Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
Разогнав с помойки ходячих и пересчитав ползающих, чтобы потом послать за ними санитаров, я поспешил в барак: раздача пищи голодным – это большое дело, и присутствие врача считалось обязательным.
После светлого и душистого утра больничный барак казался темной, сырой и зловонной берлогой: проветривать помещение голодные не позволяют (им всегда холодно), маленькие окна загорожены нарами, а электрический свет на день выключается по всей зоне ради экономии. Барак забит поносниками, на двухъярусных нарах копошатся двести человек: одни лезут вверх, другие – вниз, часто совершенно бессмысленно, потому что думать они не могут и движутся либо в силу инстинкта, бессознательно, либо под влиянием случайной мысли, которая мелькнула в затуманенной голове и исчезла, пока тело медленно, косыми, неверными движениями еще пытается осуществить забытое желание.
– Приготовиться к завтраку! Стройся! – командую я в шевелящуюся темноту и громко хлопаю в ладоши.
Около печки устанавливается короткая широкая скамья на толстых ножках; она хорошо выскоблена и насухо вытерта. На скамью ставят две большие бочки с овощным супом и кашей. Хмурый рыжий дядя Вася, бывший гвардейский фельдфебель, теперь сектант и бессрочный заключенный, торжественно одевает на нос железные очки и на плечи чистый белый халат и, сурово сжав губы, берет в руки жестяной черпак на длинной деревянной ручке – страшный символ власти над людьми в лагерях, по смыслу более похожий на железный посох Ивана Грозного, чем на золотой скипетр Николая Второго. Рядом становится фельдшер Фельдман, мой помощник, бывший студент третьего курса Ленинградского мединститута, разбитной малый в казачьей шапке, из-за которой ему дали кличку казак Буся; его посадила невеста, дочь профессора со второго курса: когда Буся перешел на третий, он нашел подходящую дочь другого профессора, преподававшего на третьем курсе, но обиженная девушка написала в ГПУ о еврейских анекдотах, и Бусе дали пятачок. С другой стороны становится санитар Петька, готовый разнимать дерущихся и укрощать строптивых, а голодные – народ злой.
– Начинайте! – даю разрешение я, и рассадивши помоеч-ников на нары в проходе, ухожу в свою кабинку: на столике уже стоят два котелка с баландой и кашей – я на рабочем питании. Проворный Петька уже принес котелки с общей кухни.
Но прежде чем выстроившиеся в длинные ряды больные делают шаг к заветным бочкам, ко мне, опираясь на палку и покачиваясь от слабости, входит Борис Владимирович Майстрах, когда-то командовавший дивизией в Первой Конной, а затем преподававший в одной из московских академий. У него сухая форма белковой недостаточности – высокая прямая фигура похожа на эффектно задрапированный в лохмотья скелет, но в каждом движении и теперь чувствуется выправка бывшего царского офицера. Красивая осанка в сочетании с рубищем делает Майстраха трагическим, величественным и жалким: в зоне его с любовью величают нашим маршалом.
– Я… я., неделю назад… утверждал… что к сегодняшнему Дню… немцы отойдут… километров на сто от Харькова… но они держатся в пределах пятидесяти. Я слышал сводку Совинформбюро по радио около штаба. – Он качнулся, но подпер себя палкой. Отдышался. Уставился в меня мертвыми глазами высушенного судака. Пролепетал: – Я проиграл пари. Возьмите пайку.
– Что вы… Я давно забыл про пари! Идите завтракать.
Скелет моргает невидящими глазами. Собирается с силами. Вытягивается. Щелкает грязными босыми пятками. И гордо отвечает:
– Я офицер! Не лишайте меня последнего… что осталось: уважения… к себе…
Он решительно кладет драгоценный кусочек хлеба рядом с моими котелками, кое-как поворачивается, но в дверях путается и не может выйти обратно: мозг давно не получал белков и истощился; глаза хорошо видят, но человек не понимает то, что видит. Я вывожу Майстраха через дверь и смотрю на раздачу, хлебая баланду с кашей из котелка.
Там в очереди уже обычная ссора – злая и ожесточенная, но совершенно беспричинная, если не считать главную и единственную причину – голод.
– Я… тебя… как стукну… так перевернешься… – сипит раздутый отечник соседу, высохшему, как мумия. Тот бешено скрипит зубами:
– Задушу… зарежу…
Но такие чувства для обоих – непосильная нагрузка. Сидя на нарах, оба начинают покачиваться, подпирают себя обеими руками, качаются больше и больше, и вдруг валятся один на бок, другой на пол. Они лежат как связка лохмотьев и швабра. Минуту молчат и не двигаются, потом начинают шевелиться. Бормочут:
– Мозги… полетят…
– Кишки… выпущу…
Но чуткое ухо Петьки не пропускает ничего.
– Эй вы, бойцы! Кончайте воевать! А то подохнете до завтрака!
Курносый Петька добродушно поднимает лежащий на нарах живой скелет и даже ставит его в очередь. Потом наклоняется к лежащему на полу отечнику. Петька сидит за хулиганство, и чтобы не работать на морозе, два года тому назад сам себе отрубил пальцы на правой руке, но неудачно: топор в левой руке после первого удара скользнул и отрубил не только четыре пальца, но и кости кисти до запястья: остался один средний палец. От ежедневного упражнения он потолстел и вытянулся, и рука, если глядеть на нее от плеча, превратилась в постепенно суживающееся орудие или оружие, смотря по надобности, страшное по силе и ловкости приспособление, когда нужно – похожее на стальной крюк, а когда требуется – на гибкий розовый хобот. Этим рукопальцем Петька поднимал у нас за шиворот мертвых, а в Мариинском распреде за трешку обслуживал набожных сектанток, которые сожительство с мужчиной почитали за грех, а на услуги розового хобота решались – ведь в святых книгах это не запрещено. Порывшись в груде тряпья, Петька выпрямился и вытер руки о штаны.
– Доктор, а доктор! Пойдите сюда! Второй боец обратно помер!
Дожевывая кашу, я подхожу.
– Это который поднял шумок. Психанул и задрал копыта. И завтрак даже не получил!
Услышав последние слова, очередь заволновалась:
– Мне ту порцию… Я с ним дрался…
– Чего это как раз тебе? Гад! Делить на всех!
– На всех! На всех!
Еле двигая ногами, больные повернулись спиной к дяде Васе и бочкам с едой и толкутся около меня, Петьки и трупа: им кажется, что именно здесь я сейчас начну делить на двести ртов оставшуюся неполученную одну порцию.
– Как вам не стыдно! Тише! Тише!! Вас двести человек, а завтрака – два черпака! Чего делить? Получите по чайной ложке и все! По местам! Живо! Раздача продолжается!
Шум стихает так же внезапно, как начался: больные уже забыли о мертвом и спешат получить свою порцию. Но никто не интересуется своей миской, все с острой завистью заглядывают в миски соседей.
– Иванову-то какой лист достался… как кочан…
– И резать на кухне не умеют… Собаки…
– А раздатчик… Тоже… Тварь…
Все роздано. В темном бараке дружное чавканье: двести человек жадно и молча жуют капусту. Буся и Петька тащат в морг не вовремя психанувшего бойца.
Вдруг в тишине раздается протяжное:
– А… а… а…
Из темноты жалобной трелью вьется тоненький, слабенький голосок.
– В чем дело? – строго спрашивает дядя Вася и снимает железные очки и белый халат: он роздал больным не только суп и кашу со сливочным маслом, но и по котлетке из сырого Мяса весом в 50 граммов, и разлил по стакану горячего молока.
Страна, истекающая кровью на тысячекилометровых фронтах от Белого и до Черного моря, не взирая на недоедание рабочих на военных заводах, все-таки отпускала мясо и молоко заключенным, судя по приговорам – своим врагам. Голодный дядя Вася эту фантастическую еду раздавал с торжественным благоговением, движением священника, творящего причастие. Теперь он кончил и вытер пот со лба с некоторым облегчением: запах мяса и молока мучительно щекотал ноздри. – Так в чем дело, спрашиваю?
– А… а… а… Я спрятал окурок… под тюфяком… думал закурить после завтрака… А кто-то… его… украл…
Покрывая тупой хруст жующих челюстей, из темноты несся слабый отчаянный плач. И вдруг оборвался.
– Петька, ты уже здесь? В чем дело? Расследуй!
Петька из темноты сообщает:
– Готов!
Больные жуют. Петька пробирается к печке, вытирает руки о штаны и берет свои миски.
– Что случилось?
– Ничего. Пожрал, согрелся. Ну и психанул. Очень просто.
Почти каждая раздача пищи сопровождается смертью.
Пища тяжелая и обильная, еже живые люди набьют себе желудок и сердце не выдерживает. Люди умирают счастливые, часто с улыбкой удовлетворения, кто с недожеванной капустой во рту, кто с недокуренной закруткой в губах. А тут после еды еще и неприятность – украли окурок: как тут не умереть?!
– Внимание! Здрасьте, граждначальник! – вдруг бодро кричит Петька, встает, вытягивается и стоя хлебает суп. Входит вольнонаемный начальник КВЧ, старенький, скрюченный человечек, бывший пожарник. Он эвакуировался с Украины и сейчас кое-как работает: без продуктовой карточки теперь не проживешь – война… Кряхтя, как будто бы рассыпаясь на ходу, начальник останавливается у печки, разворачивает газету и дребезжит в полутемное пространство:
– Я принес свежую газету, больные. Зараз хочу вам почитать сводку Советского информбюро. Будете слухать?
Молчание. Из темноты слышится хруст капусты.
– Ну? Спрашиваю – будете слухать?
Пауза. Потом чей-то мертвый голос спрашивает:
– А… добавок… будет?
Начальник ничего не понимает.
– Что он спросил, доктор?
– Дадут ли дополнительную порцию еды, если они будут вас слушать, гражданин начальник.
– Нет, вы только подумайте! – кипятится согнутый старичок. – За Информбюро – капусту! Нахалюги! Хиба ж це не граждане, доктор?
– Граждане, гражданин начальник, но уже другой страны – замогильной.
Это не нравится начальнику.
– Це неправда! Кажу – неправда, доктор! Ось ваш больной Майстрах уже ждеть не дождется у двери – буде просить газету хоть на минуту!
– Это не пример: Майстрах – герой, образец. Но все люди не могут быть героями. На то и образец, чтобы отличаться от других.
– Так, но вин тэж больной!
– Тоже, только у него мозг умирает позже рук и ног, а у этих всех – раньше. В этом и вся разница.
Едва капуста дожевана, как больные валятся на бок и погружаются в глубокое оцепенение, похожее на сон.
Входит Мишка Удалой.
– Накормил своих дохляков, доктор? Давай шесть гавриков стеречь цветы.
– Их нельзя туда посылать – съедят половину.
– Дьяволы. Два человека раздавать мыло в бане.
– Упадут от жары. Помнишь, еще на прошлой неделе…
– Ладно, помню. Давай десяток чистить картошку.
– Ну, это другое дело. Эй, ребята, кто хочет идти чистить картошку?
Гробовое молчание: все сыты, согрелись и оцепенели под тряпьем.
– Вот псы, – сердится Удалой. – Я сам выберу.
Он берет веник и рукояткой сбрасывает тряпье с лежащих. Петька зажигает коптилку и светит над каждым.
– Этот не пойдет. Слаб. Посвети этому руки. Морду. Этот пойдет. Эй, ты, повернись. Слышь, идол, повернись! Да у него нет ноги. Не пойдет. А ну этот. Эй, дядя, подымайся! Ну, гад, хочешь палки? А? Подохнуть успеешь и завтра! Вставай!
Петька водит коптилкой над лежащим. Мишка грубо скребет ему ребро и спину рукояткой веника. Раздается недовольное рычание. Больной открывает один глаз.
– Вставай, падло! Петька, тяни его с нар за ноги!
Так набирается рабочая бригада в десять человек. Оцепенение у всех прошло, выбранные шарят под нарами – ищут котелки, в которых принесут с кухни очистки, а под ними украденные картофелины или куски турнепса.
