Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
– Валяй, доктор, пропивай мою свободу.
Я выпил водку и закусил корочкой хлеба с солью.
– А мясо?
– Оставлю для Анны Михайловны. Пусть она тоже встретит Новый год. А насчет пропивания твоей свободы – это ты зря. Я пью и радуюсь, что твоя глупая затея провалилась. И ты не поставил под угрозу ни Эрну, ни вашу совместную жизнь. Что это за существование, когда обман каждый день мог бы открыться и тебя посадили бы за побег? Эх ты, дурачок… Разве счастливую семью строят на песке? А если родятся дети?
Федька выпил, закусил и опустил изувеченное лицо в сильные, большие ладони.
– Как жить?
– Честно. Рвать с шалманом.
– Для чего?
– Для себя. Для нее. Для ребенка. Для общества. Ведь если уйдешь из шалмана, то станешь гражданином. Хватит силы?
Федька не поднимая лица сказал глухо:
– Хватит.
Помолчали
– А если твои блатняки тебя найдут? У вас же за это смерть?
Долго молчал Федька-Шрам, наконец, нехотя буркнул:
– С шалмана бежать трудней, чем с лагеря. Да, здесь за неудачу срок, а там – смерть. Но я понимаю, что с шалманом легче рвать здесь, в лагере. Решить проблему не отходя от кассы, как говорится.
– Ну?
– И я отмерю свою судьбу сам. Понял? Сам!
9
Зимой в Сибири смеркается быстро. Я вышел на крыльцо, поглядел – уже темновато. Время повидать Анну Михайловну в рабочем женском бараке после ужина ушло, и самоохранник уже запер калитку в рабочую зону. Я посмотрел на небо – на западе оно еще светилось бледно-зеленым сиянием, на сиреневом снегу четко рисовались все характерные особенности человеческой фигуры. Меня узнают с первого взгляда. Что-нибудь предпринимать пока опасно.
Я пошел к уборной.
– Это вы, доктор? – крикнул с вышки стрелок.
– Карп Карпыч?
– Он самый. Подь сюды, мил человек.
Снег в сильный мороз рассыпчат, как мука. Я подошел ближе. Через перила вышки чуть возвышался воротник дохи, а в нем вертелась головка маленького старого колхозника из соседней деревни Карп Карпыча, военнообязанного стрелка последнего набора. Он любил заходить в амбулаторию – выпить чего-нибудь: нашатырно-анисовые капли его вполне устраивали. Карп Карпыч по складу ума родился философом и любил беседовать на самые отвлеченные темы.
Теперь он свесился через перила и спросил, притопывая ногами от холода:
– Ты скажи, мил человек, есть бог аль нету?
Стуча зубами от холода, я с трудом крикнул в ответ:
– Ты, стрелочек, заходи завтра в амбулаторию – я принимаю после обеда.
Карп Карпыч громко шмыгнул носом и возразил сверху:
– Пошто виляешь? Ты скажи таперича по всей учености, есть бог аль нету?
Делать было нечего – приходилось принять вызов. Стоя по колена в снегу, я задрал вверх голову:
– Наука этим вопросом не занимается. Это – вопрос веры. Наука – от разума, вера – от чувства. Кто может верить – пусть верит. Наука не отрицает бога и не подтверждает его существование. Ей до бога нет дела. Она заведует знаниями.
Карп Карпыч довольно хихикнул сверху.
– Тута я тебя и изловил, любезный ты мой ученый. В Катехизисе имеется глава «Доказательства бытия божьего», а в книге по научному социализму – глава «Доказательство того, что бог не существует». Ага! Поймался? Что скажешь?
Я посмотрел на небо. Темнота сгущалась. Крикнул:
– Поп, желающий что-то доказывать, – неверующий безбожник, верующему доказательства просто не нужны. Социалисты, доказывающие отсутствие бога, – верующие наизнанку, – оба они торговцы, старающиеся охаять товар конкурента. Получаются две фирмы, спорящие из-за покупателя. Наука с религией не встречается и споров с ней не ведет: они ходят по разным дорогам!
– Хто йдеть? – вдруг дико заорал Карп Карпыч, проворно повернувшись куда-то вбок.
– Оперативный уполномоченный капитан Долинский! – ответил из темноты спокойный голос.
Я воспользовался случаем и юркнул за угол барака.
Ценный подарок можно испортить некультурностью и бедностью передачи. Нет, в такой вечер я не должен останавливаться ни перед чем! Твердой рукой я вырвал драгоценный лист из тетради моих записей. Сел. Задумался.
Написать «уважаемой» скучно, дорогой» – навязчиво. Лучше всего – «милой»: это тепло и корректно, ни много, ни мало. «Милой Анне Михайловне от…» от человека, который… что? Уважает? Любит? Интересуется? Не то, не то… «Которому она дорога»? Слишком сильно. «Приятна»? Слабовато. «Который о ней много думает». А? Удачно!
Милой Анне Михайловне от человека, который о ней много и хорошо думает!
Очень, очень удачно!
Я каллиграфически написал эту фразу, сложил листок в четверку, аккуратно завернул кошачью ногу в александрийскую бумагу, а записку осторожно подсунул сбоку. Получился довольно элегантный пакет, нечто вроде коробки шоколада или шкатулки с жемчужным ожерельем. Я повертел пакет, посмотрел на него со всех сторон и, улыбаясь от радости, сунул за пазуху.
И вдруг похолодел от ужаса: «А вдруг она не захочет есть кошачье мясо?» Я вспомнил так полюбившуюся мне брезгливую складку в углу красиво очерченного рта. Да, она откажется!
Я сел на табурет.
А если сказать, что это кролик? Гм… Она никогда не ела кошек и ничего не узнает. Но после все может выясниться…
Надо предупредить Федьку! Но тогда знак искреннего чувства будет осквернен ложью!
Я растерялся. Так идти или не идти?
И вдруг вспомнил окорочок, как будто отлитый из желтого золота… Эх, была не была… Вперед!
Я осторожно пробрался позади нового барака к середине забора, – к месту, равно отдаленному от обоих вышек. Потрогал забор. Дерево промерзло насквозь и звенело, как стеклянное. Черт! Что делать? Забор высокий и такой неустойчивый: хороший лес начальники украли себе и заменили гнильем, а ставили забор заключенные. Кое-как. Всякий понимает, что такое работа раба…
И вдруг я вспомнил сияющие от радости глаза Анны Михайловны, когда она сегодня угощала меня тюрей. Так вот как я плачу за добро! Я подпрыгнул, ухватился за обледенелый верх, повис, коленками уперся о столб и полез наверх. Забор затрещал и пошатнулся.
– Кто там? Стрелять буду! – по-петушиному прозвучал голос Карп Карпыча.
Я закинул ногу на другую сторону и приготовился спрыгнуть в рабочую зону. Чуть нагнулся в ту сторону, начал было заносить вторую ногу и… И вдруг забор с треском и грохотом ожил, закачался, размахнулся и сбросил меня далеко в сугроб на рабочей стороне, а сам со стоном и стеклянным пронзительным звоном повалился за мной вслед, от края до края, через всю зону, от вышки до вышки!
– Пущаю ракету! Стреляю! – кричал Карп Карпыч, впопыхах путаясь с ракетой и винтовкой. Я поднялся на четвереньки, огляделся и, пригнувшись пониже, побежал к баракам. Очутился за углом, когда Карп Карпыч пустил, наконец, ракету. Все кончилось удачно. Тут только я вспомнил о кошачьей ноге. Сунул обмерзшую руку за пазуху. Ноги нет!!!
Чуть не плача, я окаменевшими пальцами я расстегнул бушлат. Нога зацепилась за поясок телогрейки, драгоценный пакет повис совсем низко. Я едва не потерял его в темноте. Но все же дело было выиграно, и я поспешно зашагал к женскому бараку.
В бараке было тепло. Только у входа, сгорбившись, сидела ночная дневальная, тощая, высокая старуха по кличке Швабра.
– Кто ето? Вы, доктор? К кому?
– Больные есть? Сегодня в бане Иванова жаловалась на простуду.
– Да нет, она, вроде, здорова. Собирается на ночное дежурство в бане. Вон она копошится у печки, чай греет, однако.
Мы стояли у печки над теплым чайником и делали вид, что греем руки. В темноте наши пальцы иногда встречались. Самые кончики. Коснутся – и сейчас же пугливо отскочат назад, чтобы сейчас же снова начать игру. Мы что-то говорим – нельзя же молчать. Говорим для Швабры и шепотом, чтобы не будить спящих. О чем? Ни о чем. Говорим, чтоб не молчать. О чем-то обычном, привычном, своем, лагерном. Не всели равно?
По-настоящему сейчас говорят наши глаза. Ради нескольких минут такого немого разговора я и пришел сюда.
– Бедный Али, – шепчет Анна Михайловна.
– Не говорите о нем.
– Почему?
– Нельзя. Мы можем проснуться.
Коптилка чуть освещает наши лица. Я вижу благодарную улыбку. Домашний халатик с крупным рисунком. Кругом густой полумрак. Мы одни. Это сон.
Но Швабра глухо кашляет у двери. Она не спит. Надо говорить. Я начинаю:
– Сегодня с третьего привезли умершего. Там недавно была начальница и в отношении одного больного старика сказала, между прочим, что ему было бы полезно ввести под кожу паховой области раствор поваренной соли.
Наши пальцы прикасаются и вновь разбегаются прочь.
– Ну и что же?
– Она подразумевала, конечно, стерильный физиологический раствор. А тамошняя врачиха после отъезда начальницы пошла на кухню, взяла из бочки горсть грязной соли, размешала в котелке воды и ввела его в указанное место.
Кругом мрак, наполненный сопением и тихим стоном спящих людей. Мы одни.
Я вижу только ее глаза, и только с ними и веду сладкую беседу, но мои губы говорят:
– Образовались страшные язвы и больной в муках скончался. После проверки документов врачиха оказалась самозванкой. На воле она работала маникюршей. Где вы спите?
– Вон там, – отвечает она, но мы оба не поворачиваем голов. Зачем? Не все ли равно.
– Рядом со мной спит Анисья Раздорнова, донская казачка. Знаете ее?
– Красивая. В черной косынке. Строгое лицо католической мадонны. Она?
– Да. Анисья – бригадир швейной бригады и сумасшедшая. Рассказывает, что дома однажды утром вышла на крыльцо. Дело было летом. Муж уехал с дочкой в Ростов. С крыльца она увидела, что сосед отправился на работу, а соседка взяла кошелку и пошла в лавку. Тут она почувствовала, что должна ограбить соседей: перелезла через плетень, вошла в горницу и собрала кое-какие вещи в узел из постельного покрывала. Понесла его через двор к себе. Увидела играющих у колодца малолетних детей соседа и тут ей показалось, что они могут быть свидетелями. Она бросила девочку в колодец, и та в воде сейчас же захлебнулась. Мальчик сопротивлялся. Раздорнова подняла лежавший у колодезного сруба топор, отрубила мальчику пальцы, пошла к себе и легла спать, бросив узел с чужими вещами посреди комнаты. Мальчик упал не в воду, а в спущенное ведро. Вернулась мать, увидела, что детей нет и услышала из колодца стоны, а на срубе заметила отрубленные пальчики. Ребенок успел дать показания.
– Неприятно спать с сумасшедшей?
– Нет, почему же? Что она может мне сделать? Ведь я уже сброшена в колодец, и руки у меня отрублены!
Анна Михайловна тихо и светло улыбнулась и опустила голову. Швабра зашевелилась у двери.
– Иванова, собирайся на работу. Отбой уже был!
Мы молча глядели друг на друга и радостно улыбались. Нам было все равно – лагерь, отрубленные пальчики, Швабра…
– Не будем просыпаться! – сказал я.
– Не будем! – твердо подтвердила она.
10
Поваленный забор уже потонул в пушистом снегу, и я легко проскользнул мимо вахтера. Придя в барак, расстегнул бушлат – и аккуратный белый пакет, похожий на коробку конфет или шкатулку с ожерельем, упал на пол.
Я хватился за карман – там лежал второй пакет, заготовленный еще утром: чисто выстиранные ажурные кальсончики, которые я когда-то купил в Париже, отправляясь в Сахару. Кальсончики были из шелковой сетки, такие, – по уверению хозяина дорогого магазина, – носил сам высокий комиссар Франции в Марокко, маршал Луи Гонсальес де Лиотэ. Это была последняя вещь, оставшаяся у меня из дома, и именно ее я хотел преподнести вместе с жареной кошачьей ногой. И все вылетело из головы… Подарки остались внизу, в лагере, а мы улетели далеко-далеко вверх, в умиротворяющий зачарованный сон…
Я спрятал подарки в изголовье и мгновенно заснул – без кривляющихся человечков, без протянутой ко мне темной руки и без перечисления событий. Я просто забыл обо всем этом. Я был вполне здоров и счастлив.
Позднее Плотников разбудил меня.
– Одевайтесь, доктор, ваша очередь идти в обход.
Он поставил фонарь на пол, сел на табуретку, расстегнул полушубок и стал делать закрутку. Плотников был высоким и молодцеватым службистом, членом партии, хорошим человеком. Его уважали, он это чувствовал и любил поговорить с людьми пообразованней. В том числе и со мной. В Сибирь попал из Владимирской деревни и очень сильно окал: его приятно было слушать.
– Вот сего дня я слышал от одного верного человека, – медленно начал он, затянувшись и пустив дымок, – что к северу от Байкала, в дремучей тайге, живут потерянные люди. Вы не слышали о них ничего?
– Нет, – сказал я, торопливо натягивая снятые с печки сухие и теплые штаны.
– Будто живут эти люди по старинке, как живали наши предки – тихо, честно, мирно. Ни власти у них нет, ни лагерей, ничего. Живут по совести, понимаете ли, по человечеству!
Я покосился. Он не мог быть провокатором, этот служака опера Долинского. Я уже давно почувствовал, что Плотников ненавидит нашего законника.
– Как думаете, доктор?
– Это народная сказка, вековечная мечта русского крестьянина – жить в мире и по совести и обязательно без начальства.
– Ой ли? Ненужный, стало быть, обман?
– Не обман, а мечта, гражданин старший надзиратель. А мечта всегда нужна: без нее не проживешь.
В бане мы остановились перед грудой смрадного белья, сброшенного при мойке. На ней спал сторож – Анна Михайловна, одетая в телогрейку, но без бушлата. Грязные мокрые ботинки она сняла и положила под щеку. Тусклая электрическая лампочка едва освещала бледное худое лицо.
– Улыбается чегой-то, – сказал Плотников. – А в лагере улыбаться нечему.
– Сейчас она не в лагере, гражданин начальник.
Плотников нагнулся и посветил фонарем.
– Шнурок от ботинок привязала к пальцу!
– Чтобы вовремя проснуться, когда начнут красть из-под головы.
– Инженер, говорят. Неужто?
– И хороший. Работала в военной авиации по приемке новых самолетов.
Плотников вздохнул.
– Самостоятельная женщина. Я ее сразу приметил. Таких здесь раз-два и обчелся. Ну, пошли дальше. Гм… улыбается, однако…
Плотников отпустил меня как раз перед полуночью.
– С Новым годом, Анна Михайловна! – мысленно сказал я, стягивая с себя уже обледеневшие ватные штаны и ложась на жесткую койку. Потом вдруг, не раскрывая глаз, рассмеялся. – Нет, не так! С Новым годом, дорогая Анечка! Спи, маленькая, и улыбайся во сне: мы пока вместе!
Глава 3. Весенний день сорок пятого года
1
В Сибири весна – голубая и прозрачная. Не зеленая, не солнечная и не очень веселая, как на Кавказе, а именно голубая, прозрачная и торжественно чистая: под высоким холодным куполом сибирского неба она спокойно шествует, как невеста к алтарю, невинно опустив синие глаза. И причастны к этому лазурному таинству все сибиряки, даже заключенные.
Новый барак в больничной зоне наконец выстроен – огромный, добротный, сложенный из толстых желтых пахучих бревен с янтарными слезками смолы. Он разделен на три неравные части: в одном углу – моя приемная (она же процедурная и жилая кабинка), в соседнем, через дощатую стенку, – маленькая опрятная женская секция на двадцать больных. Вместе они составляют треть площади барака. Остальные две трети – мужская секция на сто двадцать человек.
Теперь я лежу на топчане с настоящим матрасом и подушкой, и больничное белье мне меняют каждые десять дней, перед баней. Оконные рамы выкрашены в белый цвет, мой мрачный санитар, немец Вольфганг Шпенглер, натирает стекла до фиолетового отлива и ежечасно расправляет складочки занавески из марли, окрашенной лечебной метиленовой синью. В стену от окна к печке набиты три аккуратных ряда новеньких блестящих г воздей, на которых висят продуктовые посылки в холщовых мешках – их больные доверяют хранить только мне. Полочки с лекарствами тоже белые и занавесочка на них белая, чтобы подчеркнуть медицинское значение этого угла. Моя постель прикрыта новым синим больничным покрывалом. Войдешь, взглянешь – и сердце радуется: на всем печать порядка и уюта, с боем добытых и утвержденных Вольфгангом и Анечкой – это они вдвоем превратили лагерное барачное помещение в настоящую комнату. Из нее дверь ведет в прихожую с выходами на крыльцо и в мужскую секцию: здесь, среди аккуратно сложенного хозяйственного оборудования, приютилась чистенькая коечка Вольфганга.
Мужская секция – это олицетворение лагерного благополучия: высокая, светлая, чистая. Дощатый пол выскоблен ножами, новенькие светлого дерева вагонки для четырех больных отставлены друг от друга так, чтобы не было тесно и побольше оставалось бы пространства для света и воздуха. Сладко пахнет смолистым деревом. Окна распахнуты настежь, прохладный ветерок шевелит свежую зелень, которую в медицинских стеклянных банках поставила на подоконник Гряз-нулька. После убийства Кота и Смерти Паука она живет с Бобом-Г'ориллой, а Боба, по указанию опера, назначили старостой этого показательного барака, очевидно, в качестве моего политического контролера. Анечка так и зовет его – Комиссар. В углу стоит его топчан, отгороженный от нескромных взоров простынями; бревенчатые стены тоже прикрыты ими, и сейчас, когда Грязнулька нежится в постельке, кажется, что она в девичьей белой горнице. Грязнулька лежит и играет с молодыми птенчиками – по приказу Боба больные изловили их в зеленых бурьянных джунглях где-то около огневой дорожки. Поносники постепенно все вымерли, хлебный паек увеличен, приварок улучшен, и голодное истощение мало-помалу сменилось умеренным недоеданием, при котором кишечные симптомы отсутствуют. Пережившие сорок третий и четвертый годы могут не беспокоиться – от голода они не умрут, теперь им угрожает только нож урки да прихоть начальства. Больные одеты в обмундирование третьего срока, старое, но целое – лохмотьев нет, совершенно голых людей – тоже, все больные в белье, не видно фантастических Фигур без штанов, но с рукавами, оторванными от бушлатов и напяленными на тощие ноги или с обрывком ватной штанины на голове вместо шапки. Даже мертвых приказано хоронить в белье. Если бы не хорошенькая Грязнулька с птенчиками на руках в простынном тереме, то все выглядело бы как гражданский больничный барак военного времени: чисто, бедно, во всем порядок. И еще: кругом голубое сияние весны, прохладный ветерок чуть продувает проходы между вагонками, и воздух тоже кажется голубым.
Вот холодный белый луч солнца чуть скользнул по стене, и мне уже не лежится – весна! Шесть часов утра. На развод не идти – сегодня день отдыха, первый за истекший месяц: весной не дают обычных выходных раз в десять дней. Сейчас позавтракаем с Анечкой и айда гулять, у нас впереди целый счастливый день! К тому же до обеда я выступаю с докладом в нашем кружке – а это тоже радость: я готовился с чувством, что держу в руках шелковую нить.
У полочки с лекарствами выстраивается очередь больных. Буся остался работать в старом бараке, а потом освободился, теперь мне помогает тихий, тщедушный подросток Антип-ка. Он грамотный и выполняет все мои указания. Тяжелых больных и смертности нет, и мы оба хорошо справляемся с работой. В очереди за лекарствами одни старички, они явились, чтобы опрокинуть обязательную рюмочку перед завтраком.
– Сколько у тебя сроку, отрок? – степенно спрашивает бородатый больной: это священник, им в лагере оставляют бороды.
– Двадцать пять! – понурив голову, отвечает Антипка, ловко орудуя бутылями и бутылочками. Он твердо знает, какое лекарство «от головы», какое от «живота», какое «от груди».
– Четверть века! Плохо же ты начал жизнь, милый человек, очень плохо! И за что тебя похоронили?
Антипка мнется. Отвечает нехотя и чуть слышно:
– За убийство.
Священник всплескивает руками. Потом широко крестится. Вид у него скорбный.
– За убийство! И такой молодой! Ах, боже мой, боже мой! Какое нынче время! Понимаешь ли ты, отроче, что душеубийство – грех превеликий, и бог его не прощает? Не понимаешь, конечно! Кого ж ты убил?
– Районного оперуполномоченного, – покраснев, шепчет Антипка. – Я из семиреченских казаков.
Священник успокоенно вздыхает. Бодро крестится. Теперь его лицо излучает свет.
– Гм… Уполномоченного? Ну, сей грех не велик, бог его тебе простит, отрок! – басит он и расправляет усы.
Больные смеются, пьют, крякают и благодарят.
– Вот спасибо, доктор! Спасибочки! Поддержали с утра!
Хмурый санитар с улыбкой распахивает дверь и говорит:
– Морген, фрау Анна пришель!
– Вот и я! Привет, Вольф! Доброе утро, товарищи больные! Всем желаю здоровья,' старички! Здравствуйте, Дмитрий Александрович!
Анечка в дверях с двумя котелками – своей порцией баланды и с праздничной добавкой, этот котелок от завидущих глаз прикрыт беленькой тряпочкой.
– И тебе доброго утра желаем, Михайловна! – хором отвечают больные, улыбаются, допивают лекарство и уходят. Они любят Анечку за ласковость и внимание – именно их не хватает в лагере, и за привет и улыбку усталые люди готовы отдать душу.
Мы съедаем нашу баланду и полагающиеся на завтрак кусочки хлеба. Он уже без полыни, и не только по названию, но даже по виду и вкусу вполне похож на настоящий хлеб. Когда обязательная и скучная часть завтрака кончена, Анечка снимает с плитки и ставит на стол котелок, прикрытый тряпочкой. Открывает – и сладкий пряный запах заполняет комнату: в котелке крупная желтая пшеница, сваренная в сладкой воде. Мы начинаем болтать, смакуя сладкую кашу. Спешить некуда: заключенные не украдут, начальства сегодня в зоне нет.
– Я с вечера поставила котелок на плиту в прачечной; дежурила Шурочка и обещала доглядеть до утра, – говорит Анечка. – Но этот новый зав баней, Некрасов, все выслуживается: с вечера не хотел пустить меня с котелком в прожарку…
– Выжимал свою долю, гад? Или боится Рачковой!
– Наверное. А сегодня утром я хотела сполоснуться перед завтраком, так он заметил и стал выгонять из моечной: «Сейчас придут мыться доктор Рачкова из амбулатории!» Вот подхалим! Я, разумеется, дала отпор: «Во-первых, Тамара не доктор, а бывшая жена секретаря обкома и зав амбулаторией, а во-вторых, она заключенная, как и я: пусть моется рядом, я не кусаюсь». Смолчал, поджал губы. Тамара с Галькой явились и, оскорбленные моим присутствием, молча помылись и поскорее ушли. Тамара – противная баба!
– Безусловно, Карфаген должен быть разрушен! Но я не забуду ей, что в январе она записала нас обоих в этап. Если бы не Семичастная, мы были бы далеко. И не хлебали из одного котелка.
– Она нам завидует. В январе бежал Степа, и она нас преследует. Ты будешь вскрывать его сегодня?
– Завтра. Сегодня праздник. Тамара после исчезновения Степы начала обхаживать меня.
Помнишь, я рассказывал? «Побрейте бороду, и я ваша». И прочее. Когда я дал понять, что номер не пройдет и за премиальные пирожки не продаюсь, то она свела с нами счеты.
– Вы узнали от Плотникова Степину историю?
– Да. Он смастерил себе молоточек на длинной ручке и на зажигалки выменял у вольняшек форменную фуражку с молоточками. Сбежать из РМЗ легко. Добежал до станции, под видом железнодорожника вскочил на проходящий товарный поезд и отправился домой. Побег удался, потому что все бегут на запад, а он бежал на восток – у него мать и жена в Красноярске. Повидался и отправился на север искать работу у лесосплавщиков. Его поймали и направили сюда для показательного суда. У нас на станции, ночью, он побежал на рывок и получил пули в спину и в затылок. Жалко. Хороший был парень. Но дурак.
– Потому что бежал домой?
– Нет, потому что бежал вообще. Куда у нас денешься без паспорта? К блатным? Так ради этого не стоит бежать.
– Жаль культурного человека. Он тосковал по семье.
– Тоску надо зажать в кулак.
– Нам легко говорить: у нас семья здесь, за загородкой. Тамара купила его тело, а душа рвалась домой. Не спешите так, давайте растягивать еду. Вот в тряпочке сахарный песок – подсыпьте еще, сладкий верх мы съели.
– Когда обещают следующую выдачу? В штабе это известно?
– Ты побил Ильина, который в бухгалтерии выписывает сахар, и я с ним не разговариваю. Но ты молодец!
Мы опустили ложки и посмотрели друг на друга.
– Да, – с гордостью ответил я и расправил плечи.
– И напрасно.
Дело было так. Ранней весной объявляется общая уборка всего хозяйства – складов, машинно-тракторной базы, бойни, мастерских. На аврал выводят всех, даже штабников и медсанчасть. Какой-то счетовод по фамилии Ильин, толстый, широкоплечий мужчина средних лет (если он заведовал выпиской продуктов, то, надо полагать, сам-то в еде не нуждался), давно заприметил Анечку: она работала теперь за зоной на сыроваренном заводе и в какой-то мере ему подчинялась. Человек, имеющий лишний кусок пищи, – в лагере всесильный господин и стесняться ему нечего и некого. Намекнув несколько раз, что может улучшить ее положение, Ильин воспользовался удобным моментом и во время аврала, где-то в укромном уголке, прижал Анечку и пустил в ход руки: о согласии он не спрашивал, noTorvfy что в нем не сомневался. Вечером Анечка пожаловалась мне. На следующий день, после утреннего приема, я отправился в бухгалтерию штаба. В большой комнате сидело за столами человек десять счетоводов из заключенных, а возле них толпились чекисты в форме, зашедшие для разных деловых расчетов.
– Кто здесь Ильин? – громко спросил я, остановившись у двери.
– Я.
Я подошел к его столу.
– Встаньте.
Когда Ильин встал, я влепил ему тяжелую затрещину в лицо и несколько раз всадил кулаками увесистые тумаки под жирные бока. С криком «Помогите! Бьют!» Ильин бросился к дверям, но я успел поймать его за ворот, уперся ногой в дверной косяк и стал колотить по затылку. Наконец, он вырвался и удрал. Молча наблюдавшие эту сцену офицеры опять занялись своими делами. Позднее они заявили оперу, что ничего не заметили и ничего не знают.
– Помните, как Василь подрался из-за вас с Андреем? Василь победил, и вы достались ему. Теперь победил я, и вы – моя! – с гордостью сказал я тогда Анечке и стал героем зоны: женщины смотрели на меня с восхищением. И все же это оказалось отчаянной и необдуманной выходкой.
Меня на десять суток посадили в изолятор на съедение клопам. Позднее этот случай помог Рачковой сунуть нас в этап как штрафников. Анечка пострадала больше: ее выслали на седьмой лагпункт. Начальником там был Солдатов, выгнанный раньше из милиции, где он занимал должность постового. Неограниченная власть сделала из Солдатова сатрапа – со штрафниками на своем лагпункте он делал, что вздумается. Анечку он положил на промерзший пол у самой входной двери. Постельных принадлежностей не дал. Началось воспаление легких. На все просьбы молоденькой вольной медсестры Олечки Солдатов упрямо отвечал: «Пусть подыхает!»
Так и умерла бы моя Анечка, лежа на обледенелом полу без помощи, если бы не вмешалась наша сусловская начальница МСЧ Анечка Семичастная. Она прислала наряд, положила больную в больницу, дала возможность не только поправиться, но и отдохнуть. Когда-то в Норильском лагере мне спас жизнь заключенный врач Утемисов, теперь Анечке спасла жизнь вольный врач Семичастная. И сам я спас от смерти не одного заключенного… Вольный врач Носова, бывшая заключенная, спасла нашу лагерную любовь – не будь Носовой, позднее вычеркнувшей нас обоих из новых этапных списков, мы разъехались бы и потеряли друг друга – ведь переписываться заключенные не имеют права и писем с лагерными адресами от них начальник КВЧ не принимает. Наконец, Тамару Рачкову выдала вольная сестра Оксана Петровна, любительница кормить медом всех желающих; этим она тоже спасла не одного заключенного. А комсомолка Валя из оперчекистской части, рисковавшая свободой и жизнью для того, чтобы передавать заключенным письма, которые опер Долинский распорядился сжигать? А медсестра Ростовцева, маленькая, рыжая, курносая, неприветливая, – она водила меня из Маротделения в Мариинскую тюрьму для оказания врачебной помощи и как-то по дороге, насупившись и глядя вбок, предупредила, что полька Ванда, моя помощница в амбулатории, – подосланный опером провокатор? Это было своевременное предупреждение, может быть, оно спасло мне жизнь… А в этапе… Но всего не вспомнишь и не перечислишь. Важно и бесспорно одно: в страшных условиях террора и насилия, пропаганды зла и лжи вольные и невольные простые советские люди с удивительной щедростью души безбоязненно протягивали друг другу руку помощи.
Так что же такое лагерная медицина? Неужели лишь благопристойная ширма, прикрывающая черные дела чекистов в проволочном загоне? Нет, тысячу раз нет! Лагерные врачи такие же люди, как и лагерные чекисты: каждый может творить добро и зло в меру своих душевных качеств, и каждый действительно творил их потому, что лагерная жизнь – это предельно сжатый сгусток жизни вообще: там тоже существуют условия для свободного выбора, и за проволокой главной определяющей силой является не буква закона или так называемые объективные условия, а живой советский человек, в котором почти всегда преобладают силы жизнелюбия и человеколюбия. Вот и Солдатов: хам, неуч, матерщинник, пьяница, сатрап… Однако же он влюбился в молоденькую вольную медсестру Олечку, круглолицую и похожую на куклу-матрешку, и сбежал с ней из лагерной системы – оба они променяли на обычную трудную, полную лишений гражданскую советскую жизнь праздное и сытое существование сталинского угнетателя, тюремщика и рабовладельца. Нет, хороший человек всегда и везде найдет возможность делать добро, и нужно вспоминать благодарным словом лагерные МСЧ, которые в меру возможного создавали добрым людям благоприятные условия для проявления гуманных движений души.
Мы с Анечкой уже закончили праздничный завтрак, и я готовился было свернуть самокрутку, как вдруг дверь открылась, и на пороге остановилась странная фигура, живо напомнившая недоброй памяти сорок второй год. Это был тощий голый молодой человек, надо полагать, светлый блондин с широко раскрытыми голубыми глазами, из которых кричала тоска и страх. На нем был надет рваный мешок – в дыры и были просунуты голова и руки. Держась от слабости за притолоку двери, живое видение голодного года едва слышно прошептало:
– Помогите… Умираю…
– Этот шеловек с нови этап, – сумрачно глядя в потолок, процедил Вольф. – Сейшас прибиваль.
Повалившись на табурет, человек в мешке выжал из себя:
– Я сын академика Бертельса… известного востоковеда. В этапе урки… едва не уморили меня голодом… Все вещи и костюм отобрали… Я – студент… Меня посадила невеста… за отказ регистрироваться… Помогите!
Это было ЧП. Года два назад таких привидений в мешках, в лохмотьях и просто голых по зоне шаталось множество, и сын академика погиб бы, никем не замеченный. Но теперь война кончилась, голода не стало, и ценность человека возросла от стоимости окурка, поднятого на грязной дороге, до сознания нравственного права на жизнь. Я написал направление в больницу на клочке бумаги (не на фанерке), Вольф обнял новичка за талию, и они исчезли.