355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Быстролетов » Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2 » Текст книги (страница 33)
Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 03:16

Текст книги "Пир бессмертных. Книги о жестоком, трудном и великолепном времени. Возмездие. Том 2"


Автор книги: Дмитрий Быстролетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 33 страниц)

За семнадцать лет заключения это был единственный виденный мною пример смелой и самоотверженной любви с успешным выводом на волю любимой жены, даже рискуя собственной свободой и жизнью!

С весны следующего года начали поступать открыточки от Верки. Она писала своим дружкам, в том числе и мне. Капитан Еремеев вызвал меня на допрос, обвинив в связи с преступным миром и в содействии побегу заключённой Евгении Александровны Зориной. Я отнекивался, и следственное дело было прекращено. Но Валька Романов позднее показал мне письмо Верки, полученное на адрес сторожихи на железнодорожном переезде. Письмо было написано на воровском жаргоне. Верка сообщила, что они отправились не на восток, а на запад и вскоре «открыли золотую жилу» – стали ездить на поездах, в которых с фронта возвращались домой демобилизованные офицеры. К этому времени они раздобыли форму, ордена и документы, а из разговоров установили, что выгоднее и безопаснее всего выдавать себя за чекисток, следящих за потоком демобилизованных, возвращающихся с войны. У многих офицеров было немецкое золото – кольца, крестики и прочее ценное барахло – мазута, которую две предприимчивые женщины успешно воровали или получали по пьянке в счёт оплаты любовных утех. Обеспечив себе жизнь на десять лет вперёд, обе решили смыться на гражданскую работу, так как поток демобилизованных иссяк и продолжение поездок на тех же линиях становилось опасным.

– Ну что ж, – сказали лагерники, – Верка своего достигла: вывезла жену, обеспечила себя материально, а теперь выберет большие города и начнет их по очереди обчищать с помощью Грязнульки: Женька – превосходная наживка на таком остром крючке, как Гроб!

Лагерь – фронт. Там долго ничего и никого не помнят. Посудачили, посмеялись, перекурили и забыли: у каждого заключённого своих дел и забот по горло.

Весной сорок седьмого года начальник Культурно-воспитательного отдела Сиблага приказал на всех отделениях произвести смотр самодеятельности – сначала на лагпунктах выделить лучших исполнителей и составить наиболее удачную программу, а затем вызвать с лагпунктов культбригады на штабные лагпункты отделений, где потом можно будет отобрать лучшие программы и исполнителей для обновления и улучшения культурно-воспитательной работы в пределах всего Сиблага.

Приказ был встречен с восторгом. Работа закипела. Наша бригада решила повезти в Мариинск «За тех, кто в море» и концертную программу. Сшили костюмы, запаслись гримом и париками, обновили декорации. Наконец, в тёплый и солнечный весенний день тронулись в свою столицу – трое груженных реквизитами саней и бригада исполнителей, а также начальник КВЧ, начальник режима, конвой и собаки.

Оба начальника были сильно навеселе и на станции Сусло-во отстали и явились в Мариинск дня через два, в сильно помятом виде. Один стрелок заболел и с нами в снежное поле не пошёл, а с ним остались и собаки – он их взял под расписку, и только его они слушались. Карп Карпыч напросился в конвой, потому что в Мариинске у него было дело к брату жены – тот взялся продать на рынке свинью, продал, но деньги не высылал. Карп Карпыч, человек пожилой, обмотался тряпьём, одел через плечо автомат дулом вниз, как охотничье ружьё, и, не обращая на нас внимания, поплёлся впереди колонны на манер лесного лохматого и кривоногого гнома, – для русского лешего он был слишком мал ростом, хотя в остальном весьма подходил. Шествие замыкал знакомый стрелок Иван, увешанный орденами хромой фронтовик, чубатый и краснощёкий парень, очень добрый и ласковый, но опасный. Вдобавок к ранениям он был тяжело контужен в голову, и на него при малейшем возражении находили приступы бешенства, а был он при оружии, и его чистенький, блестящий автомат висел всегда на руке, и палец Иван любил держать на спусковом крючке. Иван тоже напросился в конвой, поскольку считал себя знатоком, ценителем и покровителем искусств.