– Петька, отведи их на кухню, а на обратном пути захвати в амбулатории больных с направлениями к нам. Будет прием. Иди!
После ухода нарядчика я сразу же начинаю запись и предварительный прием новичков, присланных из амбулатории с утреннего приема: это отцеженная для нашего барака порция смертников. Мне помогает Петька, а Буся тем временем раздает лекарства и выполняет назначенные ранее несложные процедуры – впрыскивания, перевязки, втирания. Лекарства больные любят только темного цвета и отвратительного вкуса и запаха – «чтоб продирало насквозь», бесцветным и безвкусным лекарствам здесь не верят. Особенной любовью пользуются банки, и Буся щедро удовлетворяет все просьбы – по опыту мы знаем, каким мощным лечебным средством является психотерапия и всякого рода плацебо-таблетки и порошки безвредного характера (сода, белая глина и прочее). Старичок, который, может, завтра умрет от истощения, кряхтит под чудовищно присосавшимися банками, нюхает ватку со спиртом и сосет таблетку – и доволен: он в этом мире пренебрежения к человеку и поругания его личности чувствует, что о нем заботятся, его желания выполняют, и он доволен, он может быть в эти минуты счастлив. И я бывал доволен, потому что помнил, что это не просто больной, а безвинный мученик, которого надо не только лечить, но и пожалеть.
Между тем одни новички потеснее рассаживаются на скамье, остальные на полу, потому что грязных скамеек не хватает, а на чистые их посадить нельзя – чистые у нас ставятся во время обеда под бочки с едой.
Докуривши закрутку, я бодро приступаю к делу.
4
– Ну-с, начинаем! – Я беру чисто-начисто выскобленную фанерку и огрызок карандаша; фанерок передо мной – целая горка, она здесь заменяет стопку бумаги. – Встаньте, больной! Подойдите ближе! Скажите фамилию, имя и отчество и данные. Да не волнуйтесь! Спокойней! Спокойней!
Медленно, неуверенно, кряхтя и дрожа, со скамьи поднимается высокий, тощий старик. На нем картинно развиваются лохмотья, показывающие, что это человек из инвалидной бригады, рабочее обмундирование у него отобрано. Кожа на его лице потемнела от грязи, отросшая седая щетина на лице и голове кажется снежно-белой. Старик – иконописный великомученик. Он силится что-то сказать, но не может. И вдруг начинает рыдать.
– Не волнуйтесь! Это не помогает делу! Спокойней! На что вы жалуетесь? Петька, внимание! Давайте свои данные!
Старик делает два шага ко мне, широко вскидывает длинные руки, с которых свисают грязные лоскуты рубахи, и, рыдая, смотрит на меня огромными, полными ужаса, глазами. Потом начинает покачиваться в мою сторону. Он стоит, как журавль, расправивший крылья, чтобы улететь, или как Христос, сошедший к людям с креста ради последнего, еще не сказанного слова. На всякий случай я прикрываюсь рукой.
– Петька, держи его за плечи! Ну, в чем дело?
– По… поо… оо… нос…
И глотая текущие по лицу слезы, старик начинает давать данные, нечто вроде визитной карточки заключенного – фамилию, имя, отчество, год и место рождения, статью, срок, начало и конец срока. Я скребу огрызком по фанере, а Петька уже дал старику хлебнуть теплого сладкого чая из котелка и повел на нары, крепко обнявши за талию. Потом докладывает:
– Я ему под голову кирпич засунул вместо подушки, больше из белья у нас ничего нет. Матраса не дал – враз обгадит, а стирка у нас почитай через месяц. Он загнется в неделю, а кому потом приятно лежать на таком матрасе?
Новички равнодушно кивают головами. Петька им разъясняет:
– Я уж знаю, – раз ложится с поносом, значит не жилец и начальничку свой срок задолжает. Психи, которые высохли, те тянут дольше. Вот, получайте такого, доктор!
Он подтаскивает к столу другой серый скелет, увешанный лохмотьями. Очень спокойный. Даже слишком: с одного взгляда мне все ясно, и я заранее вздыхаю.
– Фамилия?
– А?
– Не акай. Фамилия, спрашиваю.
– Чего?
– Говорю, как фамилия? Ты что, оглох, миляга?
У меня начинают чесаться то нос, то затылок. Я перебираю ногами и двигаю свой табурет. Наконец успокаиваюсь.
– Ладно. Фамилия?
– Чья?
– Не моя же! Я свою знаю. Как фамилия?
– А?
Я вытираю со лба пот. Петька сочувственно кивает головой:
– Тяжелый случай! Тут одно фамилие не вытянешь, а все данные в законном наборе? На час работы! Дать ему по роже для ускорения?
– Нельзя. Он больной. Поставь на табурет.
Это изобретенный мной диагностический прием – «проба на адинамию». Петька легко ставит иссохшего человека на табурет.
– Слезай! Слышишь? Слезай сейчас же! – нарочито громко и грозно командую я.
Больной меня понял, но не знает, как выполнить требование. Он растерянно топчется на невысоком табурете, трясет лохмотьями и пристально вглядывается в пол, вымытый хлорной известью и потом еще выскобленный стеклом – пол тускло светится, как свежеснесенное яичко, и кажется полупрозрачным. Но до него сорок сантиметров! Пропасть, которая пугает своей непонятной глубиной… Больной просто не может сообразить, что нужно сделать, чтобы слезть вниз: он балансирует вытянутыми руками и, наконец, равнодушно замирает и стоит на табурете, не шевелясь и полузакрыв глаза, изображая собой живой памятник Голоду.
– Очумел законно, деменция с адинамией, – поясняет Петька сидящим на полу новичкам, пока я делаю себе заметки. – Но раз высушен, значит еще поживет. И как он раньше к нам не попал? Завалялся в бригаде ослабленных, што-ли? Тута бригадир виноватый, да, доктор? Этому и наши котлеты не помогут – нет ворсы в кишках, поняли, ребята? Я на «трех де» насобачился до ужаса – диагноз ставлю с ходу!
И так они ползут один за другим. Их не много, но добиться ответов на вопросы невозможно, здесь терапевт находится в положении педиатра или психиатра – ему нужно думать самому и понимать больного без слов. Но иногда попадаются и более редкие случаи.
– У отечника, которого вы, доктор, давеча сами притащили с помойки, температура 39,8, – докладывает Буся. – Он наш, барачный. Лежит на нарах.
– Петька, ты его хоть обтер?
– Да как сказать? Смотреть можно. Выдержите!
Мы втроем находим место и лезем на нары. Темно. Запах такой острый, что режет в носу, как ножом. «Да, это, брат, не уборная, здеся не будешь прохлаждаться!» – бормочет Петька и начинает ворочать человека, похожего на стокилограммовый бурдюк с водой, одетый в мокрое, скользкое тряпье. Буся светит коптилкой. Я разгребаю трубочкой тряпье и ныряю туда лицом. В легких у больного сравнительно чисто. Сердце работает ускоренно, но ритмично. Живот вздут – безболезненный. В чем же дело? Вчетвером мы вытаскиваем больного в проход и потом несем в мою кабинку. Я шпателем раскрываю рот и нахожу на нижней десне справа небольшое черное пятнышко, от которого по внутренней поверхности щеки к углу рта поползло бурое ответвление.
– Нома? – в один голос говорят "мои ассистенты.
– Да. Водяной рак. Направлять его к Таировой уже нет смысла. Жалко – молодой парень. Несите его к Святославу Ильичу – пусть попробует хирургическое лечение. Там его хоть вымоют как следует…
– Это Ян Суркиньш. Инженер-строитель из Риги. Мы ехали в одном этапе, – поясняет Буся и добавляет: а дома, небось, ждут… Помойная смерть – страшное дело!
Серые тени по очереди, кряхтя, поднимаются с пола и ковыляют к моему столу. Еще один… Еще… Последним, едва передвигая слонообразные ноги, тяжело переваливается человек неопределенного возраста. Из оборванных рукавов торчат тощие руки. Больной вяло бубнит положенные данные, сам ставит себе диагноз «голодный понос» и собирается ползти вон.
– Куда же вы?
