Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
– Ты что, на корову берешь?
В очереди хихикнули.
– На Рябого.
Николай с усмешкой кивнул на таз выстроившимся голодранцам, дрожащим от голодного нетерпенья.
– Эх, вы, дурачье! Паразита кормите!
– Ты, слышь, давай нам гущу – Рябому положено, а я с ним кушаю, – угрюмо прервал Юрок. – Понял? Глиста, подставляй! Агитации нам здесь не надо, сами не дурней тебя!
Николай болтнул суп в бочке и налил две обычных порции:
– Нахаленок, отметь: Крышкин и Нуралиев. Следующий!
Юрок скрипнул зубами и шагнул ближе.
– А гуща? Где картошка?
– Я даю всем одинаково. На виду у народа. Вот отлиты порции мне, доктору, санитару и учетчику. Можешь проверить.
Юрок побледнел.
– Идешь насупротив закона? Ладно, тебе жить… Глиста, неси баланду в барак!
И он угрюмо зашагал за мальчишкой вдоль всей очереди. Два черпака супа в большом тазу всем показались смешными, в очереди напряженные лица разгладились.
– Здорово! Мне три картошки досталось! – звонко крикнул хромой мальчишка с конопатым носом.
– Убьет тебя Рябой, дядя Коля! – тихонько буркнул седой оборванец с трясущейся головой. – Прирежет ночью. Утром и концов не найдешь.
Булыгин этого ждал.
– Рябой убивать не станет, – громко ответил он. – Пахан подошлет тебя. А ты меня не убивай! Зачем? Со мной ты завтра опять получишь законную порцию, как человек, а без меня – сцеженную грязную воду, как собака!
В очереди люди перестали улыбаться. Все глядели на Николая так, как будто бы видели его в первый раз. Уже получившие еду еще раз заглянули в свои миски.
У ворот громыхнула калитка. Плотников поманил меня пальцем.
– Доктор, подойдите сюда!
Он толкнул в БУР долговязого паренька в ватных штанах и сапогах, со свертком под мышкой. Паренек стоял, низко опустив голову в большой шапке со спущенными ушами.
– Это я! – сказала тихо Тополь, блеснув синими глазами. – Еле нашла вас здесь. Выполните обещание! Я принесла стерильные инструменты и спирт.
Мы молча прошли в мою кабинку.
«Словно тополь стройна, синеморевый взгляд, и покрыта платочком шелковым», – такую песню Клавдия Морозова пропела на концерте в клубе только один раз, но этого оказалось достаточно: ее прозвали Тополем, потому что все у нее было – и стройная фигура, и синеморевый взгляд, и черный шелковый платок; было и еще другое – нежное лицо, застенчивая речь, немаленький срок. Ее заприметил начальник режима лейтенант Фуркулица, стал вызывать ночью на допросы, запугал, довел до отчаяния и изнасиловал: это была его обычная манера поддерживать лагерный режим. Обыкновенно он продолжал связь с очередной жертвой только до прихода следующего этапа, но Тополь была слишком мила и хороша собой, и вот этапы приходили, а связь продолжалась. Чтобы облегчить встречи, Фуркулица устроил Клаву на работу за зону в пошивочную мастерскую.
– Когда я почувствовала, что забеременела, я хотела покончить с собой, – сказала она мне неделю назад, – но бабы отговорили. Пусть Фуркулица подохнет раньше – если бог есть, он его накажет: ведь упал же следователь Гамов под колеса поезда? Но мне надо поскорей освободиться от этой нечисти – я не могу жить с сознанием, что во мне растет чекистский гаденыш! Не могу доктор! Дайте обещание незаметно от всех помочь!
– Вольф, сидите на крыше с перевязочными материалами наготове! Как начнут резать Удалого, дайте знать!
– Ошеньхарошо!
Когда мы были одни, Вольф говорил со мной по-немецки, но в присутствии других – только по-русски. Он прошел с нами в кабинку, быстро убрал пузырьки и прочее. Стол на двух парашах превратился из терапевтического в хирургический.
Работать было неудобно и темно. Кроме того, меня смущала мысль об инфекционном осложнении – для Клавы это было плохо, для меня, буровца и штрафника, – еще хуже. Это могло стать катастрофой! Не дай бог, Тамара Рачкова узнает… Вот будет радость: уж тогда она меня добьет!
Вдруг в окно кто-то начал громко скрестись. Я узнал руку Вольфа в белом халате.
– Уже?
– Уше нет.
Я выпрямился. Перевел дух. Черт побери!
– Режут?
– Нет. Я хотель говорить, што ешо не решут.
– Вольф, вы несносный человек! Черт бы вас взял!
Я опять приник к гинекологическому зеркалу.
У окна снова та же рука.
– Ну?!
– Сешас!
– Что? Говорите же, Вольф! Уже режут?
– Скоро будут!
– Пррроклятье!! Вольф, вы идиот!!!
Наконец, все было готово. Я позволил Клаве полежать и, когда мы вышли, уже начался золотой вечер. Скоро бригады вернутся из-за зоны и с ними вместе Анечка. Она прибежит к проволоке, я влезу на крышу, и мы сможем говорить минут пять. Надо только стать так, чтобы быть ближе не к этой, а к той вышке, с другого конца огневой дорожки, – тот стрелок меня издали примет за урку, а Анечку – за его маруху, и даст нам сказать все нужное. Удалой, побледневший и осунувшийся, вяло топтался у ворот, спиной к доскам. Вид у него был убитый. Чуб свесился на щеки, как пейсы. Человек пять блатных сторожили каждое его движение. Как видно, по указанию Рябого.
Тополь стукнула в окошечко вахты. Поджидавший ее Плотников отпер калитку, и она скользнула вон. Я несколько раз зевнул. Вольф тоже.
– Ладно, Вольф, идем отдохнуть. Скоро будет ужин. Черт с ним, с Мишкой.
– Чего это вы улыбаетесь все время? – спросил я Вольфа, когда мы вчетвером растянулись на досках самодельного логова. – Положение у нас скверное, я бы сказал, отчаянное, а вас потянуло на улыбку?
Вольф глубокомысленно молчал. Наконец, начал говорить тоном человека, который намерен говорить долго и только умные вещи.
– Ви, доктор, русски шеловек, а я – немецки. Русски видит всю шизнь прямо перед собой, немецки – сверху. Ви пони-маль меня?
– Пока нет.
– Немецки шеловек любит философия. Он смотрит на все сверху – оттуда лютше видеть.
– И что же радостного вы увидели в нашей жизни, либер Вольфгант – дер филозофер?
– Я много поняль существо русски шизнь, существо русски история!
Вольф сел. Чечетка, лежавший у стенки, как труп, зашевелился и в ожидании поднял голову.
– Русски история, доктор, всегда ходиль по большой круг длиной триста лет. Когда ходиль перви круг, тогда жизнь улютшался так, што второй круг биль више первый. Триста лет жизнь опять улютшалься, и третий круг сейшась идет и все улютшается. Нови шетвертый круг будет совсем хорошо. Я улибалься потому, что увидель, как все будет хорошо: Россия будет сшастливой!
– Гм, – с сомнением промычал Николай.
– Объясните, Вольф, конкретнее, – сказал я. – На примерах покажите, что это за круги и почему нам станет лучше.
Вольф довольно рассмеялся.
– Перви круг – татарски. Триста лет слаби русски князи улютшалься и соединялься. Татары увидель русски сила и убешаль. Татаризм даль шизнь царизм, а сам умираль – хан Мамай родильхан Николай. Россия пошоль по второй круг, и шизнь ошень-ошень улютшалься – обстоятельства при Дмитрии Донской биль много хуше, шем при царь Николай. Шерез триста лет царизм тоже умираль и даль шизнь большевизм. Хан Николай родиль хан Сталин. И опять русски жизнь много улютшалься, правда? Но время идет, и вот уже тридцать лет, слафа Богу, нет. Хан Сталин, сын хана Николай и внук хана Мамая, – старый. Он скоро умрет – и опять улютшение! Мош-но улыбаться, доктор? Ведь это так просто: нам оставалься только двести семьдесят лет! Это – пфук! И потом Россия будет свободной!
– Долго ждать, – пробурчал Булыгин. – Через месяц-два война кончится, и объявят амнистию. Мне нужна свобода в этом году, я сыт татаризмом и нашим ханом.
– Я говорю стошки зрения философия, Николай. Для русски история двести семьдесят лет – пфук.
Чечетка вдруг заплакал.
– А мне и два месяца пфук! Меня этой ночью вытащат за руки и за ноги и заколют! Я не хочу умирать! Я жить хочу! Жить!
– Тише ты! – остановил его Николай. – Криком делу не поможешь.
Чечетка тихонько завыл в рукав.
– История выше шеловеки! – упрямо и торжественно провозгласил Вольф. – Ты, Шешотка, – пфук, и вы, Николай, – пфук! Татаризм, царизм, большевизм – все улютшается, штобы умирать. Они – тоже пфук!
– А что же остается, наш милый Вольфганг Шпенглер, немножко поэт и немножко философ?
– Россия и свобода!
Чечетка вдруг перестал выть и решительно поднял голову.
– Я хочу покончить с собой! Доктор, дайте мне яду!
– Яды в БУР не носят, – сонно ответил я. От всех событий сегодняшнего дня я устал и вдруг захотелось спать. – Но у меня большая банка закрепляющего. Выпей все таблетки, и мы обещаем не оказывать тебе помощи. Тогда ты умрешь.
– Когда?
– Дней через десять.
– Не пойдет. Мине надо сейчас. Я спешу.
Нахаленок сказал сочувственно:
– Не мучайся, Чечетка! Выскочи из барака и схватись за ограду! Хлоп – и все! С вышки не промахнутся. Чего же в самом деле так переживать и расстраиваться!
– Ага, хлоп и все! А ты знаешь, как это больно? Добряга какой нашелся! Я боюсь крови. Мне надо, чтобы без крови!
– Тогда попроси Юрок, штоб он тебя шлепнуль доской по затилок! В БУР всегда так урки убивать мальшишки, если хотель идти на следствие из БУРа, – вмешался Вольф.
Чечетка вдруг уронил лицо в тряпье и зарыдал.
– Не могу… Не могу… Я жить хочу! Жить!
Я задремал не более чем минут на пять. Проснулся от того, что кто-то резко дернул меня за плечо. Николая и Нахаленка уже не было. Снаружи слышались громкие деловые голоса.
– Вставайте! Фрау Анне пришоль! – тихо повторял Вольф мне на ухо.
Я не особенно взволновался, ведь я ждал ее возвращения с работы и разговора через проволоку. Но едва вышел в секцию как обомлел – на пяти просаленных одеялах Рябого сидела Анечка и тараторила:
– Вот, товарищ пахан, получите ксиву от Верки-Гроба! И с пачкой махры в придачу! А это коробок спичек лично от меня в честь приятного знакомства! Тут бумага для закруток, Верка обещает прислать еще через неделю. И, вообще говоря, товарищ пахан, вы можете считать свое снабжение организованным: я еще понаведаюсь к вам не раз! Если захотите черкнуть кому-нибудь ксиву – пишите, вот я прихватила кусочки бумаги и карандаш. Пишите, а я пойду к врачу, у меня к нему тоже дело! Я ухожу с ремонтной бригадой.
Я качнулся назад и рукой взялся за нары, потому что мне в лицо ударило страшное видение.
В Норильске урки вызвали в БУР врача для оказания срочной помощи. Пошла П-ва, маленькая женщина лет тридцати пяти, поверх рыжей меховой шубки она накинула через плечо ремень сумки и, беззаботно напевая, отправилась из амбулатории. Стоял тихий день, было очень холодно и темно.
Урки заперли за вошедшей дверь и насколько раз пропустили ее под трамвай, то есть по очереди изнасиловали, опрокинув на спину у самой двери. Их было человек сорок. Несколько сильных грязных рук зажимало ей рот и надзиратель у ворот ничего не слышал. Он спохватился только через час. Дверь урки не открыли; а когда самоохранники выломали ее, то каждый входящий встречался градом кирпичей из разобранной печи. Пашка Гурин, комендант из посученных бандитов, отбил тело задушенной женщины, только проткнув ломом первого подвернувшегося урку: вид товарища, обвисшего на железном стержне, образумил остальных.
На грязном снегу тело лежало вытянув руки и ноги; рыжий мех был взлохмачен и кое-где измазан глиной и кровью. Доктором П-ва была тогда похожа на кошку, раздавленную колесами грузовика.
А на следующий день урок отправляли на штрафной лагпункт в Колларгон – там их ожидала смерть. Стоя на грузовиках, они срывали с себя платье и стояли на жестоком морозе голыми – тощие, зеленые, покрытые снегом. Но конвой безжалостно подобрал брошенные вещи и бросил их обратно в кузова, и грузовики исчезли в темноте и тучах морозной белой пыли.
«Что это? – думал я. – Возмездие? Наказание? Мера внушения? Чепуха… Чтобы это ни было, хороший культурный человек погиб, и его смерть не может быть ни искуплена, ни отомщена смертью других: изнасилование с убийством – это преступление без наказания…»
Я провел по лицу рукой. Анечка в БУРе…
Стараясь подавить дрожь, взял ее под руку и повел наверх.
За выходной дверью мы натолкнулись на прижавшегося к стене Вольфа. Он был бледен, как мел. На лице искрились капельки пота. В руках он сжимал топор.
– Я украл у ремонтники топор… Если бы урки нашаль насиловать фрау Анне… Я бы успель пять шеловек убивать раньше, шем они меня убивать…
Анечка рукавом телогрейки стерла пот с его лица и поцеловала в лоб.
– Спасибо, Вольф! Будем жить и умирать вместе!
Мы обнялись и замерли от волнения: у всех троих сразу пересохло в горле. Анечка опомнилась первая.
– Куда вы меня ведете? Булыгин вызвал через вахту ремонтную бригаду на час. Идемте к вам! Не бойтесь, пока что я взяла этих разбойников на крючок. Узнала про вызов и подстроилась к рабочим… У меня новости. Вольф, оставьте нас вдвоем, пожалуйста. Но мне нельзя опоздать – дайте нам сигнал!
Солнце садилось, и в темную комнатушку через узкое оконце пробивался один ярко-золотой сноп света. Я поставил Анечку так, чтобы он падал на ее лицо: мне хотелось упиться этими мгновениями счастья. Но она уже принялась тащить из-под юбки навешанные на поясе сумочки. Мгновениями ее взволнованное лицо попадало в сноп света и казалось мне прекрасным, затем она чем-то шуршала около моего ложа, и я слышал только ее торопливые слова:
– Получила письмо от Сергея… Он тяжело заболел… Желудком… Это кусок мыла и тряпочка вместо полотенца… Работает главным механиком РМЗ… Тряпочку не выбрасывайте: в следующий раз передайте с носильщиками ужина, я выстираю и пришлю. Сергей дал мне отпускную. Какую? Ну, развод! Да нет же, это сухари. Я выменяю еще. На блузку. Она порвана, но пойдет – у нее оборочки красивые… Из кружев… Сергей пишет, что медленно умирает. Заключенная больничная сестра ухаживает за ним. Это зубная щетка. Они живут как муж и жена… Сергей просил и меня устраивать свою жизнь…
В темноте я нашел ее плечи и прижал к себе в отчаянии и надежде.
– А блузочку советую предложить Илянке с больничной кухни – она даст деньгами и продуктами! – сказал из-под досок Чечетка.
– Кто это там? – откачнулась от меня Анечка.
– Да один заигравшийся. Спрятался тут до ночи. После отбоя его зарежут. Так чего же вы плачете, глупенькая? Видите, как все устроилось – вы свободны, и никакого обмана больше нет. А Сергей… Очень жаль его, но… неизвестно, кто из нас умрет первый: мы все – лагерники.
Вдруг ее лицо попало в сноп света. Я увидел прядь белых волос, полные слез глаза и мокрые худые щеки. Изо всех сил я прижал это лицо к груди.
– И потом… потом… он… умер.
Я опять поднял ее лицо к свету. У меня задрожали руки.
– Как?! Сергей умер?! Так от кого же было письмо?
– Умер… не Сергей… а…
Я до боли сжал зубы. Какая страшная у нас судьба!
– Лина?! Боже…
– Че… Че… Чем… бер… лен!
Я несколько раз провел рукой по ее волосам и сам перевел дыхание.
– Успокойтесь, Анечка… Успокойтесь…
– Теперь… я буду ходить… в упряжке… одна…
Снаружи стук молотков прекратился.
– Ремонтники! К вахте! Быстро! – раздался властный голос Булыгина. – Буровцы! Готовьтесь на ужин! Носильщики, с бочками к вахте! Бегом!
Топот… Крики. Последние поцелуи. Голос Вольфа:
– Фрау Анне! Шнелль! Бистро!
Я сажусь на край земляной крыши. Ремонтники выходят из ворот в лагерную зону, оттуда в БУР идут понурые ряды штрафников. Затем бегом в зону из БУРа несутся носильщики ужина. Бегут так, что тяжелые бочки качаются у них на шестах, как колокола.
Сергей болен… Анечка свободна… Чемберлен умер… Какой букет добрых и злых новостей… Я сижу, последние лучи ласкают мне лицо, но мне сейчас не до солнца.
Через ворота вбегают носильщики. Теперь все буровцы в сборе. Площадка заполнена людьми: одни стоят в очереди, другие, получив еду, садятся на траву и тут же едят. Вечер тих, тепел и ясен, никому не хочется идти в темный и сырой барак. Я смотрю на сидящего передо мной на траве молодого паренька. Это Барашек. Его белокурые кудряшки сейчас кажутся розовыми. Он обеими руками держит украденную в штабе плевательницу и, запрокинув голову, пьет из нее горячую баланду. Золотые завитки мерно покачиваются в такт глоткам.
И тут в несколько мгновений свершается положенное.
Удалой, с тоской взглянув на темнеющее вечернее небо, вдруг срывается с места, делает несколько отчаянных прыжков в толпу буровцев и втыкает свой нож в спину первого попавшегося на пути. В спину Барашка. Затем, оставив нож в спине раненого, бежит к вахте и срывающимся от радостного возбуждения голосом кричит:
– Вахтер! Вахтер! Открывай калитку! Я сделал человека! Стрелок! Дай сигнал! Я сделал человека! Забирайте мине отселева! Ведите в ДОПР! Скорей! Скорей!
Все сидят и стоят тихо. Булыгин с черпаком в руке замер, как статуя. Калитка открывается, руки вахтеров хватают
Удалого и втаскивают его в зону. Калитка захлопывается, и в ту же секунду раздается выстрел вверху – это стрелок лениво вскинул винтовку и дал сигнал тревоги. Так завертелось колесо правосудия, ловко запущенное кровавой рукой Удалого: за убийство человека ему обеспечена собственная жизнь и год срока в придачу – до вечной десятки.
Между тем Барашек у моих ног продолжал сидеть на траве в той же позе – ноги раскинуты, руки подняты вверх и держат плевательницу с баландой. Только из спины у него теперь торчит длинная деревянная ручка с наклоном вниз и по ней бегут капельки крови – бегут и стекают на траву, в алую лужицу, около грязных черных штанов с лагерным клеймом.
– А-а-а-а… – сдавленным, чужим голосом испуганно тянет он. И вдруг боком валится на траву, лицом в плевательницу с баландой.
Потом я и Вольф на носилках выносим тело из ворот. На траве сидит, скрестив ноги калачиком, Мишка. Его трясет от нервного возбуждения, он непрерывно затягивается папиросой, которую ему сунул вахтер. Лицо сияет восторгом и успокоением: он будет жить! На порожках больничной кухни стоят повар Александр Сергеевич, Таирова и поварята.
– Кого? – кричат они хором.
– Барашка!
– Это который сделал Боба-Гориллу?
– Нет, Кота.
– Которого Кота? Который жил с толстой Фроськой? Нет? Другого? Ну, черт их разберет! Пусть режут друг друга, туда и дорога! Если сможете – из морга забегайте к нам!
12
Вечер в Бараке Усиленного Режима…
Там, в лагерной зоне, которая буровцу кажется таким же счастливым миром, как вольный городок представляется жителям лагеря, еще светлый весенний вечер: люди лениво курят, сидят рядами на барачных завалинках, то здесь, то там знакомые фигуры идут по известным делам в обычные места – кто в амбулаторию на прием, кто в баню, чтобы в прожарке сварить кашу, кто в каптерку – сдать в починку ботинки. Роскошных клумб, которые в голодный год украшали зону, теперь нет: война прокатилась по Приазовью, откуда зубной техник Андреев получал семена: их нет, да нет и такого количества инвалидных бригад для ухода за цветами – поносники и отечники давно вымерли. Теперь клумбы похожи на могильные холмики, поросшие травой, а вся зона – как заброшенное кладбище, по которому уверенно шагают вернувшиеся с работы люди: цветы и лохматые серые призраки – все это позади, это пройденные этап… Но привидения в лагере не перевелись – только они теперь загнаны в БУР и там без цветов и экзотики влачат страшное существование.
Не верится, что снаружи мягкое тихое сияние и птицы допевают весенние вечерниё песни. Помещение БУРа погружено в темноту, лишь на полуразвалившейся печи мигает коптилка да у входа тускло светит слабенькая и грязная электрическая лампочка. Окна забиты тряпьем и воздух тяжелый – пахнет мочой и плесенью. В сумраке видны места, где трехъярусные нары разобраны надрова или рассыпались сами. От пыли и грязи все кругом кажется бархатисто-серым – бревенчатые стены, доски нар, никогда не подметаемый пол. Никакого тряпья не болтается на гвоздях: его нет у штрафников, как нет сумочек и узелочков, без которых немыслим советский заключенный и которые в рабочем бараке создают уют. Здесь все голо – грязные доски, грязные люди.
Под коптилкой сидит молодой парень, Яшка-Жид, мастер рассказывать романы. Вокруг него на полу и нарах разместились слушатели – кто сидит, кто лег набок. По рядам ходят слюнявые закрутки – каждый курильщик глубоко затянется один раз и передает окурок дальше, пока он не будет докурен до крошки в желтых от никотина грязных когтях последнего счастливца.
Яшка – маленький, прыщавый человечек с длинным носом и бегающими глазками. Он великолепно знает своих слушателей и управляет ими, как послушной упряжкой, а они обожают рассказчика, охотно выделят ему тройную порцию баланды и неизменно замирают от ужаса в тех местах романа, где Яшке вздумается поиграть на нервах, или от удивления, когда дело коснется описания великолепия буржуйской жизни.
Мы четверо лежим на самодельных ложах из ломаных досок в своих двух комнатках; у стены Чечетка – время идет и час расплаты с ним неотвратимо приближается. Этот день, как всякий другой лагерный день, тянулся бесконечно долго и был наполнен всякими большими и маленькими событиями и происшествиями. Каждое из них могло бы потрясти свежего человека, на месяцы выбить его из привычной жизненной колеи. Здесь такие события сыплются на бедные лагерные нервы непрерывным дождем – минутами, часами, днями, годами и десятками лет. Создается иллюзия привычки, но она только форма защитной реакции: нормальный человек давно уже сошел бы с ума от такой жизни, а лагерник живет и живет. Для невнимательного наблюдателя с лагерника все скатывается как с гуся вода. Но это только видимость: нервы не могут не реагировать – таково уж их назначение. Только свежие нервы реагируют бурно, а перенапряженные – еле заметно. Однако именно это внешне неприметное волнение, проявившееся, скажем, в одном слове или жесте, выдает нечеловеческое внутреннее напряжение: Барашек пару часов назад опрокинулся головой в плевательницу с баландой, и нож торчал к небу из его выгнувшейся спины.
– Ишь, уткнулся… Вроде не может от баланды оторваться! – проговорил один из штрафников, стоя у лужи крови и хлебая из миски суп, куда нащипал хлеба. И все. Сказал и отошел. Но было бы огромной ошибкой принять говорившего за бесчувственного скота, который так привыкла к крови, что она ему уже не портит аппетита. Специальное исследование, проведенное психологом, психиатром и невропатологом при помощи современной аппаратуры быстро и безошибочно установило бы крайнюю степень перевозбуждения хронически возбужденной нервно-психической системы.
Каждый лагерник – клинически больной человек, невропат и психопат, а каждый буровец – тем более. Давая сухую хронику четырех «случайных» дней моей лагерной жизни, я в первой главе описываю убийство, а в этой – два. Значит ли это, что в календарный год на одном лагпункте Сусловского отделения Сиблага убивали около 400 человек? Конечно, нет! Убийства, драки с тяжелыми увечьями и гибель на полях от пули стрелков случались один-два раза в месяц. Но и этого количества было достаточно, чтобы создавать в проволочном загоне обстановку невероятного, скрытого возбуждения. Человек увидит такую сцену рядом с собой, все показатели напряжения дадут резкий скачок вверх, а потом под влиянием времени начинают снижаться до обычного лагерного, но не до нормального уровня. Через несколько недель мозг отдохнул настолько, что человека, казалось бы, можно было с первого взгляда посчитать нормальным; но тут дикая сцена повторяется, и из патологического состояния психика заключенного никогда не выходит. Только так и нужно понимать приведенные мной подлинные факты – это не желание намеренно сгустить краски, а попытка конкретными примерами объяснить явление массового психоневроза, характерного для заключенных.
Вот на печке высоко над головами тоненькой струйкой вьется пламя коптилки и освещает черные от грязи лица и тела штрафников, их смрадное отрепье: разве это здоровые люди – такие, например, как наряженные в лохмотья актеры на наших сценах? Разве этот полулежащий в позе пирующего римлянина оборванец, – тот, что давеча подходил к теплому трупу Барашка, – разве он нормальный человек, хотя сейчас довольный, полузакрыв глаза, спокойно тянет махорочный дым из слюнявого окурка, похожего на комок грязи? Чечетка сожрал данную мне Рябым большую пайку, выпил баланду с картошкой и лежал в углу, пока что цел и невредим, но разве он нормален, разве может быть нормальным человек, знающий, что в эту ночь ему перережут горло? Разве я, утром обнимавший Анечку, а перед обедом сделавший доклад культурным людям и инсценировавший суд над Сталиным, а теперь лежащий на ломаных досках в ожидании бурной ночи – разве я сам был нормальным?
– В то самое утро, – певучим голосом опытного сказителя говорил Яшка-Жид, – американский герцог Карл проснулся в своей роскошной спальне в Нью-Йорке, главном американском городе. «Сейчас надо вскочить в барахло получше и ид-тить к принцессе», – подумал он и стал одеваться. За шкафом у него было тридцать пар ботинок.
– Тридцать… – с восторгом прошло по рядам.
– Тридцать пар, и все импортные или торгсиновские!
– Вот гад! Ну и жил! Это – да!
Слушатели волнуются, а Жид молчит и только улыбается: повторять и убеждать здесь не надо, ему верят, каждое его слово – закон. Как там у Гомера обстояло дело, мы точно не знаем, но Яшка-Жид в эти часы рассказа являлся для слушателей повелителем и богом.
– «Эй, вы, лакеи! – закричал герцог. – Давайте, падлы, хряпать, чтоб мине зарезали!» И энти лакеи, суки, не то что у нас на кухне – жди в очереди, а прозеваешь – так получишь одну воду, – а там они волокут мраморный стол и на его ставлять все, как полагается в Америке для герцога – колбасу, хлеб, пиво, конечно, ну и рыбу.
– Мы интересуемся насчет рыбы: есть в Америке такой рыба, какой у нас в Баку? – спрашивает лохматый черный человечек, голый, но в валенках. Это – Эльбрус Казбекович, которого засадил в БУР за приставание к женщинам хранитель лагерной морали лейтенант Фуркулица.
– Садись, гадина! – тянут его за валенки сидящие на полу слушатели.
Но Яшка делает презрительный жест.
– Это разные там наши осетрины? Такую рыбу в Америке не едят – ее там бросают кошкам, как у нас в Одессе бычков. Люди там хавают одни миноги!
Слушатели сидят с открытыми ртами. Яшка доволен эффектом.
– Чьи ноги? Почему твои? – робко спрашивает Глиста.
– Миноги, слон, а не мои ноги, чтоб тебя убили! Ми-но-ги! Понял? Они плавают в копченом виде наподобие длинных змей, а куснешь – и не оторвешься: сахар!
Нервы не выдерживают: накрывшись бушлатами, мы хохочем, трясемся от судорожного истерического смеха – это необходимо, это разрядка. Иначе нельзя спать… Нельзя жить… Жаль только, что шпана и блатные пересыпают похабными словами свою речь так, что иногда она становится малопонятной. Это значительно ослабляет для культурного слушателя эффект и совершенно исключает запись рассказа и передачу его хотя бы в этих записках: ведь фабулу передать мало, требуется донести до читателя стиль, а выбросив матерщину – этого сделать нельзя – мясо с соусом и приправой – это блюдо, а мясо без ничего – полуфабрикат. К тому же лагерное сквернословие носит выражено специфический характер. Всякое сквернословие отражает социальную среду, которая его породила: сквернословие, скажем, моряков, пахнет соленой водой, просмоленными канатами, силой и удальством. Сквернословие урок – это короткие гадостные описания наиболее зловонных подробностей быта убийц и проституток, это яркое отображение их гнилого быта.
Вдруг издали, извиваясь и дрожа, донесся звон рельсы. И сейчас же надзиратель стукнул сапогом в окно:
– Ну, вы, там… Собаки… Отбой…
Яшка дунул на коптилку, и настала ночь.
13
Ночь в Бараке Усиленного Режима.
Люди расползлись по нарам, и стало тихо. Какими бы слабыми ни казались огонек коптилки и свет грязной лампочки, но они все же давали достаточно света для того, чтобы осветить середину барака и погрузить в непроглядный мрак ближние и дальние углы и закоулки. Но Жид погасил коптилку, а дежурный надзиратель с вахты выключил лампочку, и большая длинная секция, казавшаяся черной, вдруг наполнилась призрачным светом: справа через дыры в забитых тряпьем окнах косо упали голубые полосы лунного сияния, слева – желтоватые снопы света от ламп на наружной ограде – она проходила шагов на десять вдоль стены барака. Эти два ряда слабо окрашенных наклонных лучей сделали вид помещения фантастическим: грязная полуразрушенная печь посредине стала казаться дамой в белом или привидением в саване, исковерканные нары – баррикадами, сырой и грязный пол заискрился серебром. Едва стихли люди, как изо всех бесчисленных щелей и дыр полезли крысы и крысята – целыми семьями и ордами. Это были пришельцы, потому что в БУРе лишней пищи никогда не бывало, просто в лунную теплую ночь крысиный народ отправился за добычей в обход всей зоны и по пути зашел на всякий случай обыскать и БУР. В тишине раздался резкий скрипучий писк, царапанье когтистых лапок и гулкое шлепанье на пол. Спертый воздух наполнился тихими разноголосыми звуками. Казалось, что по-крысиному заскрипел даже волшебный лунный свет.
«Так как же Шелковая Нить? Неужели порвана?..»
Я закрыл глаза, но сейчас же услышал шепот Николая:
– Тише! Доктор и Вольф, уберите бутылочки, простыню и доски с бочек! Тише! Ни одного звука: надо приготовить баррикаду в двери. Встаньте босые!
Сердце заколотилось. В несколько минут мы бесшумно разобрали медицинский стол, а параши подкатили к двери. Одну просунули в дверь, другой подперли ее сзади. Кабинки были наскоро сколочены из короткого горбыля, поддерживаемого неструганными жидкими столбами. Концы нескольких длинных досок мы просунули позади второй бочки и ближайших столбов и как бы подперли с тыла всю систему укреплений. Булыгин протянул Вольфу короткий, но тяжелый обломок шеста, на котором когда-то носили бочки с едой.
– Не надо! У меня есть лютше!
– Что это? Дай пощупать! Топор?!
– Да. Я сегодня меняль у один рабоший за носки.
Полное глубоких чувств рукопожатие во тьме.
– Молодец! Доктор, тогда берите дубинку вы.
– Нет, Николай, я лежу на длинной планке с гвоздем – она будет моей пикой. Вы станете по бокам бочки, а я – сзади.
– Попробуем занять места! Потом будем спать по очереди. Нахаленок и Чечетка, вы в резерве! Ну, по местам!
Николай с дубинкой и Вольф с топором стали по бокам бочки, их оружие было смертельным, но действовало на близком расстоянии. Я стал прямо за бочкой и выставил вперед палку с гвоздем. Впереди, на фоне черной стены первой кабинки призрачно светился провал двери, а за ней – внутренность барака, – вся в полосах света, вся наполненная шумом крысиной возни.
– Спят! Видно, забыли про Чечетку! Сейчас ляжем и мы! – прошептал Николай, вглядываясь в неясный квадрат голубого и желтоватого света.
За стеной послышался топот шагов караула. «Кто идет?» И снова тревожная ночная тишина.