Началась весёлая канитель. Ехали и шли медленно: снег был глубокий и мокрый. Солнце сияло на бледно-голубом небе, в перелесках залегли ярко-синие тени, всем вдруг стало жарко. Жевали сухой паек, много смеялись, а ещё больше пели. У Вальки Романова был чистый и приятный тенор, он запевал, а все хором подхватывали. Потом хромой Иван стал отставать и теряться на поворотах. Лошадей останавливали, и бригада, по команде дирижировавшего Вальки, хором кричала:

– Иван, хромой чёрт, где ты?

Из озорства кричали и словечки похуже, пока из-за кустов не показывалось потное лицо Ивана с улыбкой одобрения на искривлённом от боли лице – искалеченная нога начала болеть.

Его посадили в последние сани, а узлы с театральным барахлом понесли на плечах. Идти оставалось неблизко – около десяти километров, но настроение было отличное; пение и смех не стихали до первых изб города.

У ворот мариинского штабного лагпункта Иван подал на вахту наши бумаги, но дежурный стал придираться – не хватало печати на аттестате на довольствие. Уставший Иван вдруг побагровел, отступил на шаг и вскинул автомат так, что дуло пришлось как раз против поясной бляхи начальника.

– Запущай, гадское твоё мясо! Люди шли цельный день, а ты издеваешься?! Враз открывай ворота, падло!

Когда мы шли из бани, Ивана вывели в оперчекистскую часть без погон и пояса: на время смотра он заработал себе гауптвахту. В бараке мы сложились и на очень богатом внутрилагерном толчке купили ему три пачки лучших папирос.

О нашем приходе знали. В помещении художественной мастерской я читал отрывки из своих записок, Рыбаков декламировал свои стихи. Много спорили. Это был чудесный умный вечер после солнечного и синего, беззаботного и бездумного дня.

Мариинская штабная культбригада представила на смотр «На дне» в постановке и при участии бывшего артиста Художественного театра Должанского, который на лагпункте заведовал большой художественной мастерской. На следующий день после их выступления на конкурсе я читал в группе любителей фрагменты моей пьесы «Только вперёд!», написанной на материале сусловской лагерной жизни и при деятельном участии всех оставшихся в живых выведенных в пьесе персонажей (не хватало бандита Паука и ошибочно осуждённой за проституцию невинной девушки Сениной, «маршала» Майстраха и Боба-Гориллы, Грязнульки и Верки-Гроб). Но слушатели их или лично знали, или хорошо представляли, и после читки произошёл горячий идейный бой: начали с критики классического наследства, а потом не удержались и перешли на критику современности, благо Горький, как придворный сталинский прихлебатель, был к этому удобным поводом. Говорили не называя имен, изощряясь в придумывании остроумных кличек, некоторые из которых встречались аплодисментами. Это была приятная всем участникам беседы игра ума и соревнование в остроумии, – то, чего все так страстно жаждали. Вечер и часть ночи пронеслись быстро; в эти часы все присутствующие были вне лагеря.

А на следующий вечер я ходил в Мариинский городской театр (или какой-то лучший местный клуб). Привели нас под конвоем и по счёту сдали за кулисы. Заднюю дверь заперли. За передними кулисами стали стрелки. Зал наполнился местной знатью из верхушек городского партийного и советского руководства и командования лагеря. Блестели погоны и ордена, дамы щеголяли нарядами: сквозь дырочку в занавесе я без труда узнал серый искусственный шёлк из распоротых немецких воинских матрасов.

Был дан гала-концерт. Ставили, между прочим, «Лебедь» в исполнении какой-то бывшей киевской балерины и оркестра из Марраспреда. Когда лебедь, освещённый лунным светом, трепетал туго накрахмаленной пачкой и в порыве предсмертной тоски нечаянно приближался к той стороне, где находилась дверь, то сидевший на табурете стрелок довольно громко рычал:

– А ну, давай отселева!

И колебля длинными руками-крыльями, лагерный лебедь давал на другую сторону сцены.

