Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
Сын Мишенька, или Молодой Барин, окончил Новороссийский университет в Одессе и Строгановское училище в Москве. Мишенька – добряк, щеголь и даровитый лентяй. Он носил ботинки на очень высоких каблуках, чтобы не казаться ниже жены, и закручивал кверху нафабренные усы, чтобы походить на отца в годы его молодости. Мишенька брался за все и ничего не доводил до конца. Стал присяжным поверенным и обставил себе солидный рабочий кабинет с сотней толстых книг на полках, но дальше этого дело не пошло, и юриста из него не получилось. Занимался живописью и иногда целыми днями тер краски по примеру прославленных мастеров Возрождения, но всегда писал только голову Христа в терновом венце и поэтому художником тоже не стал. Установил связь с революционерами-подполыциками и открыл собственный книжный магазин для прикрытия конспиративной квартиры, но был раскрыт и лишен права распоряжаться имуществом. Любил во фраке и цилиндре посещать церковь и дворянский клуб и подметать двор босиком и в кумачовой косоворотке. Всерьез его не принимали ни дома, ни в клубе, ни в церкви, ни среди революционной молодежи: он остался на всю жизнь только милым Мишенькой.
Моя мать, Елена Лаврентьевна, славилась в городе зелеными глазами и иссиня-черными волосами: она считалась признанной красавицей. Это была очень занятая женщина: блистала на балах, устраивала благотворительные концерты, попечительствовала в женской гимназии и дирижировала народным хором, пела, играла на любительской сцене и очень толково руководила домом. Любила парадные верховые прогулки с офицерами и амазонки предпочитала из алого бархата, а шляпки – черные, с белым страусовым пером. Дедушка ее очень ценил и любил: она была его деятельной помощницей, а после смерти Старого Барина возглавила семью. С бабушкой мама поддерживала состояние вооруженного нейтралитета. Летом обе дамы вместе уезжали лечиться – в Карлсбад или Баден, а на обратном пути обязательно останавливались в Варшаве.
Нас было четыре сестры. Воспитывала всех гувернантка Леонарда Иоановна и старая няня Варварушка, выходившая Мишеньку и являвшаяся третьей разумной головой в доме. Сестра Лида была старше нас на несколько лет и находилась на особом положении: она была предметом сумасшедшего обожания со стороны отца – ей позволялось решительно все, даже дерзкие выходки и издевательства над маленькими сестрами.
В общем, семья жила спокойно и тихо. Вечерами прочитывалось множество журналов, газет и книг, и никто из нас не чувствовал себя провинциалом. Мерное течение времени нарушалось только громкими городскими скандалами и семейными драмами. Помню взрыв страстей, вызванный поездкой мамы купаться в имение, – у нас там был пляж на тихой речке, там ее и обнаружили в обществе молоденького уланского корнета; потом дедушка отнимал у папы крохотный блестящий револьверчик. Помню смерть дедушки: у него был рак языка, говорить он не мог, и когда явился священник для свершения обряда исповедания и отпущения грехов, и бабушка по этому случаю произнесла несколько язвительных слов, то умирающий улыбнулся, вытянул руку и торжественно показал ей кукиш. Теперь вы достаточно знаете о нашем городке и доме, и я перехожу к рассказу о себе. Можно?
Я кивнул головой.
– Я росла бойкой девочкой. Помню неприятность, вызванную попыткой всерьез подражать старой няне: я набрала в саду большой ворох цепких репьев, усадила детей реба Мельснера в длинный ряд и всем по очереди старательно втерла в густые кудри репьи вместо мыла. Мадам Мельснер упала в обморок, детей побрили, а меня очень больно, и не в последний раз, отшлепали. Когда подросла, то играла только в солдаты и подговорила одного робкого мальчика взорвать наш дом: мы разрядили дедушкины охотничьи патроны и подложили порох под веранду; этим едва себя не изувечили, а веранда благополучно сгорела.
Позднее я научилась скакать верхом по-мужски и к началу первой мировой войны стала одной из лучших и наиболее необузданных наездниц в городке, где помещичья молодежь понимала толк в верховой езде. Училась небрежно, но хорошо. Когда началась война, то в возрасте двенадцати лет потихоньку от родителей подала прошение великому князю Николаю Николаевичу о направлении меня на Кавказский фронт; особым любезным письмом великий князь через своего адъютанта отказался от моих услуг.
Потом грянула революция. Наш городок переходил из рук в руки. Мимо моих окон, иступленно размахивая клинками, скакали гетмановцы, петлюровцы, красные, белые и опять красные, снова белые и опять красные, а между ними – банды самозваных батек и атаманов. Мне шел шестнадцатый год, когда я начала привыкать к виду крови и убитых, к стонам раненых и умирающих.
Именно тогда у меня начал складываться определенный характер – иногда он был удобен для семьи, иногда нет. Во время петлюровцев к нам вдруг прибыла сестра Лида со своим мужем, шикарным ротмистром Левушкой. Они с блеском показали семье и всему городку очарование старого режима. Но петлюровцы в одну ночь бесшумно отступили и на смену им, до прихода красных, в городок ворвалась очередная банда. Начались пожары, грабежи и убийства. Тут-то и сказались характеры: папа срочно заболел и слег, Лидочка с истерической поспешностью бросилась упаковывать в сундуки фамильные ценности для вывоза их в более безопасное место, то есть к себе, и потом удачно исчезла с добычей, мама металась по дому с ревущими детьми и ломала себе голову, откуда достать к обеду хлеб, а галантный Левушка снял лакированные сапоги с серебряными шпорами, переоделся в оборванное платье, брошенное поварихой, и улизнул из города под моим личным руководством. Я, рискуя жизнью, вывела его на большак под самым носом пьяных усатых бандюг. Примечательно, что Левушка, всегда считавший стратегию единственно интересной областью военного дела, в этой суматохе показал свои недюжинные способности: он сбежал не к отступающим петлюровцам, а к наступающим красным, стал У них штабистом, а впоследствии, в звании орденоносного полковника, преподавал в одной из наших академий.
Так произошел незаметный распад семьи, в частности, мой выход из нее: родители сочли вполне естественным, чтобы их шестнадцатилетняя девочка рискнула своей жизнью для спасения жизни мужа обожаемой Лидочки. А я этого не забыла и не простила. Позднее, когда я была расстреляна, но не убита, ни отец, ни мать, ни сестры не оказали мне помощи: я оказалась брошенной на произвол судьбы, каждый из моих близких был занят своими делами. Под ударами обстоятельств мы стали друг другу совершенно чужими. Вы понимаете, что и здесь, в Суслове, поэтому я не получаю от них ни писем, ни помощи.
Переход от безмятежного благополучия к тревожной нищете совпал у меня с переходом от детства к юношеству: он свершился незаметно для меня самой. Впервые я осознала себя в этом мире именно как неимущая, и это имело для всего последующего большое значение. Я и теперь помню помещичий дом и могу во всех подробностях описать его, но в мое сознание не укладываются три слова: «я – дочь помещика». Я?! Не может быть! Какое мне дело до помещиков, если уже в этом доме не туманные детские, а отчетливые юношеские воспоминания у меня связаны с голодом и холодом, коптилками и самодельными тапочками на веревочной подошве? Каждый человек отвечает только за свои разумные действия, а я, как разумное существо, ни одной минуты не была помещицей.
Дедушка и бабушка к этому времени умерли, отец, нагрузив на крестьянскую арбу тридцать три тяжелых тома Свода Законов Российской Империи и множество мольбертов и палитр, отбыл в Елизаветград, где первый раз в жизни занялся делом – стал маляром, мама жила тем, что перепродавала купленные у знакомых крестьян яйца, младшие сестры питались морковным чаем и кукурузными лепешками, прислуга разбежалась, землю взяли себе крестьяне, торговые помещения, переставшие приносить доход, стали ненужными, наш дом был посильно разорен борющимися сторонами – белыми за то, что отец считался революционером, а красными – потому, что он слыл генеральским сыном, хотя ни то, ни другое не соответствовало действительности.
В то страшное время шатания и растерянности мне исполнилось семнадцать лет: я получила аттестат зрелости, хотя зрелость пришла позже казенной бумаги. Я была постоянно голодна и не верила в своих родителей: они растерялись и топтались на развалинах старого, а мне хотелось действовать и идти вперед. Однажды под окнами прошел красный конный отряд матроса Несмачного, боровшийся с батьками и атаманами. На площади среди бойцов я неожиданно узнала знакомое лицо – Степана Чиркина, рабочего с паровой мельницы: когда-то он привозил нам муку и крупу. Степан дал мне поесть и объяснил, что они воюют за правду. Я не поняла, за какую именно, но бойцы меня поразили сдержанностью и убежденностью. Они что-то знали, чего не знала я и мои родители, и решительно действовали. Я чувствовала, что у них есть будущее, потому что за ними – большое дело. Без долгих размышлений я вступила в отряд, в команду разведчиков, возглавляемую товарищем Чиркиным.
Рассказчица вздохнула и закусила губу. «Начинается главное!» – подумал я.
– Это было геройское время – жестокое и целомудренное, грозное и прекрасное. Народная война свирепа и величава: маленькая, чистенькая девушка очутилась одна среди рослых молодых бойцов, и ни один из них ни разу не попытался обидеть ее: черные от загара, запекшейся крови, пота и пыли эти отчаянные люди всегда оставались для меня добрыми отцами и великодушными братьями. Я переплывала реки и пробиралась через неизвест но кем занятые деревни, скакала по полям днем и ночевала под телегой ночью, стреляла и перевязывала раненых.
Но в какой-то деревушке под Елизаветградом нас на рассвете врасплох захватил конный отряд белых. Схватка длилась не более минуты: внезапный топот, крики, взрыв гранаты, несколько выстрелов – и вот мы в плену. Тринадцать человек… Тащимся по затихшей улице мимо искромсанных тел наших двух товарищей…
5
– Доктор, – крикнул Петька, – нам пора выходить!
– Да, придется прервать рассказ. Спасибо. Наши больные все помыты и одеты, – поднялся я. – Запишите – сто человек из инвалидного барака. Сейчас мы начнем выгружаться. Вторая половина станет прибывать ровно в три, и к шести мы освободим баню.
– Сейчас будет уборка. Где мы обедаем?
– В моей кабинке. Какое у нас меню?
Она морщится.
– Обычное. Добавлений нет.
– Добавление за вами: продолжение рассказа в бане!
– Это будет горькое блюдо! – задумчиво говорит она, но ее глаза сияют: она рассказывала человеку, который ее внимательно слушал и понимал. В лагере такое случается не часто. Это был один час отдыха. То, что мы оба искали. Сладкий час благодатного умиротворения.
Я поворачиваюсь к своим помощникам.
– Петька, выноси парашу! Вымой пол вокруг нее! Буся, розвальни готовы? Рогожки согреты? Высохли? Ну, начинаем! Быстро!
Мы под руки бегом тащим доходяг вон и укладываем их навалом в розвальни на подостланные теплые рогожки. Они лежат в два слоя, как малиновые, добротно проваренные раки в стильной плетенке на прилавке хорошего гастронома. Проворный Буся укрывает их сверху слоем горячих рогожек. От саней валит густой белый пар.
Между тем Алтынбай уже давно ударами хворостины старается вернуть к жизни насквозь промерзшего Чемберлена. Изморозь так повисла на его длинной сибирской шерсти, что низкорослая лошадка кажется белоснежной большой овцой, сотворенной для новогодней витрины затейником-кондитером из сбитых сливок и сахарной пудры. Сани скрипят по снегу в облаке пара, Петька с дядей Васей, щелкая зубами от холода, носятся с парашей на плечах в уборную и обратно, длинная вереница малиноворожих ходячих больных опять вьется по дорожке. Большое дело закончено, скоро обед.
Я захожу в Медсанчасть и даю сводку: мытье инвалидов барака производится по графику, все в порядке. Я уже предвкушаю отдых и приятный обед вдвоем, но при выходе сталкиваюсь с маленькой седенькой старушкой, доктором Волковой, и нарядчиком Котом. Оба заметно взволнованы.
– Начальник лагпункта приказал, чтобы мы втроем сейчас же осмотрели больных в БУРе.
– Там нет никаких больных! Я был на разводе, и заявок не поступало.
– Но сейчас штрафники через проволоку увидели в зоне Сидоренко и подняли крик, что они сидят без медицинской помощи. Что делать? Надо идти! Берите сумку «скорой помощи». Я буду смотреть, вы – давать лекарства, а товарищ нарядчик прикроет нам тыл. Будем держаться кучкой!
«Экая неприятность! – думаю я. – Лагерь – это фронт; никогда не знаешь, что случится через минуту!» И мы медленно идем меж двух рядов трехъярусных нар, изломанных, грязных, сырых. Полутемно. Люди лежат ногами к промерзшим стенам, головами к проходу, где теплее – посреди барака в проходе высится печь, она чуть-чуть топится. К ней, прижавшись телом и лицом, отчаянно жмутся голые подростки, почти дети: они проиграли паханам всю одежду и теперь день и ночь будут стоять у печки до весны или до отправления в больницу, если получат воспаление легких.
Напряженная, зловещая тишина.
– На что жалуетесь? – дрожащим голосом спрашивает Волкова.
– Кодеин есть?
– Откуда? Разве в БУР пустят с кодеином?
– А опий или понтапон?
– Их тоже нет.
– А что ж у тибе есть? Слабительное? Катись, гадина.
Мы делаем шаг к следующему изголовью.
– На что жалуетесь? – снова дрожит старческий голосок в сером сумраке холодного, занесенного снегом барака.
Человек молчит, вытянувшись под деревенским пестрым стеганым одеялом, поверх которого наброшена немецкая зеленая шинель.
– Вы слышите? Что у вас болит?
Все головы поднимаются с нар в ожидании.
Волкова осторожно протягивает руку и, поколебавшись, приподнимает край одеяла. В неясном сумраке я вижу плоское веснушчатое лицо. Круглые глаза насекомого широко раскрыты и неподвижны.
– Это Паук! – вскрикиваю я.
Мы наклоняемся ниже. Из открытого рта через щеку виден след слюны и крови.
– Он мертв, – шепчет Волкова.
Паук после памятного допроса у Долинского отсидел пятнадцать суток в карцере и затем был бессрочно водворен в БУР. Дерзкий вызов оперу обошелся духарю дорого: он уже не поднимался с нар и умер.
В течение года Паук еще несколько раз добывал мазуту для Грязнульки, не пользуясь ее ответной благосклонностью: это был платонический роман, романтическая связь законного вора с самой красивой из молодых уркачек – такая связь нужна законнику для поддержания престижа, как нелепые убийства случайных людей или наскоки на начальство. Теперь все было кончено: Паук лежал навзничь с широко раскрытыми пустыми глазами и цепь его преступлений и страданий была оборвана.
– Эх, пройтиться, что ли, – громко и вызывающе прозвучал молодой голос. Курчавый русый подросток по кличке Барашек спрыгнул с нар и, на ходу натягивая на себя полушубок, прошел мимо.
– Звиняюсь! – насмешливо процедил он сквозь зубы, задев кого-то из нас болтающимся в воздухе еще ненадетым рукавом.
Волкова испуганно выпрямилась. Вдруг Кот обеими руками обхватил ее за шею и щекой прижался к ее груди.
– В чем дело? Как вам не стыдно! Нахал! – вспыхнула она.
На нарах кто-то хихикнул. Но руки Кота разомкнулись, и щека медленно поползла вниз по груди Волковой: нарядчик оседал наземь.
– Доктор… я… убит…
Оцепенев от ужаса, Волкова и я смотрели, как ноги нарядчика подогнулись, он опустился на колени, потом пригнулся головой еще ниже. В мертвой тишине гулко стукнул лбом о грязный обледенелый пол и замер. Из выгнутой колесом спины торчал небольшой нож.
Анна Михайловна сидела на моей койке. Перед ней на столике стоял медицинский тазик. Она хотела казаться спокойной, но бурная радость так ярко светилась в глазах, что я остановился и уже с порога сразу заметил, что в тазике красуются два ломтика хлеба, а на них – аккуратные кусочки сала.
– Радость! – сказала она торжествующе. – Я получила посылку от дочери Лины! Смотрите-ка на полку: вот мешок с сухарями, а здесь в тряпочке – кусок сала! Здорово?!
– Конечно, – проговорил я печально. – А я не получу ничего. Мои уже умерли. Отдача невозможна.
– Глупости! Вы доставали пышки!
– Да, пока мне делала авансы повариха…
– Забудьте о ней! Давайте жить счастливым моментом.
Мы усаживаемся к столу. Боже, какой деликатес может сравниться с кусочком сала на ломтике черного хлеба? Мы языком прижимали сало и хлеб к небу и сосали их как лакомство.
– Однако повариху я не забуду, – наконец проговорил я. – Она рассказывала, что ее дочь работает судьей где-то на Волге, кажется, в Сызрани. Пишет, что не может спать по ночам: судьи получают разверстку на число осужденных и количество лет срока. Цифры теперь меньшие, чем были в тридцатых годах, но и возможности выполнения плана ухудшились – теперь столько не арестовывают.
– Так она не знает, откуда набрать людей для забоя?
– Нет. Как выполнить план по количеству лет. А выполнять надо. План у нас имеет силу закона. А где же баланда?
Но у Анны Михайловны запас чудес не истощился. С видом фокусника она открыла котелок и победоносно засмеялась:
– Это тюря! Четыре сухаря я выменяла у нас в бараке на большую луковицу, накрошила в холодную воду, добавила ломаных сухарей, посолила, и'получилась тюря! Попробуйте!
– Отлично! Напоминает окрошку со стерлядью в белогвардейском ресторане в Париже около Большой Оперы. Только вкуснее!
Это был великолепный обед. Сначала мы ели молча, ощущая все оттенки неописуемого удовольствия, потом принялись болтать. О чем? Конечно, о чем-то лагерном, ведь это был наш мир. Но главное в этом разговоре было то, что беззвучно говорили глаза. Это было прекрасно. Мы были счастливы.
– Да, остаться в БУРе без охраны с двумя трупами – неприятное дело! – закончил я рассказ.
– А Барашек?
– Вернулся из уборной, вежливо попросил у меня таблетку «от живота». С чувством проглотил и вышел с нами к вахте сообщить об убийстве. Сейчас он в ДОПРе, поел в тепле и наверное блаженно дремлет на коечке с шерстяным одеялом и белой подушечкой. Для Кота это расплата за утреннюю грубость с порезавшимися. Я слышал, как Васек-Хромой, один из урок, пообещал Коту, что сегодня же он получит отплату. Барашек раньше шестерил Хромому.
– Не спешите, а то тюря кончится! У нас есть время до трех часов.
– Мне надо в баню резать мыло. Слушайте: Кот убит из-за Грязнульки – он с ней жил, а жить с ней означает необходимость ее кормить. Баня – это поле деятельности многих воров, но всем добычи не хватает, и они грызутся между собой. Я предсказываю, что следующим мужем Грязнульки будет Боб-Горилла.
– Боб?
– Он самый. Вы видели его голого? Какая татуировка на спине – красный дракон! Горилла – красавец.
Но, чтобы иметь в лагере роскошную мускулатуру, нужны деньги, и Боб в бане – главный расхититель. Он связан с прачкой Валей, а мазуту ему выносит за зону второй красюк – Валька Романов, тот, который сегодня повез в Мариинск нашего Али-Мухамеда. Да, да, не удивляйтесь, это так.
– Откуда вы все это знаете?
– Да ведь я работаю в бане и все вижу.
Я почесал переносицу и задумался.
– Будьте осторожны. Никому ничего не говорите. Вы ничего не знаете потому, что ничего не замечаете. Поняли? Иначе могут убить и вас. Горилла заведует секцией выздоравливающих – Горилла и ослабленные. Ха-ха! Но выводить его на работу за зону запретил сам Долинский.
– Поняла. Я иду. Свидание в бане.
– В три часа.
После ухода Анны Михайловны я осторожно прикрыл дверь и вынул из-под подушки мои новые кальсоны. Искусство требует жертв, и хотя мне грозил промот и лишение дальнейшего получения обмундирования, я смело вырезал из штанин два аккуратных куска и обклеил материей обложки двух тетрадей – с черновиком и беловиком первой и второй частей африканского романа под названием «Тэллюа или начало одного путешествия» и «Бубу или конец одного путешествия». Клей мне принесли из столярки, две краски – красную и зеленую и черную тушь подарил Борис Григорьев. Я быстро смешал две краски и получил коричневый цвет, которым загрунтовал фон. Затем черной тушью провел волнистые косые линии, между которыми набросал на одной тетради красные, а на другой – зеленые блики: красный цвет должен был символизировать жар Сахары, где произошла встреча героя с туа-рэгской красавицей, а зеленый цвет изображал таинственную чащу девственного леса Конго, где герой романа встречает пигмейского вождя Бубу.
На передней стороне обоих обложек я нарисовал медальоны с профилем героя, девушки и дикаря. Все было тысячу раз заранее обдумано до мелочей, и поэтому обе обложки были готовы через двадцать минут работы-наслаждения. Это была недурная приманка для лагерной цензуры, а в получении штампа от лейтенанта Фуркулицы я не сомневался. Когда все было готово и обе тетради высушены у печки над котлетами из очисток с помойки, я показал свою работу Щеглову, Абашидзе и Островскому. Все похвалили замысел и выполнение, а кальсоны посоветовали потихоньку раздобыть у зав баней – он подторговывал бельишком.
Майстраха в бараке уже не было: проезжий московский ревизор обратил на него внимание, и теперь отставной комдив жил в отдельной чистенькой кабинке с личным дневальным, – он писал какие-то секретные соображения о ведении войны с немцами. Однажды, когда я постучал в дверь и получил солидное «войдите», увидел, что Борис Александрович обложился акварельными красками, кистями и листами александрийской бумаги.
– Вот, взгляните, – важно пробасил он. – Я вырабатываю эскизы орденов для наших героев. Война затягивается, и с одними Красным Знаменем и Красной Звездой нам не обойтись. Да и политический фон борьбы теперь другой. Я предлагаю ордена имени Кутузова и Суворова. Смело? Еще бы! Уверен, что полковнику это понравится и он протолкнет идею вверх уже от своего имени. Пусть! Кабинка и дневальный этого стоят!
– Доктор, примите труп, кого-то из наших подобрали на дороге! – крикнул мне Коля-Медведь, когда я шел в барак вместе с Николаем Кузнецовы, нашим поэтом.
Грузчик разгружал с саней тело, обернутое в кусок брезента. Тощие голые ноги, обросшие синей шерстью, показались мне знакомыми.
– Скорей, Николай Петрович! Идемте, случилось несчастье! С дороги привезли голого человека!
Коля и грузчик уже положили тело на секционный стол, я снял коробящийся обледенелый брезент. Тело казалось стеклянным и очень маленьким. Темные впадины под мышками и между ног, волосы на голове, глазницы и уши были забиты снегом, странно подчеркивающим зеленоватый ледяной блеск кожи. Из матовой белой маски запорошенного лица торчал длинный блестящий зеленоватый нос.
– Ваш приемный сын, доктор?
– Да.
Мы скорбно стояли над трупом. Уходя, Кузнецов в прихожей присел над одетым в белье телом, лежащим у стены.
– Кто это?
– Какой-то татарин или калмык. Возчик. Коля! Белье отдай в прожарку и верни под расписку каптеру.
Сидя на корточках, Кузнецов указал пальцем на стену. Старик-конюх завшивел, и после смерти вши, спасаясь от холода, поползли по стене. Их было много, и силы у них были разные – одни проползли подальше, другие замерзли быстрее. Над телом на белой, крашеной известью стене образовался отчетливо видимый бисерный серый веер.
– Здорово, а? – прохрипел Николай Петрович и отставил нижнюю губу. – Веер смерти? Крыло смерти? А? Как лучше сказать? Поэты всегда называют их черными. А вот в жизни они серые… По крайней мере, у Смерти, которая пришла за старым лагерником…
Сидя на корточках, он долго сосредоточенно молчал, потом оттопырил губу еще больше и вышел.
– Бодлер написал Смерть усталых и Смерть влюбленных. Я должен написать Смерть заключенных. Объединить студента Али и неизвестного калмыка. Вечером я разыщу Вальку: он нужен для дополнительных сведений.
Романова еще до вечера я увидел по дороге в баню – он шел туда греться.
– Погреюсь и – в изолятор! – крикнул возчик, возбужденно блестя голубыми глазами. Он был сильно навеселе. – Ты понимаешь, доктор, какая заваруха получилась: выехал я в Маротделение на пару с Ленчиком-Рябым, ты его знаешь, правильный парень, свой в доску, хотя и бытовик. Проезжаем мимо сторожки, что около железнодорожного пути, и Ленчик мне и брякни: «Валька, завернем, мол, кТитовне, у ней завсегда есть на продажу самогон». – «А мазута? Титовна баба сурьезная, она в долг не даст». А Ленчик улыбится, гад: «Да у тибе мазута в кузове: везешь четыре поллитры и сам того не знаешь». – «Какая же у меня есть мазута? Мы едем порожняком за мукой». – «А зверь?» Тут только я схватился: эх, мол, фраерская у мине душа! Мы это коней обратно остановили, зверя наголо раздели и пустили на снег – иди, мол, добрая душа, в Мариинск пешим ходом, только смотри не простудись – мороз тридцать девять и с ветерком! Зверь запрыгал, потом образумился и лег в сугроб носом кверху. А мы завернули к Титовне и гуляли аж по сию пору. Титовна нам и блинов напекла, мы ее после выпивки по очереди оформили. Этот зверь для мине оказался, доктор, законной охотницкой добычей – одним выстрелом я сбил литровку, блины с салом и толстую бабу на закуску!
Валька потопал ногами у печки, умылся горячей водой и вышел из бани, молодой, сильный, красивый, довольный жизнью и своей судьбой.
– Одначе здесь прохлаждаться нечего – иду ночевать в изолятор, а завтра покачу в Мариинск сполнять план: коммунизм без плана, говорят, не построишь! Прощай, доктор!
И все. Так погиб эвакуированный студент Ростовского института, отбывший один годик срока за кражу ложки из столовой в Мариинске. Он был сиротой и жил плохо, неустроенно, старая ростовская ложка сломалась, а без ложки существовать трудно. Милый, тихий человек он отдал жизнь – за что? За ложку? За казенное обмундирование, которое он, безденежный студент, так старался сохранить чистеньким к моменту освобождения? Это пресловутое освобождение, зачастую являющееся обманом и надругательством?
Я вышел на крыльцо, чтобы остыть. Ярость кипела во мне. Но это была бессильная ярость. Возчик Валька Романов подчинен нарядчикам вроде Удалого и Кота, нарядчики Удалой и Кот – это верные слуги оперуполномоченного капитана Долинского, а на долинских зиждется грандиозная каменная надстройка бюрократической системы принуждения – послушные и бездушные начальники райуправлений и облуправлений ГПУ, на крепких плечах которых сидят царедворцы ежовы и берии, высоко поднятыми руками, в свою очередь, поддерживающие трон, с высоты которого за великой страной бдительно, зорко, недоверчиво и беспощадно следит Хозяин, творец этой системы принуждения, будто бы обеспечивающей строительство земного рая, воплощение светлой мечты человечества.
Я мог бы ударить Вальку. Бесполезно – он моложе, сытее и сильнее меня. Мог бы написать заявление Сидоренко. И это бесполезно – начальник боится опера не меньше, чем я: ведь в этом и заключается политический смысл трехслойного пирога: внизу народ и его родная советская власть, выше – якобы руководящий рядовой партийный состав, на самом деле, давший сотни тысяч заключенных в лагеря, а совсем наверху – подмявшие под себя сподвижников Ленина действительные властители и их личная охрана – крепко спаянная система принуждения от Вальки до Хозяина, потому что тут одна ступень не может существовать без другой, они взаимозависимы.
Получается чудовищное искажение: честные советские люди, партийные и беспартийные вечно чего-то боятся и безвинно попадают в число врагов народа, а подонки вроде Вальки Романова даже в условиях лагеря не боятся ничего и никого, они – друзья народа.
Долго стоял на крыльце, подставляя пылающее лицо под ножевые удары ледяного ветра, потом вздохнул и сказал себе: «Это неразумно, а неразумное исторически недолговечно. Ленинская человечность неизбежно возьмет верх, а сталинское изуверство изживет себя и рухнет. В нашем тяжелом и жестоком времени заложена конечная победа добра…»
6
– Ну что ж, давайте продолжать, – сказал я Анне Михайловне, когда мы второй раз уселись вместе в углу и уперлись в скамейку руками так, чтобы края наших ладоней встретились: это было физически необходимо, только так мы чувствовали себя по настоящему вместе под взглядами стольких людей. Снова в жарком предбаннике шумели, пели, дрались и сквернословили – бессмысленная похабная ругань зловонным облаком висела над нами, а Анна Михайловна опустила голову, вжилась в воспоминания и начала:
– Гражданская война очень подвижна: непрерывного фронта с окопами и укреплениями нет, отдельные конные отряды быстро передвигаются из одного населенного места в другое и занимают его. Дерутся все против всех, и если удержаться удастся, подходит пехота и закрепляет победу. Мы знали, что в Елизаветграде стоят белые, и продвигались осторожно, а к ночи решили прилечь до утра в ничейной деревне, потому что от крестьян узнали, что никаких воинских частей в ближайших деревнях нет. Не раздеваясь, бойцы прилегли кто куда и мгновенно заснули; два человека остались около нерасседланных коней. Белые медленно подъехали через распаханное поле. Конский топот не был слышан, и часовые не успели вовремя поднять нас. Враги неожиданно наскочили, и произошла внезапная жаркая схватка. Силы были неравны – нас пятнадцать, их – около сотни. Наши часовые успели выстрелами и гранатой свалить с коней несколько всадников, но были зарублены, а нам, вскочившим с земли после глубокого сна и не успевшим схватить в руки оружие, – не осталось ничего, как сдаться. Я только успела крикнуть «Беляки!», как меня сшиб с ног удар сапога в спину.
Жители мгновенно спрятались, даже куры залезли под крылечки. Наступила мертвая тишина. Четырем нашим бойцам связали руки веревкой и всех вместе погнали к реке на расстрел. Почему к реке – непонятно: добить пленных можно везде, но такова уж была традиция тех лет. Утро занялось сырое и туманное. Идти пришлось недалеко – деревушка раскинулась у воды. Мы брели по лужку босые, еле волоча ноги по мокрой траве.
– Не бойся! Только не бойся, Анюта! – шептал мне Чиркин, стараясь поддержать плечом и улыбаясь. – Ничего не бойся!
– А я не боюсь! – цокая зубами, отвечала я. Страха не было, потому что не хватило времени, чтобы осознать случившееся. Меня трясло от ярости, от внутреннего протеста, от еле сдерживаемого порыва переиграть проигранную схватку.
– Становись!
Тринадцать пленников выстроились рядом спиной к реке. Позади меня торчал стожок почерневшего прошлогоднего сена – он был густо покрыт светлыми капельками росы и казался серебряным, но это вспомнила полгода спустя. Еще в деревне пожилой офицер обратил на меня внимание и спросил фамилию и имя. Позднее в Елизаветградском осваговс-ком листке было сообщено об уничтожении красной банды, в том числе дочери известного революционера из Новой Праги. Так Мишенька моими стараниями попал в печать.