С искаженным лицом больной молча показывает себе на ноги. И тут только мы понимаем несоответствие между руками и ногами: он худ до предела, но зимние ватные штаны туго перетянуты у щиколоток и на поясе и до верху наполнены жижей. Она течет из него беспрерывно, штаны под ее давлением раздуты в виде двух стеганых баллонов, и сквозь мелкие дырочки здесь и там текут мутные слезы.
– Я полон, доктор! – со злобным отчаянием сквозь зубы рычит больной. – Проклятье! Как я боролся… Нет, довели начальнички до социализма… В брюках ведро, не меньше! Их хватает часа на три… Надо идти в уборную слить. Проклятье! И откуда берется? Ведь жрать нечего! Дайте напиться, умираю от жажды!
Петька перекидывает его руку вокруг своей шеи и обнимает больного за талию. Медленно они уходят. Утренний прием новичков кончен. Дежурный больной (он за обедом получит Добавочный черпак супа) шваброй подтирает пол. За окном слышно, как Петька говорит больному:
– На, браток, докури. Махра с мятой, понял? Оно, конечно. – ты устроился законно: уборная всю дорогу при тебе. Но, Милок, тута бойся одного – всасывающего аппарата!
Все новички записаны в школьную тетрадь с надписью «Больничный журнал» и разнесены по двум фанеркам – на 400 грамм хлеба и барачное питание: это обычное, так называемое общее питание, но приготовлено оно Александром Сергеевичем чище, лучше и, главное, честнее, чем на лагерной кухне. К нему добавляется котлетка из сырого мяса и стакан молока (еще два фанерных списка).
Каждый больной получил какое-нибудь врачебное назначение на новых фанерках: оно необходимо психологически, это та соломинка, за которую хватаются утопающие. С завтрашнего дня Буся будет смазывать йодом ушибленное колено человеку, который повалился от голода – но все равно, смазывать надо, даже если нельзя накормить: лишить страдающего еще и надежды – это было бы слишком жестоко! Петька уже показал новичкам места на нарах и перетащил их под руки в баню. Там он сполоснет всех прохладной водой без мыла (горячая вода выдается только работягам и по одной шайке раз в десять дней вместе с десятиграммовым кусочком дрянного мыла) и затем ослабевших, почти полуобморочных, по очереди притащит на спине обратно в барак.
А я с Бусей выхожу на крыльцо и торопливо делаю несколько глубоких вдохов. Затем мы стискиваем зубы и отчаянно лезем на нары – начинается обход лежачих больных. Ежедневно я осматриваю половину наличного состава, то есть сто из двухсот. Человек пятьдесят, так называемые ползунки, сами доберутся до кабинки, а вот остальных, именуемых дохликами, мы обязаны осмотреть на месте. Казак Буся, с коптилкой в одной руке и фанерным списком в другой, пробирается между лежащими первым, я ползу вторым. Вот он осветил фамилию в списке, справился у соседей о состоянии больного, заполз больному за голову, приподнял ее и разгреб лохмотья на груди и животе.
– Лопатин Степан Иванович, лежит второй месяц.
Я ощупываю, выстукиваю и выслушиваю больного. Взяв в руку коптилку, освещаю нужные места – лицо, живот, пролежни, анус, конечности.
– Отметьте – плюс/минус = минус.
Это наш шифр – «состояние ухудшается».
Мы выползаем в проход, Буся делает отметку, и мы снова лезем в темный смрад. Буся водит коптящим огоньком направо и налево и находит следующего.
– Иванченко, Парфен Игнатьевич. Один месяц и три дня.
Найти пятьдесят больных в темноте нелегко: они совершенно равнодушны к окружающему, не отвечают на вопросы и все похожи один на другого, как однообразны и симптомы их болезни, или лучше сказать состояния.
В тусклом кружке света я вижу вьющуюся струйку копоти, напряженное лицо Буси с каплями пота на лбу и то, что мы ищем. В груде черных и серых тряпок вдруг выплывает из мрака холодная, сухая, шероховатая, серая или синеватая кожа больного сухой формой: оттянешь такую кожу от выпирающих костей, и она долго не расправляется и торчит жесткой складкой, как скомканная оберточная бумага. Или покажется голая нога отечника, похожая на блестящую, очень толстую и плотную колбасу: привычного очертания ноги нет, от паха до кончиков пальцев на матрасе лежит холодная, влажная, полупрозрачная колбаса, из которой внизу чуть торчат человеческие ноготки; вверху кожа до блеска натянута, но цела, а ниже того места, где должно быть колено, – не выдержала натяжения, лопнула и дала розовые трещины, из которых сочится прозрачная влага.
– Нечипуренко Влас Власович, три месяца десять дней, – прочтет по списку Буся у следующего и осветит череп, к костям которого как будто прилипла истонченная мертвая кожа; ввалившиеся глаза полузакрыты, зубы оскалены в застывшей насмешливой усмешке.
– Что-то ты сегодня плох, Влас Власович! – скажу я. – Буся, освети его целиком. Надо уточнить общий статус, это скоро понадобится. Вы поняли?
Мое лицо как будто ползет по торчащим ребрам – короткой трубкой я ловлю в легких признаки начинающегося застойного воспаления, предвестника конца. Агонизирующих мы перетаскиваем на единственную вагонку, стоящую у двери – там больше света и воздуха и никто не толкает. Буся поворачивает то, что когда-то в миловидной украинской деревне было Власом Нечипуренко, и мы видим выпяченные углы лопаток, острые шипы позвонков и реберные дуги, ниже – ножеобразные края тазовых костей, а под ними, вместо ягодиц, Два пустых, сморщенных кожаных мешка, между которыми темнеет глубокая воронка: зажимы прохода ослабели и разошлись, и он зияет так, что кажется, освети Буся воронку получше – и через нее будет видно еще живое сердце…
Закончив осмотр, мы моем руки и валимся на табуреты – выбраться на воздух нет сил. Так мы сидим, скрючившись, подпирая головы руками. Потом начинают возвращаться силы.
Мы делаем закрутки и курим, все еще молча. Пьем воду. Когда восстанавливается речь, я диктую назначения и сам заношу записи в ученическую тетрадь – она заменяет истории болезней, на человека полагается одна страница. Отечники получают мочегонные и сердечные, а также отсасывающие компрессы на участки лопнувшей кожи. Удалять воду из брюшной полости троакаром нельзя – получится инфекция, рожа и смерть, да и сердца слишком ненадежные. Сухарям назначаются сердечные и переливание своей крови, если начался фурункулез. С карбункулами я отправляю больных к хирургу, желтушников – кТэре. Серьезных инфекций в зоне, изолированной от внешнего мира, нет (вшивости тоже), бич моих больных – понос – явление функциональное. Атеросклероза и гипертонической болезни у голодающих в серьезной форме не бывает. Свежий рак в зоне – редкость: за восемнадцать лет я наблюдал только три таких случая.
Затем я погружаюсь в канцелярскую работу: разношу на фанерки и дощечки множество данных, за ними – живые люди, это требует точности. Я царапаю списки на раздачу лекарств, на процедуры, на направление в больницы, а также ведомости на питание для двух кухонь (на больных и обслугу), заявки для каптерки и бани. На особой фанерке ведется список тяжелых больных на случай прихода начальства, для МСЧ и первого отделения штаба – квартальный список умерших. Во второй школьной тетради я делаю для аптеки выписку лекарств. Все! Теперь нужно отложить дела в сторону, закрыть глаза и сосредоточиться.
Наступает сладчайший час творчества – из-под небрежно наваленных фанерок и ученических тетрадей я извлекаю бережно туда засунутую и тщательно замаскированную толстую самодельную тетрадь. Особую. Ту, которая теперь мне в жизни всего дороже. Мою литературную рукопись – да-с, именно литературную! Я пишу роман из африканской жизни – это мое каждодневное путешествие в Сахару и Конго прямо из сибирского барака смертников. Фантастическое и блестящее путешествие, невидимое бегство на волю прямо под носом у грозного начальства и стрелков на вышках! Оно дает мне волю и силу жить, в этот заветный час я чувствую себя человеком, силой духа попирающим нечеловеческие условия своего существования. Это час смелого вызова судьбе, и час победы над ней. Чтобы Буся, Петька и дядя Вася не догадались, я небрежно посвистываю и курю, и стучу фанерками, а на самом деле бисерным почерком заполняю положенные на каждый день четыре драгоценные страницы – больше нет бумаги и чернил, надо все экономить и писать без исправлений, набело. И это не все. Есть у меня наслаждение поострее: помимо романа я еще пишу и мемуары – записки о виденном и пережитом в сталинских лагерях. Бумаги мало, нужно записывать самое главное – не о дырявых валенках и гнилой картошке, а о заключенных сталинского времени, моих соотечественниках и сверстниках, о советских людях, многих из которых я считаю героями. О нашем времени – трудном, жестоком и великолепном, возвышающем обыденное до уровня героического.
Я знаю, что за это мне может крепенько влететь – новый срок и год штрафного лагеря в Искитиме означал бы при моей теперешней слабости и истощении мучительную смерть… Но… Игра с опасностью захватывает, а глубокое убеждение в исторической ценности таких свидетельских показаний придает силы. «Будь что будет!» – шепчу я и, искоса взглянув на дверь, достаю эту вторую сверхсекретную и драгоценную тетрадь: в ней я начал писать о Норильском лагере, из которого прибыл в Сиблаг в 1940 году. Я пишу героическую поэму в прозе, гимн живым и павшим борцам. Дядя Вася прилег вздремнуть, Петька таскает из бани вымытых новичков, Буся ушел рыскать по зоне в поисках еды и любви: кухня и женский барак – это обычные цели его налетов, и не случайно я утром заприметил у него в карманах четыре морковки. У меня в голове план сегодняшней записи продуман до мельчайших подробностей, я творю, когда занят другим, а сейчас лишь побыстрее записываю. Работа идет плавно и гладко.
К сожалению, наслаждение длится недолго: положенное записано, и тетради опять спрятаны. Но какое сильное чувство, ах, какое чувство меня охватывает: я встаю бодрый и сильный, – ничего, мы еще подержимся и повоюем…
Пока я творю – я человек! А пока я человек – я борец!
Потирая руки от нахлынувшей радости жизни, я выхожу из кабинки.
Перед бараком на скамейке сидит наша интеллектуальная элита, цвет и лучшие люди барака: бывший комдив Первой конной Майстрах, бывший посол в Бухаресте Островский, бывший секретарь посольства в Праге Щеглов и бывший командир подводной лодки Абашидзе – разные люди по возрасту и национальности, теперь вдруг ставшие очень похожими Друг на друга: у всех в глазах голод и вместе с тем страстное желание превозмочь унизительную животную тоску. Майстрах, Щеглов и Островский опирались на клюшки, но еще ходили – у них была сухая форма; Абашидзе отек и задыхался, друзья водили его под руки. Все сидели и спокойно беседовали так, как если бы это было в ялтинском парке, хотя, как врач и голодающий, я понимал, чего им стоит такая выдержка. Я знал, что на этой скамеечке передо мной отдыхали Бессмертные, и внешне такая спокойная беседа на отвлеченные темы – это их победный пир!
Подпершись клюшкой, чтобы не слететь на землю, и от слабости клюя носом, Майстрах говорил:
– На этом я и заканчиваю свои комментарии к последней сводке Совинформбюро. Сегодня в клубе концерт, и после него начальник КВЧ даст мне газету минут на десять. Там, у карты, мы встретимся и еще раз обсудим положение на фронтах. Но уже бесспорно: инициатива в наших руках, окружение и взятие Москвы немцам не удалось так же, как и захват Ленинграда. Это наши первые исторические победы, товарищи! Немцы, всегда учившие генштабистов всего мира, что наступать надо похожим на острие пирамиды концентрированным ударом в сердце врага, наделе осуществили противоположное – рассыпали свои силы от моря до моря, от страны к стране, разделили свое внимание между второстепенным и потеряли главное. В этом залог нашей конечной победы. В должное время мы займем Берлин.
Старый командир выпятил тощую грудь. Голос его приобрел металлическую твердость. На остром носу повисла капля.