Концерт публике очень понравился – он был не хуже представлений, какие своим владельцам давали крепостные актёры, музыканты и танцовщицы сто лет назад: а говорят, что история не повторяется! Может, где-нибудь и нет, но в стране чудес – да, повторяется и ещё как!

Аплодисменты были искренними и бурными и какой-то полный человек вышел на сцену и закатил речугу, увязав Лебедя со скорым прилетом лебедей и с близящейся посевной компанией. Были ещё другие патриотические выступления и обязательства выполнить и перевыполнить. Оркестр белых негров грянул государственный гимн, и все участники разошлись в обстановке высокого морального подъёма – одни по домам, другие – в загон.

Конечно, первое место взяла Мариинская культбригада – это можно было предвидеть. Но затем из лучших номеров всех десяти лагерных пунктов была составлена супер-программа, показанная в городе на той же вольной сцене. На этот концерт я не попал, но зато присутствовал на большом ужине, который закатила всем участникам смотра КВЧ Ма-ротделения.

Было тесно, жарко и очень весело. Съели студень с винегретом, а когда подали горячие тушёные в сале бараньи желудки с перцем и капустой, то двери распахнулись и вошло начальство, мужчины и женщины, в форме и в гражданском платье, а за ними две подавальщицы с бутылками пива. Грянули аплодисменты – конечно, пиву, но начальство приняло их на свой счёт. Начальник отделения произнёс короткую речь, и затем командование к общей радости удалилось, и мы остались одни, если не считать дежурных надзирателей, изредка появлявшихся то в дверях, то за нашими плечами.

В конце вечера Рыбаков встал и громко захлопал в ладоши.

– Товарищи! Внимание! Я хочу произнести короткое похвальное слово!

Раздался смех, крики:

– Кому? Тебе? Тебя сегодня достаточно хвалили!

Но Рыбаков тряхнул льняными кудрями.

– Похвальное слово нити творчества, которой мы все крепко связаны!

Раздались аплодисменты. Подняв руку, Рыбаков начал:

«Дуй же, ветер, в лицо и в открытую грудь, буйный ветер с бескрайних сибирских пустынь! Когда все впереди – тогда ничего не страшно! Только вперёд и вперёд! Товарищи! Мы…» Вдруг с того конца зала, где находилась входная дверь, кто-то скомандовал: «Внимание!» – и кое-кто из сидевших нехотя встал.

– Чёрт! – выругался Рыбаков. – Опять вольняшка!

Вошла статная женщинё-офицер в форме, но без погон и петличек.

– Здесь доктор Быстролётов?

Я поднялся.

Чекистка подошла ко мне, на удивление всем обняла и вывела под руку в раздевалку. Припала к моей груди и зарыдала.

Это была Верка-Гроб.

– Доктор, сейчас меня хватятся и прибегут: я убежала из бани. Привезли на переследствие. Обвиняют в шпионаже и уничтожении военных документов. Видно, расстреляют… – Она тяжело перевела дыхание. – Я помню «Шёлковую нить» и твои записки… Послушай меня и запомни. Я знаю, что правильно поймешь. Пусть и другие узнают: молодым я буду в урок.

Я снова молча провёл рукой по её волосам, тёплым и сырым. Жест означал: успокойся! Но разве можно было успокоиться перед надвигающейся смертью? Для Верки настал момент подведения под жизнью последней итоговой черты.

– Ты, может, заметил, доктор, что в Суслово я последний год-полтора стала ходить на работу? Заметил? Я это не посупиться хотела, а просто лагерь мне надоел и воровская житуха тоже. Захотелось чего-то делать. Я всё думала – куда мне пойти? В пошивочную мастерскую, в тепло и к нашему бабью, не захотела – боялась, что поймут неверно, вроде я ищу пути к начальству и перековываясь на ходу. Я пошла на холод и в грязь – ремонтировать трактора. Сначала инженеру-мастеру платила, он меня учил слесарному делу, а как все начала схватила, так пошла потом сама. Очень мне слесарная работа нравилась и чем дальше, тем больше: я угадывала, что скоро мне не руки понадобятся, а голова. Радовалась тому очень и по первые в жизни стала мечтать о воле, чтобы учиться.

Она на мгновение задумалась.

– А тут освобождение. Бросить бы мне Грязнульку и идти, но гордость не позволила. Бабы всё подкалывают со смешочком: «Новую жизнь, мол, строить собираешься? Иди к оперу или в КВЧ – они помогут! – А за цыганку свечку богу поставь – он простит!»

Я Грязнульку на волю вывела, а как жить дальше, не знала. Она же быстро сообразила, и я оглянуться не успела, как она меня привела в шалман и на воинские поезда. Я всё откладывала разговор, а время шло, и деньги нам плыли шальные. После лагерной баланды и хлеба с полынью захотелось хлебнуть жизни. Ну и хлебнула.

Потом почувствовала, что Грязнулька мне вроде на шею садится и мягкими своими руками мою голову туда поворачивает, куда хочет. И я от неё сбежала.

Куда бежать? Сунулась на завод – всюду документы проверяют. Соображаю – докопаются до наших приключений с офицерами, надо менять законную ксиву на липу, она надёжнее. А в Свердловске, знаю, у меня старый кореш – Метеор. Приехала. Ищу. Нет ни его, ни Луизы. Думаю, живут на липе, это проще. Обратилась в шалман. Там мне и сказали, что вроде Метеора в Свердловске не было, а липу мне дали без разговоров – крепкую, на бетон, прямо от начальника паспортного стола. Я на завод и в слесаря. Полгода поработала, а там направили как ударницу в школу. Ну, думаю, сбываются мечты!

Вечером в первый день пришла с книгами и не могу – заперлась в комнатушке, села за стол, обняла книги и реву – от радости, доктор! От благодарности судьбе, значит, за настоящую жизнь! Вдруг стук. Отворяю дверь – Грязнулька. Она меня через шалман выследила. Комнату я через шалман же и получила, доктор…

Верка закусила губу. Опустила голову.

– Ну, а дальше? Говори уж до конца, Верка!

– Поймешь?

– Постараюсь. Говори.

– Грязнулька вплыла в комнату разряженная, как картинка. Такой я ещё не видала: красавица! «Здравствуйте, мол, Вера Гавриловна! Пойдите сюда ко мне поближе!» И пальчиком с малиновым ноготком манит. Я подошла. «Сюда!» Я подошла к окну. «Глянь вниз, сука!» – она мне прошипела. «Видишь на углу стоят два фраера и вроде курят? Это наши из шалмана – Иван-Зуб и Васёк-Картошка. Ты сучиться захотела, а? Из шалмана ксиву и комнату получила и теперь бочком – в кусты? На завод? В школу?» Она меня ручками за ворот схватила и к своему лицу тянет: «Не выйдет, гадина!» Тут-то, доктор, и ударила мне в голову горячая кровь: наш закон я знаю и ведаю, зачем на углу поставились Зуб и Картошка. Да много ещё и во мне осталось старого. Хотела было сказать, что, мол, ладно, чего ссориться, но увидела книги, моими слезами оплаканные: они лежали ещё на столе, где обедала. Ну…

Она запнулась.

– Ну?

– Схватила я нож и сделала Грязнульку начисто. Как она упала, я выскочила на улицу. Зуб и Картошка ко мне. «Куда?» – «В милицию». Они хотели чтой-то сказать, но как моё лицо увидели, промеж себя переглянулись и отстали.

Верка укусила себя за руку и долго так стояла с зубами, впившимися в своё тело. В зале шумел окончившийся ужин, раздавались крики и песни.

– На следствии мне припомнили, что деньги мы с Грязнуль-кой у офицеров доставали из портфелей и карманов, а бумаги все обратно уничтожали – зачем они нам? Только улика… А среди этих бумаг оказалось много военных документов большой важности. Сначала меня за американскую шпионку приняли и стали бить, потом я всё рассказала и они вроде поверили. Но сомневаются до конца: не попали ли всё-таки документы в чужие руки, не использовали ли нас американские шпионы? Решили на всякий случай расстрелять.

Она подняла лицо, и опять я увидел горящие огнём внутренней силы большие серые глаза. Такие, как в Суслово, на чтении лекции о Сталине. «Гроб есть Гроб, это понимать надо!» – вспомнились тогдашние гордые и самоуверенные Веркины слова…

– Жизнь кончается, доктор! Я плачу не от страха перед смертью. Не от жалости за Грязнульку. Веришь, мне, доктор? Верь! Плачу потому, что схватилась за тот край лагерной ямы, хотела подняться и не удержалась: грязная земля посыпалась под ногтями и я повалилась обратно на самый низ. Туда, откуда возмечтала выбраться на чистый воздух…

– Вон она! – закричал начальник конвоя, внезапно рванув дверь настежь. – Хватайте её!

Настал указанный Анечкой октябрь.

– Ну вот и конец всему! – разочарованно протянули члены нашего творческого кружка, когда я, запыхавшийся от волнения, прибежал из Штаба и скороговоркой сообщил о том, что вызван в Москву и что стрелок ждёт меня у ворот.

Лица у всех вытянулись и поблекли:

– Шёлковая Нить обрывается…

– Почему же?! – вскипел я. – Чепуха! Вы же остаётесь? Вы – это и есть Шёлковая нить.

Но все только покачали головами.

– Вы были нашим признанным вожаком. Пастырем. Исчезнете вы, и стадо рассыплется… Шёлковая Нить – не мы, а творчество, наше общее героическое усилие. Без вас его не будет.

– Да бросьте ныть! Что за слова?! Вместо амбулатории станете собираться в клубе под видом репетиций: это будет ещё незаметнее! Выше головы! Давайте руки на прощанье!

Мои друзья грустно протянули руки.

Мы крепко-накрепко обнялись.

– Сейчас сложу вещи и иду к воротам. Прощайте!

Но Катя побледнела, насупилась и, выдернув листок из медицинского журнала, села в сторону.

– Что это вы?

– Пишу вам на память. Николай, садись и ты!

Оба поэта, нахмурив брови, углубились в творчество. Я быстро уложился и через полчаса вернулся назад.

– Ну, товарищи поэты, вы готовы?

Улыбающийся Николай Петрович Кузнецов и нахмуренная Катя Владимирова протянули мне свои листки. У обоих получились удачные вещи – у Кузнецова шуточная, на тему о расставании и встрече двух потёртых монет, у Кати – серьёзное, о смысле нашего общего дела.

Судьба обоих произведений оказалась различной. Кузнецов написал своё стихотворение на папиросной бумаге, Катя – на обёрточной. День был ветреный и морозный, градусов 25. Идти далеко. Конвоир и заключенный сняли бушлаты, покрылись с головой, обнялись; я крепко взял стрелка за автомат, и мы зашагали по сугробам. Холод не располагал к частым остановкам. Но пройдя километров пятнадцать, решили сделать перекур. Папиросная бумага Николая Петровича пошла на цигарки, и его стихотворения я, к сожалению, не запомнил. Осталось в памяти только растроганное и улыбающееся лицо. Но побледневшее лицо Кати тоже не забылось, как и её стихотворение, написанное на жёлтой обёрточной бумаге, не подходящей для курения. В Марраспреде я заучил стихотворение наизусть.

Слова прощального привета остались со мной как гимн.

Вот эти вдохновенные строчки:

 
Как в грубой пряже шёлковая нить,
Так вы вплелись в мои дела и годы.
Живёте вы – и хочется мне жить,
Идя за вами в чаянии свободы.
Отгорит и сойдет огонь
Этих лет, как позор и тень,
И поднимет всех нас на ладонь
Двадцать первого века день!
Пройдёте вы, как всё пройдёт на свете,
Судьбой ослепшею замучен и гоним,
А я – я счастлива, что на одной планете
Дышала с вами воздухом одним!
Отгорит и сойдет огонь
Этих лет, как позор и тень,
И поднимет всех нас на ладонь
Двадцать первого века день!
Пусть против нас этот кровавый век,
Но ваш пример – мне вызов и награда:
С ним лучше кажется мне каждый человек
И кажется, что жить на свете надо!
Отгорит и сойдет огонь
Этих лет, как позор и тень,
И поднимет всех нас на ладонь
Двадцать первого века день!
 

Москва. Октябрь 1967 г.

Продолжение следует…

Фото форзацы

Чехословакия 1920-е


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю