355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быстролетов » Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2 » Текст книги (страница 31)
Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:16

Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"


Автор книги: Дмитрий Быстролетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 33 страниц)

Пятна света и тени казались золотыми и голубыми, морской воздух был свеж и мягок, розовые молодые люди в белом вели себя подчеркнуто церемонно, и я сидел среди них, не веря, что совсем рядом, двумя улицами книзу и чуть влево, свирепо рычит Галата и хохочет Тартуш. Опустив глаза на накрахмаленную скатерть и лежащие на них мои розовые пальцы, я видел борт нашей шлюпки и синие от холода тонкие пальцы молодой матери и весло Кочи-татарина, дробящее ей кости… Ее глаза, полные любви и скорби… Ее улыбающийся рот, который вижу уже через синюю холодную воду… Я чувствовал, что прошлое цепко держит меня за шиворот и не хочет отпустить на свободу.

Но вначале я еще пытался сопротивляться.

Девушек поместили на втором этаже, и моя одноклассница, рыжая, конопатая и зеленоглазая баронесса Ловиза в полночь раздевалась донага и все верхнее и нижнее платье складывала под покрывало в форме человеческой фигуры, а сама из окна спускалась вниз, ко мне и Гришке. Она ловко ползла по стене, держась за крючковатые стволы и синие гроздья старого винограда, а в зубах у нее болтался шелковый платочек. Мы ее ожидали с маленькими фунтиками миндаля в жженом сахаре и сгорали от любви, страсти и нетерпения. Спустившись, Ловиза опускала платочек к рыжему пушку между ног и говорила шепотом: «Держите за кончики!» Лязгая зубами от ярости и ревности, мы, как два ощерившихся волка, глазами рвали друг друга на куски, но держали платочек, а она тем временем быстро щелкала миндаль.

Когда все было съедено, она по-английски говорила: «Спасибо, мальчики!» – брала кончик платка в зубы и лезла обратно вверх, легкая, тонкая и голубая, как ангел. Но даже в те мгновения, помимо воли, я уже видел ее – молодую мать, медленно уходившую под воду.

После окончания занятий нам выдали дипломы бакалавров и отправили в Эрен-киой, отдыхать на роскошную виллу турецкого генерала, сбежавшего к кемалистам. Мы лежали на паркетном полу в зале, стены которого были обтянуты голубым тисненым французским шелком. Вот тогда и случилось то, что было заложено во мне бабушкой Осой и матерью: скрытая психическая болезнь приняла явные формы. Я перестал говорить и двигаться и сидел, свесив голову на грудь. Все слышал и понимал, но не мог заставить себя двигаться и говорить. Внутри все разрывалось от нестерпимой боли. Бредовых представлений не было, но я очутился во власти одного навязчивого представления – молодой матери, которая подплывает к нашей перегруженной беженцами шлюпке, втискивает меж чужих ног своего ребенка и потом тонет у всех на глазах, счастливо улыбаясь и глядя на меня из-под воды лучезарными глазами.

Я не мог сбросить с себя это видение. Мой новый друг, Котя Юревич, водил меня под руку к морю, я сидел на камне и смотрел на большого орла, который прилетал туда купаться и сушиться: орел, широко распахнув крылья и гордо закинув хищную голову, стоял на торчавшем из воды камне, как отлитая из бронзы статуя победы, а я, бессильно уронив голову на грудь, сидел на берегу, как символ поражения. Но мне было все равно.

Когда похолодало, нас привезли в Чехословакию и устроили в высшие учебные заведения.

Анечка перевела дух.

– И кончился, наконец, этот жуткий период твоей жизни? Всё хорошо, что хорошо кончается, правда?

Но я ничего не ответил: лгать не было сил, но и сказать правду я тоже тогда не решился.

– Ты что делаешь? Тише! Не шевелись!

– Сбрасываю ногами наше прикрытие. Вставай, Анечка! Фуркулицы уже нет, проверка кончилась!

13

Ещё с порога Галька замахала руками.

