонке! Скорее тащите его вон! Ой! У меня нервы… Ой!.. И война!

И как всегда во мне проснулась воля к жизни и обороне. Я мигом принес большой шприц, теплую воду, несколько ампул стерильного камфарного масла и тонкие, прямые и изогнутые щипцы. Вынуть жучка было легко, но я не спешил: как только жучок замирал, голос начальника становился строгим, а едва насекомое начинало царапать когтистыми ножками барабанную перепонку – начальник сразу размякал и добрел. Я рассказал историю с дракой на вахте и попросил снисхождения. Несколько раз Иван, в клочья разодравший себе всю одежду и измазавшись кровью до пят, порывался войти с докладом, но я щекотал пинцетом жука, и он пускался в бешеный круговой бег по перепонке, как рысак на цирковой арене.

– Товарищ начальник, я…

– Пошел, дурак! Ой-ой-ой!

– Я… Он меня…

– Закрой к чертям дверь! Ой!

Когда я вынул жучка и начальник, томно закрыв глаза, отдыхал в кресле, был вызван дежурный надзиратель, и дремотным голосом начальник изрек приговор:

– Пятнадцать карцера.

Я дешево отделался: меня спасла от суда начавшаяся война. Начальнику в этот день было не до меня.

Со стороны вахты и города лагерь огражден высоким забором, но с двух других сторон тянулось ограждение из ржавой колючей проволоки. Позади него виднелись кусты и поле. Из окошка карцера я два дня видел далеко-далеко, за проволокой среди кустов, высокую неподвижную фигуру. Она держалась рукой за березку и, не сводя глаз, смотрела в лагерь. На третьи сутки фигура исчезла.

Больше я никогда жены не видел.

В начале зимы сорок первого года, когда немцы победоносно рвались в глубь нашей страны и над советским народом нависла угроза поражения и порабощения, лагерное начальство пересмотрело дела заключенных в целях усиления режима для особо важных и опасных преступников. В эту категорию попал и я, был снят с должности врача и отправлен на первое режимное отделение без права работать в медсанчасти. Но дельные медицинские работники были очень нужны, меня сначала оставили лекпомом, а потом местное начальство само нарушило режим и негласно предоставило работу врача-терапевта на невидных местах – в больничных бараках. Положение заключенных резко ухудшалось со дня на день, параллельно ухудшению условий существования по другую сторону ограды, из колючей проволокой, но на другом уровне: если доселе сытые вольняшки стали недоедать, то среди недоедавших заключенных начался голод. Строгости усилились. Но наказания никого не пугали, и обезумевшие люди рвали друг у друга кусочки горького, выпеченного с полынью хлеба из гнилого картофеля и чечевицы и миски, где в мутной серой жидкости плавали обрезки турнепса или брюквы. Ограбления и убийства стали таким же ежедневным явлением, как и голодная смерть, но и смерть уже никого не пугала.

Цензором в то страшное время работала комсомолка Валя, хорошенькая тоненькая девушка, существовавшая сытно только потому, что числилась сотрудницей Оперчекистской части. И вот совершенно параллельно с обострением борьбы за жизнь и высвобождением самых низменных инстинктов рос и расцветал невиданно яркими цветами героизм людей, их готовность жертвовать собой для других. Комсомолка Валя потихоньку от начальника отдавала заключенным драгоценные для них письма, предназначенные к изъятию или уничтожению. В кошмарной ночи такого существования маленькая девушка рисковала самым главным – куском хлеба, не говоря уже о свободе (за это давали 10 лет). Рисковала и делала то, что считала долгом.

– Уж не знаю, верно ли поступаю, доктор, – прошептала она мне как-то вечером. – Из открыточки, которую вы получили от начальника лагпункта с месяц назад, вы уже поняли, что ваша жена умерла. В этом письме сообщаются подробности. Умершая перед смертью сама пожелала, чтобы вы все узнали. Все, понимаете? До конца. Ну, вот я и исполняю ее желание. Возьмите, прочитайте и уничтожьте.

В амбулатории я прочел это короткое письмо. Раз. Три. Десять.

Сжег его в пламени коптилки. Оно запечатлелось в моем мозгу навсегда, и клочок серенькой бумаги стал уже ненужным. Я составил список освобожденных от работы на следующий день и отнес его нарядчику. На пороге постоял, не зная, куда бы пойти. Мыслей не было, в голове только повторялись опять и опять слова сожженного письма и, поколебавшись, я пошел к уборной – за нею находился большой участок перед вышкой и забором, и там можно было побыть одному. Ночь была очень лунная, холодная и тихая, голодный лагерь ложился спать. Электричество погасло, кое-где откроется дверь, в клубах голубого пара мелькнет человек, и опять никого. Я обошел уборную, забрался в снег выше пояса и поднял голову к луне.

Из-за уборной на дорожку вышла укутанная женская фигура, сложила руки трубочкой и ласково и негромко – вышка и стрелок были близко – загудела:

– Премилый гражданин или товарищ, не знаю, как вас величать, не желаете ли вкусить сладости? Я лишнего не беру: махорочкой – стакан, хлебом – сто грамм. Идти недалеко – в уборную! Она темная. Давайте полюбимся на морозе? Желательно?

Мельчайшая ледяная пыль, словно прозрачная завеса, медленно опускалась на голубую землю с неба, светлого, с неясными изумрудными пятнами далекого полярного сияния. Вокруг луны эта завеса дрожала и колебалась кругами тусклой радуги, как розовые, голубые и желтые кольца. Я смотрел поверх черных скелетов вышек и скрюченных витков колючей проволоки прямо ввысь, в безрадостную бесконечность сибирского неба. И мысленно снова и снова читал строки письма. Это было нужно. Я не мог не читать.

«Пишу по поручению вашей покойной жены. Вы меня не знаете. Я такая же вдова еще живого мужа, как и она. Первого января в морозный день нас, неблагонадежных жен репрессированных мужей, в Москве погрузили на открытые платформы и повезли в Куйбышев. Мы все очень продрогли, а ваша жена прибыла в тяжелом состоянии. Нас поселили в пустом бараке, положили на холодный пол нетопленной комнаты. Горловые кровотечения у вашей жены стали долгими и обильными, и она просто-напросто мешала всем и сама больно переживала это. Конечно, она не виновата, но ведь и другие не виноваты, а возиться с кровавыми тряпками никому не хотелось, не хватало мыла, не было горячей воды. На десятый день после нашего отъезда из Москвы она сказала: “Мой муж должен знать все. Он сильный. Он выживет. Но ему нужно знать: это не должно умереть с нами. Обещайте написать все? Клянитесь”. И я поклялась. Потом ваша жена потихоньку взяла в рукав пальто кухонный нож и, держась за стены и за изгородь, выползла в уборную. Дело было вечером. Электричество уже погасили – его экономили: ведь война. Ваша жена перерезала себе горло. Ее нашли мертвой. Ночью, на снегу, среди стаи одичавших голодных собак, привлеченных запахом теплой крови: замерзла ли она или умерла от потери крови – неизвестно. Ее сестра – не приспособленный к нашим условиям человек, одно слово – иностранка, к тому же плохо говорящая по-русски и со странностями. Я заняла у соседей детские саночки, и мы с ней положили на них тело. Оно уже замерзло и все соскальзывало с обледенелых саночек (на них возили воду и суп) то на одну сторону, то на другую. Веревок не было – наши вещи лежали нераспакованными. Мы долго возили умершую – ее нигде не принимали. Кому хочется рыть могилу на таком морозе – земля как каменная. Возили с одного места на другое. Роняли, грузили опять. Наконец, сдали под расписку. Вот и все. Не знаю, правильно ли я сделала, что выполнила волю умершей. Но я дала клятву. Может и правда: это не должно умереть вместе с нами. Вы должны выжить. Хотя бы как свидетель. За себя и за нас всех».

Ноги у меня подломились, и я упал в снег и лежал так и смотрел на луну, на три радужных кольца вокруг нее, на вышку с часовыми. Я бы замерз в тот раз, и это не дошло бы до пера и бумаги. Но сквозь мглу замерзания и смерти вдруг почувствовал, что кто-то трогает меня за рукав, и узнал все тот же женский голос:

– Вы что же улеглись здесь, гражданин? Занемогли, что ли? Говорю, занемогли? Вставайте. Нешто можно тут валяться?

Женщина, кряхтя и дымя махоркой, стала поднимать меня.

– Батюшки, да это наш доктор! Живы ли вы? Господи, спаси и помилуй!

Она впряглась в мои ноги, как в оглобли, и поволокла к дорожке и дальше, к бараку.

Это было спасено, и я тоже. А написанное слово не погибает.

Во время голода, то есть с сорок второго и по начало сорок пятого года, в Сусловском лагпункте меня перевели на новую работу: из амбулатории в специально открытые больничные бараки. Тогда люди умирали легко и быстрее мух, и гуманное начальство, кравшее у заключенных продукты питания, создало подобие культурных условий для умирания. Подыхать на дворе заключенным строго запрещалось. Каждый умирающий был обязан тащиться в барак, где, положив кирпич под голову, мог умереть на досках койки в присутствии врача, фельдшера и санитара прежде, чем его заживо съедят клопы.

Умирающие получали в это страшное время по стакану молока и котлетке из сырого мяса сверх больничной баланды и каши, и кое-кто из них выздоравливал – даже такого ничтожного количества белков хватало для восстановления. Но подавляющее большинство умирало потому, что всасывающий аппарат тонкого кишечника у них уже не работал, вернее, он просто отсутствовал, и больной продолжал голодать, даже когда получал достаточную по количеству и качеству пищу. При больничных бараках имелись бригады выздоравливающих, куда я списывал уцелевших; бригады размещались в бараке, напоминавшем уже условия больницы для рабочих – с койками, матрасами, подушками, одеялами и бельем. Через месяц окончательно восстановленный лагерник отправлялся уже в общий барак с третьей категорией «легкий труд».

В Москве после приезда из-за границы мы познакомились со студентом Государственного института кинематографии Юлием Куном, способным, но непутевым человеком. Юля специально для меня заснял мою жену на киноленту, отобрал лучшие кадры и отпечатал снимки в крупном размере и на хорошей бумаге. Эти снимки были присланы мне в Норильск и остались у меня на руках после смерти жены – как воспоминание об Иоланте, Милене и Марии. Они стали моим детищем, священными предметами культа, потому что напоминали не только погибшего человека, но и всю мою тогдашнюю жизнь. Я их рассматривал как кусочки прошлого, разбитого вдребезги.

И вдруг исчезли эти святые карточки, мои маленькие иконки, мои оконца, через которые я любовался навсегда ушедшим для меня миром!

Кто-то утром украл их из моей кабинки, вытащил из-под матраса. Дрожащими руками я обыскал кабинку и барак, перетряс тряпье больных. Все напрасно! Сокровище исчезло.

Нить, осязаемо и видимо связывающая меня с прошлым, то есть с настоящей жизнью, была кем-то порвана…

После обеда больные выловили в уборной обрывки фотографий. Вор оставил у себя тетради с рукописями книг «Превращения», «Пучина» и «Песнь о сладчайшем яде», а также кипу чистой бумаги, украденной для меня вольной девушкой, работавшей в штабе; я изготовлял для нее губную помаду. Портреты жены были уликой и не годились для клеения карт, писанный текст, очевидно, пошел на курево, а бумага – для производства колотушек (карт). Кипевшая во мне ярость вдруг будто стихла, но я знал, что у меня это означает только ее переход в высшую степень накала.

День ушел на торговые операции: я менял вещи на махорку. К вечеру наменял целую наволочку – тридцать пять пачек. Перед приемом пошел к нарядчику, молодому хулигану Мишке Удалому, который из законного вора перешел в суки и, был объектом жгучей ненависти уголовников и платил им особой жестокостью обращения. Мишка жил в большой кабинке с хорошенькой семнадцатилетней воровкой Машкой Фуриной.

Когда я вошел, Мишка и Машка сидели перед миской с котлетами и большой банкой молока.

– Здорово, доктор! Садись! – сказал Мишка. – Ты не сердись мы здесь жратвой твоих больных балуемся.

– Пусть они обратно подохнут! – кокетливо добавила Машка, поправила белокурые кудряшки со лба и отпустила мне полный неги взор. – Ужасть не люблю больных!

– Ладно, я пришел по делу. И серьезному.

Мишка проглотил очередную котлету и отпил молока.

– Об чем толковище?

– У меня украдены портреты покойной жены, записки и бумага. Сколько ты возьмешь за то, чтобы найти и убить вора?

Мишка утер губы и поцеловал Машку. Пояснил:

– Завсегда ее, суку, целую по еде, понял? То есть на закуску. А насчет серьезности в разговоре, так я ее не вижу. Что тут серьезного? Найти и убить у мине стоит недорого – пятьдесят пачек махры.

– Я даю двадцать пять.

– Мало, доктор. Вот дешевило же ты, право: и найтить, и, обратно, убить – и все за двадцать пять пачек! Пятьдесят – и точка!

Машка обняла его за шею и нежно положила кудрявую головку на плечо.

– Мишунчик, доктор такой у нас хороший! Сделай ему уважение хоть бы для мине! Сделай этого гада за тридцать пять пачек!

Машка состроила такое необычайно томное выражение лица, что стала похожа на ангелочка, но из-под полуопущенных ресниц следила за мной. Она знала, что я считаю ее хорошенькой, к тому же я вылечил ее от гонореи и мог понадобиться еще не один раз, а земные расчеты, как известно, кое-что значат даже для ангелочков. Устраивая убийство, она расплачивалась за медицинскую помощь и, наконец, просто кокетничала с мужчиной, о котором в зоне шла слава, как об очень образованном человеке и самом опасном преступнике.

– Голубка моя, родненькая ты, сучка, до всего меня укаля-каешь! – нежно сказал Мишка и чмокнул Машку в лоб. – Люблю гадину, доктор, просто до самой последней внутренности обожаю!

Я принес полную махорки наволочку. Мишка нахлобучил картуз и деловито потер руки.

– Двинулись. Ты после приема садись в кабинку, где работают зубисты, и слушай: я буду в твоей приемной вести допрос. Понятно?

И делопроизводство пошло в ход: сначала сыпались тяжелые удары, слышались негромкое рычание Мишки и заячий писк допрашиваемого больного. Потом получалась наводка.

– Кто?

– Не я, дядя Миша, ей-Богу, не я. Ой, ой! Что ты… Да я…

– Кто?

– Не бей, дядя Миша! Спрошай у Васьки Косого.

Через минуту самоохранники волокут Ваську.

– Васька?

– Я.

Удары. Писк.

– Ой, ой! Ей-Богу не я, дядя Миша! Ох-ох! Ты покалякай с Толиком-Хромым! Он знает, даст наводку. Понял?

Васьки-косые и Толики-хромые двигались под кулаками нарядчика, как на конвейере.

Часов в двенадцать Мишка отворил дверь.

– Выходь, доктор. Пошли.

Мы пришли в рабочий барак к койке молодого паренька Володи: он на воле работал в чертежной мастерской и украл лист ватмана, за что и отбывал год срока. Заболел. Я его месяца три, сколько мог, держал в моем бараке на хорошем питании. Но, наконец, по требованию начальницы медсанчасти выписал, но не в рабочий барак, а в бригаду выздоравливающих, и опять держал столько, сколько удавалось. Володя, ласковый, как теленок, помогал мне как санитар и учетчик. Я спас ему жизнь, но лагерь остается лагерем. Уходя из больничного барака в бригаду отдыхающих, он обокрал меня.

– Поднимайсь. Живо.

– Что ты, дядя Миша? Я…

Мишка сбрасывает его с койки на пол и поднимает матрас. Там лежат тетради и бумага. Бумага аккуратно разорвана на формат игральных карт, тетради порваны на формат писем и уже сложены треугольниками. Они уложены в ровненькие пачки, тщательно пересчитаны, перевязаны бумажной лентой и на ленте стандартным чертежным шрифтом выведено число листов, их назначение и цена как пачкой (со скидкой), так и поштучно. Бумага в лагере – драгоценность, потому что она крайне нужна заключенному и достать ее негде: что значат крики воспитателей в дни отдыха: «Сегодня почтовый день! Сдавайте письма!», если писать не на чем, если пишут немногие счастливчики, а остальные угрюмо лежат на койках, лицом упершись в стенку? И все же я готов был извинить кражу бумаги. Рукописи, написанные урывками, с опасностью быть пойманным и с чрезвычайным напряжением душевных и телесных сил, были для меня бесценным сокровищем – ведь их было почти невозможно восстановить, их истребление означало гибель труда многих месяцев, но и это я мог простить. Наконец, варварское уничтожение моих иконок являлось ошеломляющим ударом, надругательством над святыней. Однако простить можно было даже это.

Но вид аккуратных стопок с пересчитанным и тщательно оцененным товаром, вид этих спокойных и каллиграфически деланных надписей вывел меня из себя. Эти надписи решили его судьбу. Выводя их на полосочках бумаги, Володя не знал, что подписывает себе смертный приговор.

Я вынул из кармана кусок марли, развернул и показал сырые обрывки фотографий, вынутые из жижи в уборной.

– Твоя работа?

Володя опустил голову.

– Отвечай веселей, не стесняйся! – мягко проговорил Мишка и незаметно наступил сапогом на Володины босые ноги.

– Моя…

– В законе, доктор. Идем ко мне все втроем.

Окно кабинки тщательно занавешено. Хорошенькая Машка нежится в белоснежной больничной постели и накручивает перед зеркальцем льняные кудряшки…

– Ты, Мишунчик, не канитель гада – мине очень спать хочется и надо еще с тобой до спанья сурьезно поговорить!

Она делает ему многозначительные глазки.

– Желаешь ему сказать что-нибудь на прощанье, доктор?

– Нет.

– Правильно. Ложись, малый! Да на спину, дурак! Что, думаешь, я тебя пороть буду? Нет, в лагере энтого не положено. Здесь не фашизм, понял? Кровь проливать никому здесь не разрешено!

Он распускает лежащему поясок, поднимает рубаху и чуть спускает брюки. Потом вдруг опускается коленом на правое подреберье и мягко месит его как тесто.

– О-о-ох! – только успевает тихонько промычать лежащий и замолкает. Лицо его делается смертельно бледным, капельки легкой испарины появляются на лбу, нос заостряется.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю