Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"
Автор книги: Дмитрий Быстролетов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 33 страниц)
Мы выстроились перед палачами кое-как, и они закричали:
– Становись кучнее! Ближе! Еще ближе!
– Только не бойся, Анюта! – повторял мне Чиркин и сделал вид, что тянется ко мне для последнего поцелуя. Я ничего тогда не поняла. Но он рассчитал каждое движение палачей и перед залпом мгновенно прикрыл меня собою. Я услышала выстрелы, почувствовала толчок в бок и в ногу и упала, а на меня навалилось тело мертвого Чиркина. Я потеряла сознание.
Очнулась вечером от жгучей боли: кто-то тряпочкой вытирал мне раны. Белые давно ускакали, жители уже успели зарыть мертвых, но два человека остались живы – черноморский матрос Иван Перебейнос, молодой крестьянин, хорошо знавший эти места, и я. Иван был ранен в живот и в грудь, вскоре умер и был похоронен здесь же на зеленом лужке, а я выжила: сквозь меня пули прошли счастливо, не задев ни сердца, ни ребер, ни бедренной кости. Поврежденными оказались только легкое и мягкие ткани. Меня напоили кислым кваском и повезли в город. Случайных раненных в те годы было много, и раненая девушка ни в ком не возбуждала ни любопытства, ни подозрения. Но обо мне было упомянуто в листке, и это ставило мою жизнь под угрозу. Меня нужно было не только лечить и кормить, но и прятать, а прятавший надевал себе этим петлю на шею. Посоветовавшись с городскими знакомыми, мужики сдали меня провизору Безкоровняку, жившему в собственном небольшом домике. Сын его служил у белых, и это снимало со старого еврея всякие подозрения. Я не знаю, был ли провизор рад моему появлению, видимо, он хотел поддерживать дружеские связи с крестьянами и, скрепя сердцем, уложил меня в дальней кладовке. Дочь его Полина принялась отпаивать меня давленым крыжовником, а сам старый седой провизор – рыбьим жиром, единственным лекарством, которое у него имелось.
Раны, как я сказала, оказались не тяжелыми, но выздоровлению очень мешала обстановка. Начались нагноения. К счастью, легкое зажило, но в плевре и под коленом образовались очаги. Я была прикована к постели и всецело зависела от чьей-то помощи. В такое беспокойное время это был ужасно – и морально я страдала больше, чем физически. В довершении несчастья заболел сыпняком мой добрейший провизор. У бедной Полины теперь на руках стало двое больных и ни одного куска хлеба: во что бы то ни стало надо было перевести меня в другую семью. Но кому хотелось рисковать головой?
Однако свет не без добрых людей, и осенью меня взяла к себе бабка Анфиса: муж её и сын были убиты на войне, а в деревне жили братья и сестры, связанные с красными. Из деревни могла поступать и кое-какая пища. Ночью меня перетащили к бабке. Бабка оказалась хлопотливой, и кто-то из соседей заметил необъяснимое изменение ее образа жизни. Донесли. Ночью контрразведка сделала обыск и нашла меня на чердаке. Началось следствие. Меня поместили в больницу для подследственных – она была наскоро организована в помещении школы и состояла из двух маленьких палат – мужской и женской, с часовыми под окном и в коридорчике. Хлеб и приварок солдаты носили из казармы, медицинскую помощь оказывал врач из городской больницы. Дела у белых на фронте и в тылу шли неважно, и контрразведке было не до девчонки, случайно найденной у старухи на окраине города.
Расстрел был неминуем, смерть висела надо мною, но каждое казенное дело требует оформления, и убийство тоже: расстрел в городе после следствия это одно, а в деревушке после боя – другое.
Холода начались рано, зима наступила морозная. По ходу допросов я поняла, что моя личность установлена и разгадана причина моего пребывания в кладовке у провизора, хотя к тому времени он уже умер. Я тоже сделала выводы. В морозный вечер накинула халат поверх пары мужского белья, одела тапочки и вышла в уборную – она находилась во дворе около разрушенной изгороди.
Было время ужина. Солдат, приставив винтовку к ноге, хлебал суп из котелка. Я огляделась и быстро перелезла через забор.
Освещение на улицах было скудное, и редкие прохожие испуганно смотрели на измученную девчонку в грязном халате и в тапочках, бегущую по снегу от одного поворота улицы до другого. Я бежала без цели. Керосина тогда было мало, в окнах тускло светились огоньки, и я не могла решить, в какой дом войти и где попросить помощи. Наконец поняла, что в хорошие дома на центральных улицах стучаться бесполезно или опасно, нужно снова выйти на окраину и там попытать счастья на пороге какой-нибудь развалюхи: милосердие могло встретиться только там.
Тем временем отмерзла левая грудь. Я почувствовала себя плохо и сбавила шаг. На улице же меня и схватили. Привели обратно. Теперь состояние здоровья резко ухудшилось.
Но судьба моя была связана с общим военно-политическим положением. Меня перестали вызывать, потом белые стали готовиться к отступлению, и о нас, подследственных больных, окончательно забыли. Наконец пришли долгожданные красные. Я получила свободу и жизнь. Раневые рубцы на боку и на ноге и искалеченная морозом грудь остались на память.
С почетом, как боевая красная партизанка, расстрелянная слащевцами, я поступила делопроизводителем в финансовый отдел Управления снабжения 4-й особой дивизии Первой Конной армии.
– Так вы буденовка? Поздравляю! – воскликнул я с почтительным восхищением.
– Да. Но службой делопроизводителем я не горжусь. Вершиной моего жизненного пути в юношеские годы была беззаветная боевая жизнь в отряде Несмачного и ее венец – расстрел белыми. Кто прошел подобный путь, пусть очень короткий, но предельно яркий, – тот особенный человек. Минуты под дулами и священный поцелуй прикрывшего меня командира – это такие воспоминания, которые облегчают все другие жизненные невзгоды, какие бы они не были: они не только моя слава, но и моя опора!
В Финотделе со мной вместе работали старые спецы, люди пожилые, притворявшиеся советскими. Ко мне они были вежливы, но я легко угадывала их мысли. После тифа я очень выросла и из юркой чумазой девчонки превратилась в хорошенькую девушку. Обстановки целомудренного героизма в Финотделе не было и не могло быть. С дивизией мы сделали путь под Варшаву и обратно, но отношения в отделе для меня обострялись с каждым днем: предложения, угрозы и грубые приставания делали мне жизнь невыносимой и создавали нарастающую опасность. В этой обстановке было невозможно жить дальше без чьей-то помощи. Вопрос стал так: или найти мужа – или пойти по рукам.
По денежным делам к нам периодически приезжали командиры всех полков, но больше других мне приглянулся Василий Иванович Рыбальченко – рослый, чубатый, с открытым веселым лицом, лихой рубака и неутомимый плясун.
Для того, чтобы ускорить сближение, Василь привез меня на Дон, в станицу Пролетарскую, где жила его семья и, в частности, мать. Она оказалась измученной жизнью, но мудрой и мягкой старушкой. Мы подружились с полслова – она меня поняла и разгадала мои чувства. Через несколько дней Василь устроил выпивку со своим младшим братом Андреем, тоже буденовским командиром. Когда оба захмелели, Андрей резко и грубо потребовал: я должна стать его женой. Действительно, все эти дни он сильно надоедал мне назойливыми знаками внимания. Между братьями завязалось свирепое единоборство, какие случаются весной в лесу: дикие кабаны в бешенстве пыряют друг друга клыками, а покорные самки стоят поодаль и ждут. Так случилось и тут: старушка и я застыли в дверях, я спокойно молчала, а мать при особенно зверских ударах со стоном ломала руки и вскрикивала: «Сыны мои, сыны мои!»
На стене висели шашки и наганы в кобурах, и я ждала, когда бьющиеся вспомнят о них. Но все обошлось: Андрей поскользнулся, ударился головой об угол кованного железом сундука и потерял сознание. Я досталась Василию.
Венчались мы в церкви в Пирятине. Жених был при орденах, с шашкой и маузером, невеста – в фате из домашней гардины и в алых туфельках из маминой амазонки.
Так кончились мои юношеские годы. Начался третий период жизни – замужество.
Это была бродячая жизнь, скитания из станицы в станицу в обществе жен командиров и комиссаров. Скучная, пустая жизнь. От скуки Василь начал запивать. В доме стала слышаться матерщина. В это время родилась дочь Магдалина. Я беспрекословно выполняла все пожелания мужа, но этого ему казалось мало – он требовал еще и любви, а подневольной любви, как известно, на свете не существует. Настало обильное время НЭПа. Василь покупал в Ростове лучшее, что мог достать. Но на вопрос – люблю ли я его, я неизменно отвечала «нет», и это приводило в ярость бывшего будёновца, привыкшего рубить людей на куски. Тогда он стал уничтожать дома все красивые вещи – подарит, а потом разобьет, разорвет и изрубит шашкой, надеясь вызвать этим бабью жалость к гибнувшим вещам или хотя бы вырвать жест испуга: «Убью и отвечать не буду, генеральская дочь, так твою мать и перетек!» – орал он мне в лицо, исступленно замахиваясь шашкой. Но я сидела не шелохнувшись и молчала, изредка тихо повторяя: «Делай, что хочешь». А в голове зрел план освобождения. Настоящего. Окончательного.
Василь был малокультурным человеком, как и его товарищи, – вольница времен гражданской войны, а не современная армия: слово «наука» в их обществе и домах не бытовало – мужья служили и выпивали, жены хозяйничали и наряжались. И я решилась. Напрягла все силы и совершила в этой среде невиданное – поступила в ВУЗ: дверь в свободную жизнь мне мог открыть только диплом.
Василь был добряком, но человеком своей среды, не понимал и не любил ученье, интеллигентных людей презирал, а мои занятия от души возненавидел: он брал меня измором, настойчивой, длительной, беспощадной игрой на нервах – рвал записи лекций, шумел, когда я садилась за книгу, увозил из Ростова во время сессий. Мы сцепились грудь с грудью, но за ним стояла только пьяная прихоть, а меня толкала вперед железная необходимость.
И я победила. Закончила учебу, получила профессию инженера.
Обстоятельства меня торопили. Однажды после особенно бурной сцены старый рубака схватил наган, выскочил во двор и застрелил своего обожаемого коня. Это было грозным предупреждением. Вскоре после нового резкого столкновения он набросился на меня и стал душить. Отбили случайно зашедшие люди. Дальше колебаться времени не оставалось.
Когда я поступила работать инженером-химиком, случай столкнул меня с молодым москвичом, белокурым веселым пареньком Сережей Ивановым. Он заканчивал Танковую академию и был способным специалистом. Мы понравились друг Другу. Когда он получил диплом, я собрала в маленький чемоданчик самые нужные вещи, взяла на руки дочь и сбежала из дома, то есть вернее сказать – из второго плена.
Говорят, что Василий Иванович рвал и метал, пьянствовал, устроил дома погром, грозился силой привезти меня обратно, но в конце концов женился на милой женщине, которую тоже звали Анной Михайловной. Несколько лет спустя он устроил «случайную» встречу со мной в Москве. Увидел, что у меня новая счастливая жизнь и молодой муж, который сумеет постоять за меня. Сник, смирился и всем своим видом без слов дал мне отпускную. Еще одна печальная страница моей жизни была перевернута.
– Доктор, сейчас заложили в печку последнюю партию барахла! – крикнул Петька. – Скоро кончаем! Я иду за Чемберленом!
– Иди! Мы скоро уходим, Анна Михаиловна.
– Знаю, но мне говорить осталось недолго. Сергей был моложе меня. Он оказался спокойным и разумным человеком. Я старалась наладить быт, он благодарно пользовался плодами моих усилий. К дочери относился как отец. Отражал наскоки своей матери, ненавидевшей меня за то, что я старше мужа, зарабатываю больше его и, главное, помешала жениться Сереже на дочери генеральши или на девушке, за которой давали большую дачу. Мы работали на одних военных заводах в Харькове и в Киеве, потом перебрались в Москву, где я устроилась отдельно от него на военный авиастроительный номерной завод. Как жаль, что я не имею права подробней рассказать о своей работе: я выдвинулась как рационализатор и была отмечена командованием. Хорошее было время! Мы получили комнату, оба хорошо зарабатывали, жили дружно, интересно проводили время среди добрых друзей – ну, скажите, чего еще может желать человек? Честно сказать – ничего! В первый раз после детских полузабытых лет я была безмятежно, глубоко и по-настоящему счастлива. А внутренняя радость заставляет особо смотреть на окружающее, она, как розовые очки: нам казалось, что вокруг нас все люди тоже счастливы.
Сережа был членом партии, я считала себя беспартийным большевиком и гордилась собой, ощущая жизнь как подъем к нравственным высотам, уже достигнутым под наведенными дулами белогвардейцев, – только теперь они сочетался с глубоким пониманием идейного основания нашей работы. Она сильно усложнялась с годами, но Сережа и я были молоды и верили в свои силы, и труд казался нам радостью. Каждый день этой полнокровной творческой жизни я чувствовала себя Человеком, больше того – Советским Человеком, строителем и хозяином своей страны.
11 июня 1942 года к нам ночью пришли и разрушили дружную семью. Отняли серьезную работу, гордость собой и радость жизни. Я едва успела поцеловать дочь, в Бутырской тюрьме торопливо обнялась с Сережей и эта полоса моей жизни тоже была пройдена.
Следователь предъявил мне обвинение в измене Родине. Основание – заявление одной из девушек, работавших в лаборатории, которой я заведовала. Она донесла, что я собираюсь улететь в Персию с летчиком-испытателем Шитцем. Голубоглазый великан, швырявший налево и направо шальные деньги, Шитц сводил с ума многих девушек, но был неравнодушен ко мне и не скрывал этого. Девушка пыталась навязать ему свою дружбу, была отвергнута и от обиды написала этот гнусный донос. Его несостоятельность немедленно обнаружилась на очной ставке, и клеветница с бурными рыданиями отказалась от обвинения. Но оказалось поздно: в ГПУ есть вход, но нет выхода. Отбросивши нелепое обвинение (Шитца даже не арестовали), мне тем не менее без суда в административном порядке дали пять лет заключения по литеру АСА, т. е. за антисоветскую агитацию. В чем она заключалась, мне не объяснили. Просто в этапной комнате объявили решение Тройки НКВД, посадили в теплушку и довезли до Мариинска. Я очень ослабела от нервного потрясения, горя и голода. С колонной полуживых новичков меня пригнали в Рас-пред. Предо мной открылся новый мир. С непривычки я увидела только насилие, издевательство и попирание всего человеческого. Нарядчик сунул мне в руки скребок и грязную тряпку, заставил опуститься на колени и скрести обледенелый грязный пол на кухне. Вот тогда я однажды подползла к жирным ногам Тамары Рачковой, которая небрежно подобрала их чуть выше и продолжала пожирать горячие пирожки с мясом.
Я чувствовала, что крышка моего гроба захлопнулась. Началось призрачное существование – смерть еще при жизни. Прошло время. Наконец, здесь, в Суслово, крышка стала медленно приподниматься.
7
Рассказ Анны Михайловны требовал правильного понимания и тщательной оценки. Но времени у лагерника никогда не хватает. Все, что он видит и слышит, другими сильными впечатлениями немедленно отодвигается назад и затем как будто забывается. Как будто бы… На самом деле не забывается ничего. Только на воле люди обдумывают жизненные впечатления сознательно и быстро, а в лагере – подсознательно и медленно. Полученное впечатление здесь анализируется и оценивается незаметно, путем коротких и якобы случайных воспоминаний, но всегда в ином плане и на более высоком уровне. Потом, много времени спустя, все пережитое прочно укладывается в памяти уже не как сырой материал, а как осознанное явление. Лагерник похож на жвачное животное, он не может сразу переваривать проглоченное, ему нужно быстро глотать и подолгу пережевывать жвачку. Так получилось и с рассказом Анны Михайловны. На воле мы тут же принялись бы его с жаром обсуждать и с радостью установили бы, что многое понимаем одинаково и оцениваем буквально одними и теми же словами, а многое не понимаем вовсе: если мы в советской стране, то почему мы уничтожены? Если в несоветской, то как же наша страна стала несоветской? И потом – массовое уничтожение специалистов вредно для родины, так кому оно на пользу?
Недоуменные вопросы теснились в наших головах. Но едва рассказчица произнесла последнее слово, как мы были отвлечены новыми впечатлениями и оставили рассказ, как один из фактов в длинной цепи происшествий дня, для позднейшей переработки в сознании. Так оно и вышло, конечно: Анна Михайловна потом стала для меня близкой и понятной.
Наше внимание отвлек Чума. На каждом лагпункте в социальных прослойках его населения обязательно имеется малозаметный главарь преступного мира, пахан, с обязательной кличкой Метеор, и его антипод – всем известный грязный и оборванный подросток по кличке Чума. У нас тоже были тогда свой Метеор и свой Чума – черный от грязи и вонючий оборвыш, объект насмешек и издевательств, мелкий воришка и помоечник, застрявший где-то между уголовниками и контриками. Но раз в десять дней с ним происходило превращение, чудо, свершаемое теткой Васеной и Петькой с помощью воды, мыла и распаренной в кипятке половой метлы.
Ободранный от зловонной коросты Чума неизменно оказывался миловидным юношей Тараской из Полтавы, чернооким и чернобровым, смуглотелым и изящным, как молодой Аполлон. Подобно большинству украинцев, юноша хорошо пел, и его концерты всегда пользовались успехом потому, что пение он дополнял очень живой и искренней актерской игрой, и мы не знали, кто он больше по призванию – артист или певец. Так случилось и теперь. Валя, Боб-Горилла, Анна Михайловна, Луиза, откуда-то вдруг появившаяся Грязнулька, тетка Васена, увешанный орденами фронтовой инвалид, дежурный надзиратель Петухов, Буся-Козак и я сели на скамью, образовав первый ряд почетных слушателей. Вокруг малиновой стеной стояли голые больные. Кто-то взобрался на подоконник, один любитель искусства занял место на параше. Без всякой команды воцарилась тишина, голый Чума-Аполлон вошел в оставленный ему свободный пятачок, и концерт начался.
Чума пел украинские и русские народные песни, но мне особенно нравились в его исполнении «Карие очи, очи диво-чи» и новая тогда фронтовая песня о ветре в проводах, пулях в темноте и о кружащейся над головой смерти. Песню о диво-чих очах превосходно исполнял в предвоенные годы Иван Семенович Козловский. И все же Чума создавал впечатление более глубокое и яркое: если у знаменитого певца тенор имел бархатный тембр, то в этой песне у Чумы он был медовым.
В Москве, на далекой сцене слушатели видели немолодого мужчину с помятым жизнью лицом и в неважно сшитом фраке, а на пятачке в сусловской бане перед нами на расстоянии протянутой руки вилось и колебалось в такт песне, в такт ее смысловому ритму грациозное и нежное обнаженное тело юноши; Козловский пел с тщательно разученными модуляциями голоса и сдвижениями руки, слегка дополняемыми приличествующей столичному концерту легкой мимикой лица, Чума же жил в песне, он не исполнял песню влюбленного, а сам в этот момент был им и пел от себя, как будто собственными словами выражая свое сладостное томление любви. Жесты его были скупы, но он мог позволить себе то, что не разрешалось Козловскому, – он прикрывал глаза, улыбался, прижимал ладони к щекам, гладил волосы воображаемой возлюбленной.
С тех пор прошло много лет, но и сейчас, когда я пишу эти строки, закрываю глаза и без труда вижу перед собой порозовевшее от внутреннего чувства юное лицо, дрожащие черно-синие ресницы и похожее на виноградную лозинку молодое тело. Да, счастлива была бы девушка, которую полюбил бы этот божественный помоечник!
Военную песню Чума исполнял иначе: лирический мед исчезал из его голоса, появлялась трагическая резкость, решимость, иногда – отречение, моментами – отчаяние. Я помню его безумно расширенные глаза, когда глухим, будто бы охрипшим голосом он пел о ветре, гудящем в проводах, и о свистящих в темноте пулях. Весь ужас войны виделся слушателям в дрожании тела певца, в его тонких пальцах, как бы защищающих помертвевшее лицо. Но особенно хорош он был, когда пел о смерти, кружащейся над головой бойца: слегка изогнув гибкое тело, он поднимал лицо, вскидывал высоко вверх руки и плавно кружил ими над головой так, что мои малиновые раки тоже нервно поднимали головы, как бы ожидая, что в клубах банного пара, среди развешанных на веревках клейменых рубахах и подштанников, сейчас появится Смерть – та самая, что на самом деле никогда и не покидала нашего лагеря, жила бок о бок с нами и в тот миг действительно присутствовала на концерте: ведь в углу, на скамье, где только что Анна Михайловна рассказывала историю своей жизни, уже лежал без пульса старый поносник.
8
Вареные раки уложены в большой рогожный куль на полозьях, и Чемберлен уже потащил их в барак. Опять с парашей на палке несутся озябшие Петька и дядя Вася. Уже тетка Васёна истово крестится широким староверческим крестом и облегченно говорит: «Убрались, так и перетек их мать, прости меня господи и пресвятая богородица!»
Мой рабочий день сегодня закончен. Но у Анны Михайловны он еще далек до конца: вымыто двести человек, а запланировано триста. Трое суток баня моет людей, четверо суток стирает белье. Сейчас начнут мыть женский барак. Последние прощальные улыбки, и я ухожу. За ужином мы не встретимся. Но я заготовил ей сюрприз. И еще какой!
В бараке меня ждет Борис Григорьев. Он принес украденные за зоной обрезки александрийской бумаги: сегодня он оформлял две стенгазеты – для клуба сотрудников лагерной администрации и для служащих станции «Суслово». Полчаса мы обсуждали мои последние рисунки из серии «На амбулаторном приеме»: это типичные фигуры лагерников. Рисунки имеют документальное значение благодаря точности деталей. Их прелесть иногда даже непонятна постороннему человеку или просто не замечается его глазом, но именно верность жизни придает моей работе достоверность и убедительность. Рисунков три. Первый изображает возчика, одетого в бушлат и огромные латаные валенки. Голова у него обмотана диковинным тряпьем. Он похож на водолаза в скафандре и шарообразном шлеме. Расставив ноги, он солидно сипит: «Доктор, жалуюсь на обморожение сердца».
Григорьев возражает против веревочного пояска, на котором висят кружка и сумочка с паечкой, сахаром и кисетом. По его мнению, эта деталь характерна для работяг полевых бригад, возчики же свои личные вещи прячут под облучок. Мы спорим. Я соглашаюсь и меняю надпись вверху. Теперь это «Работяга на врачебном приеме».
Второй рисунок: нервный, похожий на глисту инвалид раздраженно дребезжит: «У мине чешется сердце!» На больном ничего нет, кроме дырявого одеяла, задрапированного, как римская тога. Виду старика нелепый и смешной. Григорьев возражает: лучше повязать одеяло на шее, как у африканского дикаря, – это даст возможность показать чудовищную худобу. Она сделает рисунок трагическим. Я соглашаюсь и добавляю: тогда на груди надб изобразить татуировку – якорь, винтовку, звезду и надпись вокруг: «Вся власть Советамъ!» – как у одного моего больного.
– Здорово! – одобряет Григорьев.
Третий рисунок: раздетая затасканная женщина с дымящейся самокруткой во рту и в фантастически залатанных панталонах кокетливо щебечет: «Хронически страдаю воспалением правой яичницы».
– Это не та ли старая проститутка, которая вечерами дежурит около уборной? – спрашивает задумчиво Григорьев.
– Она самая.
– Старушка берет полпайки хлеба.
На смену Борису Григорьеву является Николай Кузнецов. У него под мышкой две фанерки.
– Что, неужели уже готов «Веер смерти»?
– Нет, он еще в работе. Я принес мой ответ на газетную статью, которую вы нам читали дней десять назад. Об основных положениях социалистического реализма. Помните? Я тогда же записал отдельные положения, на которые мне хотелось возразить. Они написаны вот на этой фанерке. На другой – мои возражения в стихотворной форме, нечто вроде символа веры. Вещь называется «Напутствие сыну». Сын – это мой стих. «Она» с большой буквы – Правда. Читайте сначала первую фанерку!
На ней было написано:
«Поэзия обслуживает класс и его текущие потребности.
Она должна быть точно адресована.
Задачи поэзии – конкретные, временные, конечные.
При неясности адресовки возможны ошибки и промахи автора и читателя.
При точной нацеленности стиха обеспечено точное нахождение своего читательского коллектива.
Поэзия должна быть боевой: она разоблачает врагов народа и обстреливает их позиции.
Вследствие своей актуальности боевая политическая классовая поэзия неизбежно недолговечна.
Авторство индивидуалистично, подлинная классовая поэзия принадлежит классу в целом».
– А теперь прочтите мой ответ. Я исхожу из мысли, что поэзия, обслуживающая Правду и только Правду, не нуждается в условиях, указанных автором статьи. Прочтите-ка мои ответы вслух.
Я прочел: «Напутствие сыну».
Я писал тебя для Нее,
Как письмо за ночным столом.
К утру, выпив перо мое,
Ты ожил и повел крылом.
Мир широк. Он как божий сад.
Там узнают тебя. Лети!
Не к лицу тебе адресат,
Нет конца твоему пути…
И собьешься – печали нет!
Долог, долог он, твой полет
Сквозь вертушку ночей и лет,
Но кто может понять, – тот поймет,
Тот узнает тебя. Сотни глаз
Запрокинутся – «Может, к нам?»
Может, к ним… И однажды раз
Пролетишь у ее окна.
Не возьмет она, не гонись!
Ей, пожалуй что все равно,
Но с чужой руки не кормись
И ни в чье не влетай окно.
И когда через дым и свист
Пушки выкатят – не гляди,
Падай, сын мой, как мертвый лист,
С головою в траве пропади!
Ты увидишь других людей,
Стих мой, сын мой, и жаль одно:
Над просторами их площадей
Мне услышать тебя не дано.
Будешь жить среди них без меня,
Лишь часами далеких ночей
Смутный сон про себя храня,
Что ты все-таки – мой иль ничей!
Мы помолчали.
– Технически стихотворение хорошо написано, складно и ладно, – наконец произнес я. – Но, как это случается с вами очень часто, оно написано непродуманно. Вот вы служили в Красной Армии и в гитлеровском гестапо.
Кузнецов побагровел.
– Я не служил в гестапо, – запальчиво крикнул он мне в лицо, – я выполнял там задание наших партизан! Слышите?! Прошу не ошибаться!
– Не лезьте в бутылку, Николай Петрович. Я не следователь и не хотел вас обидеть. Я…
– Но вы допустили следовательскую формулировку! Именно по ней я получил двадцать пят лет!
– Сочувствую. Но мы говорим о другом. В этих двух организациях вы наблюдали две идеологии, построенные на двух правдах.
– Правда – одна!
– Чепуха! Правд столько, сколько материальных интересов. Советские коммунисты и немецкие фашисты борются за свои особые подлинные правды, то есть за реальные интересы бедных и богатых, трудящихся и эксплуататоров. Обе стороны полностью правы, но каждая по-своему. Мы против них не потому, что наша правда правдивее, а потому, что она – наша. Поняли? Символа веры у вас не получилось. Вы не сказали, в чем именно ваша Правда с большой буквы. Отрицание ничего не утверждает. Вы только неплохо возразили партийному дураку: он слишком откровенно сказал то, что обычно прикрывают болтовней о гуманности, свободе и прочем. Вы сочувствуете Гитлеру?
– Нет.
– Тогда вы за одну правду с автором статьи и ему можете поставить в упрек только обнаженную форму. Так нужно было это и сказать, но определеннее, острее и круче. С беззлобной насмешкой. Чуть печально, как умный спорит с дураком.
Кузнецов задумался.
– Можно? – гаркнул у дверей бодрый голос, и в кабинку широко шагнул Федька-Шрам со свертком под мышкой.
– К тебе сурьезный разговор, доктор. Поэт, поднимай якорь и уходи в туманную даль, как говорится в любимой песне!
Федька сел на стул, осторожно положив на стол свой сверток.
– Дядя Вася, баланду доктора поставь на печку, слышь? Петька, покедова я не дам сигнал, чтоб нас никто не беспокоил! Заметано?
– Об чем вопросик?
Федька осторожно положил сверток под стол.
– Ты знаешь, доктор, что сегодня есть сочельник? А?
– Нет, забыл. Под Первомай и Октябрьскую меня как опасного врага народа садят в изолятор, и советские праздники я не забываю. А Новый год – зачем он мне? Я годов не считаю. До срока все равно не доживу.
– Посмотрим. Годы нам не люди считают. Всему в жизни хозяин – судьба. Понял?
Федька искоса посмотрел на дверь, быстро нагнулся, пошарил у своих ног и налил мне полкружки водки. Пошарил еще и положил на чистую фанерку мастерски обжаренный кусок мяса.
– Будем встречать Новый год. И поговорим. Пей.
Я опорожнил кружку и начал жевать ароматное жирное мясо.
– Вкусно. Заяц?
– Любимая кошка твоей начальницы. На здоровье, доктор! За удачу в Новом году!
Он выпил и закусил.
– Ты, Федька, по тем рельсам катишься, которые ведут прямехонько в тупик: судьба, успех… От кого я это слышу?! Судьбу мы делаем сами, браток! Еще наши деды говорили: «Бог-то бог, да сам не будь плох!»
Федька крякнул и покачал головой.
– Эх, милый ты мой доктор, потому-то я и в философию ударился, что сплоховал и в себя самого потерял веру. Засыпка полная.
– Ну?
– Слушай, что говорю. Полгода я готовил побег. В штабе мне замостырили липу, с фоткой и законными печатями, как полагается. То есть все по науке. Сколько денег мне это стоило – понимай сам. Обрыв был назначен на сегодня, на сочельник Нового года, – вольняшки, мол, перепьются и дадут спокойно сесть на поезд. Я уже в обед на прощание хорошо выпил с Метеором – мы то есть вместе кушали. Перед последним сном в зоне и выходом через вахту пошел я энто в уборную. Иду и смеюсь себе – мол, тоже в последний раз.
– Ну и что же?
– Слухай. Все документы и с фотокарточкой у мине с кармана по пьянке вывалились, и я того не заметил. Выспался законно, претензий иметь не могу. Просыпаюсь, а документов нет. С штаба мне уже передали – документ нашел твой инвалид, что в кабинке сейчас военные тайны пишет.
– Майстрах?
– Он. Нашел, отдал и доволен – выполнил, значит, воинский долг.
Мы помолчали.
– Будешь опять готовиться?
Федька вздохнул.
– Денег нет. Судьба?
– Нет, пьянство не вовремя, парень. Сначала делают задуманное, потом пьют. Ты поступил наоборот. За наоборот бьет не судьба, а наш великий учитель – жизнь.
Помолчали.
– Ты куда собрался бежать?
– К Эрне. Она выходит в следующем году. Так я хотел мотануться на Урал да и устроиться где-нибудь в большом городе. Она подъехала бы потом. Работали бы порознь – она музыкантшей, я – токарем, а жили бы вместе. Хорошее планирование?
– Очень. Молодец ты, Федька. Эрна согласна?
– Насчет Свердловска – да. Насчет побега она ничего не знала. Считает, что после войны будет амнистия и мы законно выйдем вместе. Теперь все под откос.
Он налил мне еще водки и вынул румяную ногу, этакий окорочок.