– Скорей к начальнику! Он ждёт!

Пожилой начальник МСЧ, лейтенант Шевченко, кадровый служака из армейских фельдшеров, грузный, квадратный, сидел развалясь в кресле и, одобрительно улыбаясь, смотрел на свой портрет моего изготовления.

– Садитесь, доктор. Не налюбуюсь на вашу работу. Жена хвалит, ну и всё начальство, конечно, – Беретов, Трушенков. Сходство, говорят, самое точное: на каждой пуговичке звёздочки штампованные видны, портупея и погоны, как живые! Угодили, доктор! Ну и вот, возьмите, – жена присылает.

Начальник протянул мне завёрнутые в газету четыре яйца.

– Варёные! И заботиться не надо! Ешьте на здоровье!

– Спасибо, гражданин начальник!

Я вышел довольный. В последнее время рисунки давали мне постоянный доход. На первое мая меня, как опасного террориста, притащили по общему положению в изолятор в качестве предупредительной меры – ведь я могу в этот день что-нибудь устроить! – но вместо того чтобы сунуть в клоповник, старенький начальник изолятора усадил меня за стол и протянул лист бумаги с карандашом.

Часов до трёх я работал, а потом он налил мне из кринки брагу и протянул кусок свинины. Мы пили за пролетарский праздник, чокались и курили так долго, пока меня развезло. Я окосел так, что не мог подняться и пошевелить языком. Начальник дал мне двух самоохранников, и они под руки потащили меня вдоль забора в зону, навстречу пьяным бескон-войникам, которых другие самоохранники волокли в изолятор за праздничное нетрезвое состояние.

За работу в мастерской игрушек Бульский посылал то соленую рыбу, то картофель. Работать портретистом для начальников, кроме Бульского, было легко – самым тщательным образом отрисуешь форму и ордена, и готово: на лица они не обращали внимания. Я так обнаглел, что в центре рисунка Шевченко поместил ордена, а верх лица, его низкий лоб, совершенно убрал и начальник даже не заметил этой потери. Теперь, зажав в руках пакетик, я гордо шагал к Анечке, мне было приятно хоть чем-нибудь участвовать в улучшении стола, – ведь посылки из дома получала только она.

За ужином говорили о побеге каторжан: для старых контриков это было непостижимо – они все считали себя советскими людьми, и бросить открытый вызов начальству не только не смели, но не могли и не хотели. Их воля была парализована мировоззрением. А после войны в лагере появились новые люди, открытые враги, смело заявлявшие об этом всем и каждому. Нам казалось это странным и жутким. Мысль о том, что беглые каторжники с оружием в руках прокладывают себе путь к китайской границе, всех волновала, и мы в сотый раз повторяли себе скупые подробности побега и убийства стрелков и свои догадки относительно исхода их ошеломляющего предприятия. Поведение арестованных стрелков никто не осуждал и никто в зоне не удивился, что они попрятались в кусты.

Мы так заговорились, что опоздали к началу спектакля в клубе. Когда, наконец, собрались, явился Плотников и в окно крикнул:

– Доктора Быстролётова к цензору! Явиться на вахту через час!

Я был очень рад, что старший надзиратель пришёл за мной при всех и открыто. Я нарочно всем рассказывал о таких вызовах, чтобы у товарищей не возникло подозрение, что я стукач и бегаю к оперу с доносами. Но все знали, что в зоне я один знаю «все языки на свете», и верили мне, хотя, может, и побаивались. Для закрепления эффекта я частенько рассказывал о своей работе на Лубянке в ИНО ГУГБ и этим заставлял придерживать неосторожные язычки: это же спасало от попытки опера действительно превратить меня в своего осведомителя.

В клуб мы пришли к середине пьесы. Шла «Тётка Чарлея» с отцом Николаем в роли тётушки. Ему сшили юбку и блузку по моему рисунку, а на голову из Мариинска привезли настоящий дамский парик. Играл отец Николай великолепно: это была едкая пародия на английскую леди, и когда он, гордо закинув голову, срывающимся от возмущения голосом крикнул:

– Здесь только одна девушка, и эта девушка – я! – то зал дрожал от хохота.

– И всё же мне непонятно, как наши старушки могут ему верить? Как они не видят, что отец Николай – противоположность всякой вере? – спросила Анечка, когда мы вышли.

– Всякое горячее чувство – слепо, – философски ответил я, когда мы подошли к вахте.

– Значит ты не любишь меня?

– Люблю. Но любовью холодной, как железо.

– Ты – страшный человек.

– Ты сегодня в третий раз повторяешь эту фразу. Я не обижаюсь: ты не понимаешь, что я человек страшного времени.

– Разговорчики отставить! – сказал надзиратель, выйдя из сторожки. – Шаг вперёд! Говорите данные!

«Хитрый домик», то есть Оперчекчасть, находился недалеко от вахты. Пока опером был Долинский, домик казался заключённым проклятым гнездом. Но Долинского уже не было. После него в конце войны опером работал всегда пьяный кавказец, весёлый фронтовик. Он отличился тем, что, во-первых, чуть не застрелил начальника лагпункта, приняв его за крадущегося из зоны заключённого, а во-вторых, будучи пьяным, заснул в огороде у врача Носовой. Утром встал и ушёл, забыв в грязи портфель с секретными документами. Делами он не занимался и заключённых не притеснял. Его скоро убрали.

Теперешний опер, высокий, бледный капитан, израненный в боях, в зоне вообще не появлялся.

Когда цензор, хромой старичок, бывший судья, усадил меня перед грудой писем и стаканом крепкого чая сказал: «Ну, работайте!» – и вышел, то в комнату неожиданно вошёл опер. Я встал. Он присел на край стола.

– Садитесь, доктор. Сколько языков знаете? – он говорил, морщась от боли и оглаживая простреленную ногу. – Здорово! А я вот ни одного. Значит – неспособный.

Опер протянул мне портсигар и чиркнул спичкой. Мы задымили молча. Вдруг он встал. Я вытянулся.

– Я уезжаю из Сибири. Надоело. Эта работа не по мне. Я строевой офицер, а не полицейский. Еду к себе на Украину добивать банды. После войны их там много.

Он помолчал. Мы стояли, вытянувшись друг против друга.

Вдруг резким прямым движением он протянул мне руку:

– Держитесь до конца, доктор! Я прочитал ваше дело. Вы молодец. Скоро всё переменится. Нельзя, чтоб так долго оставалось по-прежнему. Держитесь! Вы скоро будете на свободе! Ну, желаю наилучшего!

До боли крепко стиснул мою руку, резко повернулся и, волоча ногу, вышел.

Я прочёл несколько немецких писем и два английских – из Израиля и Соединенных Штатов. Когда за дверью начался громкий резкий разговор, я прислушался. Оказалось, что бывший бакинский министр Багирбеков, теперь наш лагерный завхоз, попросил у своего земляка, заведующего кухней Мамедова, две больничные котлетки, которые тот должен был раздать к обеду. Мамедов дал, и Багирбеков побежал с ними к оперу, неся котлеты на тарелочке в доказательство преступления Мамедова. А тот по другой дороге побежал туда же, чтобы донести на Багирбекова. Оба прохвоста столкнулись в дверях, и их крикливую ругань я хорошо слышал через двери.

Позднее пискнул знакомый сценический тенорок, и голос опера прогремел:

– Скажите попу, что я занят! Покоя от всех этих тварей нет!

«Да, времена Долинского прошли», – думал я, улыбаясь.

Выпил чай, расписался в ведомости и вышел в коридор. Стрелок повел меня в зону.

Но в темноте мы наскочили на Плотникова.

– Ты, Захаров? Доктора Быстролётова ведёшь? Стой, поворачивай обратно, а я беру его в клуб. Бульский распорядился, чтобы он сегодня ночью работал не в зоне, там уже сидит один заключённый, они к утру должны закончить расписывать стены. Понял, Захаров? Иди!

Вторым оказался бывший латышский эсэсовец Шарон, сын владельца лучшего в Риге кафе. Шарон умел хорошо расписывать стены пульверизатором – у него получались красивые сочетания красок и оригинальные узоры, напоминавшие дорогой ковер.

– Вы присматривайте за Шароном, доктор, а я пойду: он всё-таки эсэсовец, а вы – наш советский человек. Ну, дадите указания, если надо, но в основном пусть работает он, а вы больше сидите в этом кресле, я его поставлю в самых дверях, поняли?

Шарон уже развёл несколько колеров в мисках и возился с пульверизатором. Пошёл дождь, стало душно. Он сбросил гимнастёрку и нательную рубаху. Лампочка светила ярко, и из своего кресла я видел его потное плечо и голубую наколку на нём – группу крови, священную метку этой гвардии фюрера.

Потом опять появился Плотников.

– Доктор, здесь к нашей врачихе Наталии Алексеевне прилетал муж, он всю войну водил из Америки самолёты. Здесь бросил вот эту пачку сигар и журналы. Красивые, но непонятные. Вы, однако, разберётесь, а сигары, на наш вкус, вроде отвратные, вонючие и горькие, но за границей, говорят, они в цене. Попробуйте, вот спички. На ночь хватит и курева, и чтения! Ну, пока!

В дверях он остановился. Подумал. Нерешительно вернулся. Шёпотом начал:

– Тут одно дельце… Да… я… гм… Ну, словом, если что, крикните в окно – рядом стрелок залёг в секрете – он вмиг будет здесь. Предупреждён мною, поняли?

Однако дальше двери он опять не ушёл. Постоял. Опустил голову. Мелкими шажками подошёл ко мне.

– Доктор, я… гм… я… гм…

Собрался с силами и выпалил:

– Бульский прислал вам рыбу горбушу за работу в мастерской игрушек, а я эту рыбу… съел.

Он скривился, как от боли.

– У меня пятеро детей, доктор. Жена не работает – всё болеет и болеет. Вы же сами знаете. Живём хуже собак, Анна Михайловна, – видели сами. Так я детям занёс эту рыбу. Сам не ел, конечно.

Я молча пожал ему руку.

14

Непогода разогнала людей. Скоро живые летние разговоры в темноте за окном стихли, и, сидя в глубоком кресле, я слышал только ровное шуршание дождя, паровозные гудки с недалёкой станции, стук колес проходящих поездов и крики часовых на лагерных вышках. Изредка оборачивался и видел прилежно работавшего эсэсовца, его плечо с гитлеровским клеймом. Всё было спокойно.

Настала ночь.

Я положил ноги на стул, зажёг сигару и стал жадно перелистывать давно знакомые журналы. Под шуршание тёплого дождя я читал их как когда-то, сидя также в глубоком кресле и тоже с сигарой в зубах, в Нью-Йорке. Всё повторилось. Всё было очень похоже. Прибавились только крики часовых.

И я опустил журналы на колени. Кончается девятый год заключения. Мать и жена убиты на воле. А я в заключении – жив. Сижу с сигарой в мягком кресле и слушаю стук колес проходящих поездов. Я вынес всё, что мне было положено судьбой, и вынесу ещё много другого. Я – сильный. Нет, просто тренированный: то, что мне пришлось видеть в лагерях, – не самое страшное в моей жизни и уж во всяком случае не самое для меня новое. Пережитое раньше хорошо подготовило меня к лагерю и одновременно посадило меня сюда.

Сегодня у меня не хватило духа докончить Анечке рассказ. Пусть… Когда-нибудь доскажу…

И с болью в сердце, вероятно, скривив лицо, как Плотников, я вспомнил окончание своей истории.

Наступление нервно-психического криза было обусловлено чрезвычайно тяжёлым грузом неосвоенных сознанием впечатлений, которые накапливались с юношеского возраста, а роль куркового механизма сыграло внезапное наступление отдыха, помноженного на резкое изменение питания и других условий существования. Заданный жизненный ритм оборвался, и психика стала работать вхолостую, бурно перемалывая впечатления пережитого, – они навалились на сознание, как лавина, и раздавили его.

Я успел сдать экзамены и впал в состояние замкнутости и погружения в себя: связи с внешним миром почти оборвались, я стал нуждаться в посторонней помощи. Внутри меня все рыдало и разрывалось от страдания, для себя самого оформленное как воспоминание о тонущей матери.

Но потом нас погрузили в вагоны и привезли в Чехословакию. Поток свежих впечатлений возобновился и стал вытеснять из сознания образы, навязанные принудительным мышлением. Я опять начал двигаться, говорить, и все считали меня выздоровевшим. Но я был болен, и психика только ждала нового сильного впечатления, которое могло бы опять спустить курок. Таким впечатлением явились письма матери с описанием голода в России.

Психопаты – энергичнейшие люди!

Я продал свою одежду, купил старую рабочую робу, синюю кепку и грубые ботинки и на последние деньги отправился в Берлин. Явился к советскому морскому атташе и рассказал ему о бегстве из Крыма от белых. Получил направление в Альтдамм и оттуда вместе с тысячью бывших царских военнопленных, украинских крестьян из Аргентины и разных сомнительных личностей, вроде меня самого, был направлен в Себеж, в фильтрационный лагерь. Удачно прошёл проверку ЧК, был направлен в Кронштадт на флот, оттуда в Севастополь, там демобилизовался и по этапу доставлен в Новороссийск и, наконец, без денег и документов выброшен на улицу. Пешком добрался к матери.

Мать работала делопроизводителем в сельсовете. Она сурово выругала меня за приезд, который назвала глупым, бессмысленным и преступным; помочь ей я не мог, но сам потерял возможность учиться. Моё место, горячо твердила она, в России, но только в качестве полезного стране человека. Пора кончать скитания, надо устраиваться на определённом жизненном поприще, надо учиться и ещё раз учиться.

Она рассказала, что после моего исчезновения из Анапы и Новороссийска к ней постучались как-то утром два матроса. Одного из них, с усами, она заметила на даче Николенко, где помещалась ЧК (мы когда-то жили рядом, и мать ходила за рыбой к бывшему хозяину). Матросы попросили накормить их, говоря, что идут издалека. Мать приветливо усадила их и подала чай и борщ – всё, что было. Усатый хотел было начать креститься перед едой, но увидел, что иконы нет. «Я неверующая, садись, браток», – успокоила его мать. Усатый завел речь о том, что он, мол, служил у белых вместе со мной и пришёл узнать, нет ли у матери моего адреса. Мать резко оборвала его, закричав, что у белых я не служил и что всё это какое-то недоразумение. Матросы переглянулись, поели и ушли, а, перейдя площадь, постучались к станичному священнику. Тот им ответил: «Идите в совет, у меня не проходной двор». В ту же ночь они арестовали его и за станцией расстреляли.

Рассказав эту историю, мать отдала мне последний кусок хлеба и сала и проводила за станицу. Я пошёл по дороге, но потом вернулся и выглянул из-за куста, думая, что мать ещё стоит и машет мне рукой. Но она лежала на траве, и тело её сотрясалось от рыданий. Я побрёл в Новороссийск. Работы нигде не было. Еле-еле сел на пароходик, шедший до Батуми. В каждом порту искал работу и не находил. Ночью слушал разговоры комсомольцев о том, что стране нужны специалисты и какая хорошая будет когда-нибудь у нас жизнь. В Батуми работы не было. На рейде опять стоял итальянский лайнер. Я не ел третьи сутки, но не замечал этого. Мысли мои были в Чехословакии, в светлых и радостных аудиториях, которые я бросил неизвестно почему. Гневные слова матери и мечты вслух комсомольцев не давали мне покоя. Я был внуком Осы. Всё во мне напряглось для прыжка.

И я прыгнул.

Подошёл к итальянскому моряку и по-французски попросил сигарету. Он одну сунул себе в рот, а пачку, в которой осталось ещё две, подал мне. Зажёг свою сигарету и полупустую коробочку тоже сунул мне. Я вынул сигарету изо рта и бережно положил её в пачку. На пристани нашёл брошенную итальянскую газету. Разгладил её, сложил и сунул в карман так, чтобы хорошо видно было заглавие. Подождал, пока с лайнера подали баркас. Тогда сжал зубы и, как тигр, бьющий себя хвостом по бокам, ринулся вперёд, прямо на оцепление чекистов.

Я шёл медленно, по самому краю пристани, останавливаясь и сплевывая в воду. Потом, сунув руки в карманы, двинулся к баркасу.

– Документы? – сказал пожилой человек в кожаной куртке и фуражке, с наганом у пояса.

– Это итальянец, видишь, какая у него газета, – вмешался другой.

Я приветливо улыбнулся.

– Чигаретти? Праго, синьоре, прэго!

Вытащил пачку, взял себе ту самую сигарету, которую уже держал во рту, зажёг, а коробочку вместе с пачкой и оставшейся сигаретой сунул в протянутую для документов руку.

Чекист замялся.

– Я ж говорил, что это итальянец! Оставь докурить, слышь ты!

Дымя сигаретой, я прыгнул в баркас. Смерть, так много раз до и после этого, прошла совсем рядом, я чувствовал на своём лице её леденящее дыхание.

Как матросы зайцами ездят на судах, читатель этих воспоминаний может узнать из книги «Залог бессмертия». Это не каждому дано вынести. Константинополь доживал последние дни: триста кемалистских жандармов уже прибыло в город – их внесла на плечах обезумевшая от восторга толпа турок. Рождался Стамбул. Иностранцы – колонизаторы, торговцы, спекулянты – в панике бежали. Во взвинченной истерическим страхом толпе я сумел пробиться к столу консульского чиновника и получил визу. До этого на лайнере я прятался в вытяжном колодце-кочегарки и ночью крысы съели на мне кепку и куртку. По приезде какая-то богатая дама подарила мне свой купальный костюм, так что вид у меня был не совсем обычный. На всех балканских границах, услышав окрик «Ваши вещи!», я предъявлял огрызок карандаша, и таможенники и жандармы с удивлением смотрели на истощённого голодом парня в дамском купальном костюме, выглядывавшем из дырявых матросских штанов.

В Брно Юревич и другие друзья собрали мне кто рубаху, кто галстук, кто кепку. Я явился в Прагу, устроился могильщиком на кладбище и стал учиться.

Потом начал карабкаться наверх.

Работал в торгпредстве и полпредстве. Поступил в разведку и ушел в подполье. За границей прожил восемнадцать лет.

Пора подводить итог.

Всё, что при Советской власти я замечал хорошего, никогда не фиксировалось в моём сознании. Сознательно я замечал только плохое, потому что оно больнее, оно обжигало, оно втыкалось в тело.

Но хорошее оставалось и жило в подсознании. И когда опять началась полоса отдыха, то, поболев несколько месяцев прежним своим недугом, я переборол его и стал не только хорошим студентом, но и яростным борцом: люди в котелках с «Преподобного Сергия» также гнали меня вперед, как концерты для рабочих в Одессе, – дурное и хорошее не только всплыло в памяти, но и получило разумную оценку. Я стал коммунистом не потому, что хотел получить красную книжечку и продвинуться по службе, а для того, чтобы бороться за правду вместе со своими единомышленниками: убеждения мне вколотила в голову сама жизнь. Маркса и Ленина я стал читать позднее, а агиток не читал никогда: они мне были не нужны. Я стал руководить Союзом советских студентов в Чехословакии, потом работать в Торгпредстве и Полпредстве и, наконец, вошёл в подпольную разведывательную группу. Эти этапы не были причиной становления мировоззрения, но его естественным и закономерным последствием.

В подполье я ни одного дня не сидел в тылу, но всегда рвался в первую линию борьбы. Сотни раз рисковал собой. Был награжден.

Меня арестовали совсем не потому, что я сын графа Александра Николаевича Толстого, и не потому, что когда-то, после окончания гражданской войны уехал за рубеж учиться без разрешения, хотя тогда оно свободно давалось в Закавказье всем желающим. Об отце в анкетах я не писал ничего – ведь он лично не участвовал в формировании моего мировоззрения, а о побеге писал во всех анкетах и сразу же заявил на следствии после ареста. Но мне всегда отвечали: «Знаем. Это пустяки. Не своди следствие к чепухе. Признавайся в терроре и шпионаже». Почему? А был арестован потому, что имел несчастье работать среди партийных людей, подлежащих уничтожению в ходе внутрипартийной борьбы. Уходя в могилу, они потащили меня за колючую проволоку.

Ну-с, и что же дальше? В чём вывод, временный, как и все выводы в наше трудное, грозное и великолепное время?

Я сижу в кресле, на коленях у меня лежит кипа американских журналов, во рту дымится сигара. А налево, сквозь мрак дождливой летней ночи, я слышу мерный грохот идущих поездов. Я уже на воле, вне лагерной изгороди.

Но я отвергаю эту волю.

Я страстно хочу свободы думать и говорить, свободы писать и работать. Твердыми руками, до самой последней минуты жизни, я буду упорно вить шёлковую нить, ведущую меня в просторы творчества. Я – советский человек и не могу никогда и ни при каких обстоятельствах сделать что-либо во вред народу и горячо любимой Родине. Шёлковая нить – это советская нить!

Но я уже не добровольный раб.

С умственным и душевным рабством кончено. Я свободен: на десятом году заключения перестал, наконец, отождествлять моих палачей с Родиной.

В российской истории повторяются периоды, когда для порядочного русского человека в России место только в тюрьме. Что ж, делать нечего, – сейчас именно такое время. Я – на своём месте.

Положив руку с сигарой на ручку кресла, я повернулся и стал пристально разглядывать гитлеровское клеймо на плече работающего под моим присмотром пленного эсэсовца. Он – одно, я – другое. За окном, под струями дождя, притаился в придорожных кустах советский солдат. Мой кровный брат. Пусть только сунется к дверям господин Шарон – один мой короткий крик, и фашист будет схвачен. Мы оба заключённые, но пути у нас разные.

Я вспомнил Норильск и первый год моего заключения. Летом, в благоприятный для побега сезон, волею случая я очутился один в тундре с запасом пищи достаточным для того, чтобы добраться до Дудинки и иностранного судна. Но я тогда вернулся в лагерь. Добровольно? Нет. Я знал, что побег неизбежно означает переход на другую сторону политической баррикады, и остался как патриот своей Родины. Оставшись заключённым, я хотел строить Норильск и его завод, потому что считал их своими. В какой-то мере я шёл по пути другого заключённого, бывшего комдива Павлова, который утверждал: что, где и как строить – ему всё равно, лишь бы строить – на воле генералом или за проволокой белым негром.

Теперь я принципиально отвергаю это положение. Павлов ошибался. Мы служим не заводам, а народу, и не можем быть добровольными слугами его поработителей. Павловы – идеальный человеческий материал для Джугашвили, Берия, Багирова и других выродков, пробравшихся к власти: строя заводы, покорные Павловы укрепляют поработителей, отказываясь от свободы они совершают тягчайшее преступление против того, во что они, якобы, верят. Делаются молчаливыми сообщниками уголовников.

Отныне я не сообщник.

В Норильске я не мог бежать, в Суслово я не хочу.

Когда кончится эта ночь и взойдёт солнце, Шарон и я пойдем обратно в загон, но гитлеровец, скрежеща зубами, опустит голову, потому что лагерь для него – заключение, а я, улыбаясь, подниму её к небу, ибо за проволокой пока что лежит единственно свободный для меня клочок советской земли


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю