Текст книги "Душераздирающее творение ошеломляющего гения"
Автор книги: Дэйв Эггерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
– Я в Чикаго.
– Я знаю. Я же тебе позвонила, балда.
Я звоню Джону.
– В чем проблема?
– Ни в чем.
– Что значит «ни в чем»? А почему я тогда тебе звоню?
– Понятия не имею. А почему ты мне звонишь?
– Мередит сказала, что ты хочешь, чтобы я тебе позвонил.
– Я пытался до тебя дозвониться.
– Я знаю. Я в Чикаго.
– А почему?
– Поехал на свадьбу.
– Пош-шел вон!
– Что?
– Ничего. Я разговариваю с котом.
– Значит, с котом разговариваешь? Слушай. У меня нет времени на…
– Ну и ладно. Извини, что я причиняю тебе столько беспокойства.
– Принято. Ну и? В чем проблема? Что стряслось? Ты опять угрожал?
– У меня просто была пара тяжелых дней.
– Сейчас ты говоришь пьяным голосом. А сначала говорил нормально. Так ты пьяный или нет? Дай мне хоть сориентироваться.
– Это просто таблетки.
– Стоп. Какие таблетки. Ты что говоришь? Ты уже что-то выпил? Что? То самое?
– Что «то самое»?
– Ты уже выпил…
– Да нет. Господи. Я просто хочу спать. Я выпил пива.
– Тебе же нельзя пить. Когда сидишь на антидепрессантах, пить нельзя. Ты же был трезвым, когда мы разговаривали в прошлый раз. Тебе нельзя пить. Сколько времени ты уже пьешь?
– Я выпил одну бутылку пива. Слушай, кончай париться.
Я слышу, как Эрик и Грант поднимаются по ступенькам и укладываются спать. В щели под дверью видно, как гаснет свет у них в комнатах.
В какой-то степени я жду, что сейчас выстрелит. Джон все это распланировал, он заговаривает мне зубы, хочет убедить, что все в порядке, но в любую секунду может это сделать, чтобы я уж наверняка все слышал, чтобы я точно знал, что это моя вина. У меня будет мертвый друг.
И все-таки все складывается как нельзя лучше. Как все совпало: Джон угрожает самоубийством в тот же день, когда мне дали ящик, на той же неделе, когда я ищу чего-нибудь пострашнее… Какова вероятность такого? Фантастика.
В дверь ванной стучат.
– Да-да?
– Ты как? – Это Грант.
– Нормально. Говорю по телефону.
– Ладно, сынок. До завтра.
– Спокойной ночи.
– Кто это?
– Грант. Ну и…
– Я опять пробежал через факторию, – говорит он.
– Какую именно?
– Ту, что на Сан-Пабло, около Эмиривилля. На этот раз я пробежал босиком.
Он уже делал это раньше, он рассказывал, как пробегал через факторию. Хочет, чтобы на меня это произвело впечатление. Если это правда – в чем я сомневаюсь, – то и впрямь производит впечатление. Но я не хочу, чтобы он об этом знал.
– И зачем? – спрашиваю я. Я знаю, зачем.
– Хреново себя чувствовал. Хотел посмотреть, что выйдет.
– И?
– Да ничего. Все на меня посмотрели. Кто-то сказал: «Ёбть, чувак». И все.
– Хм. А сейчас что у тебя случилось?
Мне хочется знать, зачем он сделал это еще раз. Уж не затем ли, чтобы я снова провел с ним такую же беседу. Я не буду.
– Не знаю. Вышел на улицу и… не знаю, когда вернулся домой, мне показалось, что я весь черный, в смоле. Не знаю. Это бред, наверное, но мне вдруг показалось, что меня накрыла сетка… в смысле, мне иногда кажется, что я проваливаюсь в такие дыры… черт, я не знаю, я просто жутко устал от этого, но ты не поймешь…
– Чего я не пойму?
– Я просто не хо…
– Я просто не верю, что ты это говоришь. Ты меня знаешь. Это я-то не пойму? А ты знаешь, чем я сегодня весь день занимался? Где я был вечером? Ты знаешь, что стоит на полу у меня в машине?
Я рассказываю ему про похоронное бюро и про ящичек.
– Господи, – говорит он.
Ему это нравится. Он мгновенно оживляется, голос становится трезвым.
Должен сказать, что именно это ему и надо было. Вот он еще больше оживился и протрезвел. Он хочет, чтобы ему рассказывали истории, он хочет убедиться: как бы ему ни было плохо, страшно, стыдно из-за того, что творится у него в полове, мой случай намного хуже. Как всегда, я уступаю. Я рассказываю, как после похоронного бюро весь вечер ездил по замерзшим, разбитым улицам чикагского Саут-Сайда и как мне хотелось, чтобы что-нибудь произошло. Я наговаривал тексты на диктофон, смотрел на компании ребяток в огромных куртках, и мне снова и снова хотелось выскочить из машины и подойти к ним: «Ну чё, пацаны? Как жизнь?» – чтобы мне врезали по голове кулаком или чем-нибудь еще или погнались, – может, мне действительно хотелось именно этого, чтобы за мной погнались, – но было слишком холодно. Я рассказываю, что каждый раз, останавливаясь у светофора, я жду, что на соседнюю полосу выедет какая-нибудь машина, а что будет потом, я пойму заранее, даже не оборачиваясь. Звон разбитого стекла, я окунаюсь в поросшие травой детские воспоминания и вижу собственную кровь, растекающуюся по стеклу. Или останавливаюсь у светофора, и кто-то взламывает ломиком боковую дверцу… нет, не кто-то, это чернокожий в армейской куртке, человек, которого я воображал себе всегда, когда представлял себе, что меня убивают таким образом, он всегда в армейской куртке – и вот он заскакивает на пассажирское сиденье (мне придется убрать ящик, куда его поставить? – на заднее), а потом заставляет меня ехать на озеро, к воде. Велит мне выйти из машины и двигаться к краю парковки, глядя на воду. Приказывает мне встать на колени, а когда я встаю, то он, не говоря ни слова, дважды стреляет мне в затылок.
– Странно, – говорит Джон. – Я всегда представляю, что это происходит в моем доме. Я привязан к стулу, у меня заклеен рот, и когда я вижу направленный на меня пистолет, я не могу ни пошевелиться, ни заорать; единственное, что я могу – это попытаться взглядом остановить пулю. У меня есть дикое ощущение, что я, может быть, сумею остановить пулю взглядом.
– Знаешь, что забавно? – говорю я. – Больше всего меня волновало одно, когда я был там, в Саут-Сайде, когда ездил везде и говорил в диктофон. Мне надо, чтобы после того как меня застрелят на озере, убийца, которому на самом деле нужна была машина, по какой-то причине нашел кассету и прослушал ее, ту кассету, где я рассказываю, что представляю себе, как кто-то, вроде него, убивает меня, и еще рассказываю, как я нашел ящичек, и тогда убийца подумает: какая же я расистская мразь…
– Господи.
– Вот что мне важно! Мне важно, что обо мне подумает человек, который меня убьет. А еще мне важно, чтобы копы, которые в конце концов найдут мою машину где-нибудь в Гэри или Манси, нашли бы диктофон, а нем кассету и послушали бы кассету в поисках каких-нибудь зацепок, и они тоже испугались бы и одновременно улыбнулись, а потом переписали бы и давали слушать друзьям…
– Ничего себе.
Меня уже больше не волнуют смутные угрозы Джона. Это срабатывало и раньше, срабатывало всегда: сейчас я ему интересней, чем он сам.
– А что будет завтра?
– Завтра я встречаюсь с Сарой Мулерн.
– Ничего себе. Потом обязательно расскажи, как все прошло.
– Расскажу.
Я думал, она встретит меня на ступеньках дома, на ней будет пальто – или она будет надевать пальто и настороженно скажет: «Привет, как дела». Но она вышла к дверям без пальто и впустила меня.
Сара Мулерн. Я за ней зашел. Мы собирались поужинать. И вот я у нее дома, и она вся сияет.
Мы садимся на диван. Я поправляю подушки.
– Выпить хочешь? – спрашивает она.
– Давай.
– Пива?
– Ага. Спасибо.
Она идет на кухню. У нее безупречно чистая квартира. В ней царит полумрак.
Она возвращается и ставит альбом парня, с которым училась в старших классах. Этот парень, сверстник моего брата, играл на пианино в гостинице «Оленья тропа» – единственной гостинице в городе, – и альбом у него называется «Оленья тропа». Мы рассуждаем о том, что ему, пожалуй, стоит ненадолго уехать из нашего города, хорошенько оглядеться. Мы разговариваем об ее учительской работе (она преподает в седьмом классе в западном пригороде Чикаго) и о карьере Винса Вона.
Потом мы идем ужинать, после ужина пьем, пробегаемся по моим гастрономическим пристрастиям – хе-хе – и остаемся допоздна. Вспоминаем команду по плаванию, в которой были мы оба, о том, как ужасно плавал я и великолепно она, о том, что ее имя, произнесенное через потасканный громкоговоритель, было для всех остальных символом изящества и силы, о том, что она не проиграла ни одного заплыва, о том, как это подкрепляло мои застарелые комплексы, и о том случае, когда ее маленький брат застал меня в раздевалке в тот момент, когда я вляпался в чье-то дерьмо.
– Никогда про это не слышала.
– А он решил, что это я сам.
– Обкакался?
– Ага. С того момента я был для него исключительно «парень, который обосрался в раздевалке». Невозможно было ему объяснить. Втолковать ему, что я зашел к себе в кабинку и при этом не заметил, что на полу везде валяется дерьмо…
– Да, боюсь, это было сложно.
– Вот-вот.
Быстро соображаю, надо ли ей рассказывать про фотографию, на которую я наткнулся на берегу. Решаю: все-таки не стоит. Это и так слишком дико.
Мы идем в бар и там сталкиваемся со знакомыми, и все они смущаются, увидев нас вдвоем. Никто никогда не видел нас вдвоем: между нами два года разницы, а я не приезжал в Чикаго много-много лет. Я встречаю Стива Фокса, которого знаю с детского сада, – взрослого человека, чье улыбающееся лицо в восемь лет есть у меня в альбомах на фотографиях с дней рождения скаутов-«волчат». Мы с ним где-то минуту разговариваем. С чего начать? Обняться или не надо? Он что ли располнел?.. но Саре становится неуютно. В Линколн-Парке у нас слишком много знакомых, это уже перебор. Мы уходим, отыскиваем маленький уродливый бар и пьем, пока нам обоим не начинает казаться, что мы готовы сделать то, чего оба ждем, – и возвращаемся в ее квартиру.
Вот мы на диване – и вдруг она упирается руками мне в грудь, отодвигает меня, держит на расстоянии вытянутых рук и смотрит бешеным взглядом – и ее глаза в темноте такие круглые, белки глаз такие белые! – и сначала я объясняю это тем, что моя изощренная техника поцелуев вскружила ей голову. Секунду она смотрит на меня.
– Ты выглядишь старше, – говорит она.
И на этом месте я думаю: о, символ! Я выгляжу старше. А еще символично то, что в темноте, пока мы сидим на диване при свете, льющемся сквозь большие окна, слабом желтом свете уличных фонарей, она становится похожей на своего отца. Я видел его всего несколько раз и никогда прежде не замечал, насколько они похожи… Теперь ее глаза потемнели. Я понимаю: то, что она курит (она курила, пока мы сидели в баре), тоже символично. Все это что-то значит: и то, что она сказала про меня, и то, что она похожа на своего покойного отца, и то, что она курит, как курил мой покойный отец, и то, что мы открываем свои губы друг другу, несмотря на то, что мы хоть и жили похожими жизнями, одной дорогой ходили от парковки до бассейна, по утрам плавали по одним дорожкам, но почти не были знакомы. Все это должно что-то означать. Но что именно?
Через несколько секунд мы снова крутим языками во рту друг у друга, и наши головы чуть поворачиваются в одну сторону и в другую. Но что же это за странный взгляд, которым она на меня посмотрела? Каждый раз, когда я открываю глаза, ее глаза открыты. Я начинаю нервничать. А может, это она нервничает? Да. И я знаю почему.
Она знает, что в машине, которую я взял напрокат, стоит ящик с материным прахом.
Именно так. Она обо всем догадалась. Она поняла, что я ездил с ним, поставив его на пассажирском сиденье, а иногда на пол, рядом с пакетами из «Бургер-Кинга» и бутылками яблочного сока, словно мы совершали какое-то совместное путешествие… Она поняла, что прошлым вечером я разговаривал со своим другом, потенциальным самоубийцей, и не мог решить, хочется ли мне, чтобы он покончил с собой, а еще она знает, что вчера я притормозил перед домом, где живет семья Рики, и знает, что час спустя, когда я был в городской библиотеке, то нос к носу столкнулся с его матерью – я забыл, что она там работает, – и мама Рики обняла меня, и мы поговорили о Рики, о его теперешней девушке и так далее, а я ей ничего не рассказывал подробно, ведь если бы я рассказал, то и обо всем догадалась бы, она поняла бы, что я хочу рассказать всему миру о ее муже, она поняла бы, как, без сомнения, понимает это Сара, – что пока я ехал через лэйк-форестское кладбище, то, что рядом с берегом, где много надгробных камней, окруженных лужицами, тонкими замерзшими лужицами, я слушал по радио передачу с Дэнни Бонадусе – тем самым, который играл в «Семействе Партридж»[180]1, хотя это и не очень хорошо – слушать такое, когда проезжаешь через кладбище, но потом там зазвучал знакомый голос, который рассказывал что-то о сексе, и… кто же это?.. Это же Сари Локер, Сари Локер – гость «Шоу Дэнни Бонадусе» по радио, на кладбище, и рассказывала она о том, как надевать презервативы ртом. Я был настолько потрясен, что остановил машину, чтобы обозначить свое потрясение, продемонстрировать его и самому себе, и тем, кто мог бы меня заметить, хотя на самом деле я, конечно, не был потрясен настолько, чтобы останавливать машину. И Сари сказала ему что-то нехорошее, что-то про его недавно закрытое телевизионное шоу, и когда ее уже не было в студии, он напустился на нее, стал называть нехорошими словами, а я уже ехал к бару в Хайвуде – тому самому, где каждый вечер по пути домой останавливался отец, – поэтому он всегда приходил домой в полвосьмого, тютелька в тютельку, независимо от того, были пробки на дорогах или нет, а еще Сара знает, что когда я сидел в этом баре, весь вымерзший, серый, как моль, то расположился у стойки, заказал «спрайт», и сидел дальше, не имея никакого представления, что я тут делаю, что я ищу в баре, где бывал мой отец. Может, думал, что где-нибудь окажутся его фотографии, а его имя все еще будет написано на доске у бильярдного стола. Не знаю. У него ведь был такой хороший почерк… Я стал смотреть на фотографии команд по боулингу, почему-то надеясь увидеть его там, среди остальных… Конечно, я знал, что он не был большим любителем боулинга…
Наши языки все еще двигаются друг у друга во ртах, и глаза у нее, наверное, все еще открыты…
…и пока я там сидел, мне на минуту захотелось, чтобы у меня была отцовская фотография, чтобы я мог, как детектив, протянуть ее женщине за стойкой и чтобы она сказала: «Ну конечно, я его знаю. Он заходил каждый вечер…» Но вместо этого я просто сидел. Везде стояли новенькие пивные кружки. Громадный бильярдный стол. Магнитофон играл «Что за чувство!»[181]. Это действительно было «Что за чувство!».
Я открываю глаза – и глаза Сары снова открыты. Кажется, что она не позволяет себе расслабиться. Но можно ли ее винить за это? Она ведь все знает, обо всем догадалась. Она знает, что из бара я пошел к автомату, позвонил в Донорскую ассоциацию и узнал, куда именно направляют большую часть тел, – это оказалась Чикагская медицинская школа при Иллинойском университете, и тогда я поехал туда, к Вест-Сайду, примерно час проплутал среди этого распада, дома осыпаются, растоптаны целые акры земли, словно по ним прошли великаны. Она знает, что в конце концов я нашел и эту школу, и здание, где сидит завкафедрой анатомии, знает, как я припарковал машину на углу и мне пришлось перелезать через ограду стройки, чтобы попасть в здание, знает, что, оказавшись внутри, я испугался, что меня засекут, увидят мой взгляд и вызовут охрану, поэтому я проскользнул мимо лифта и пошел к лестнице, открыл тяжелую металлическую дверь, а…
Мы оказываемся на ее кровати и обнимаемся, уже раздетые.
…на лестнице было восемьдесят ступенек. Или девяносто. Она была ветхой, мне надо было подняться на седьмой этаж, где и сидел этот врач, человек, на которого я собирался наброситься за то, что он забрал моих родителей и что-то с ними сделал. Почему на этой лестнице так жарко? К четвертому этажу я уже взмок. Мимо меня проходили врачи – они спускались, а я поднимался, и я должен был держаться спокойно, как ни в чем не бывало; я был студентом, старался быть похожим на студента. Я как будто шел по трубе парового отопления: жар, как ветер, поднимался снизу, и когда я дошел до седьмого этажа, у меня кружилась голова, и я распахнул дверь и почувствовал, как в мои легкие проникает прохладный воздух…
Я пытаюсь сделать что-то, но Сара говорит: нет. Я с чем-то вожусь, без особого энтузиазма пытаюсь что-то сделать, но я так устал и у меня такая тяжелая голова, что…
И когда я нашел имя этого врача, составленное из передвижных буковок на специальном черном табло, я подошел к нужному кабинету и уже собирался наброситься на него или, по крайней мере, взглянуть ему в лицо, и чтобы он что-нибудь сделал, что-нибудь мне сказал…
…я падаю и засыпаю, настолько я вымотан, я прижимаю спину Сары к своей груди и засыпаю…
…а потом открыл дверь в его кабинет. Прямо передо мной кто-то сидел – мужчина средних лет, он сидел за столом, всего в нескольких дюймах от меня, и вот наступил тот миг, когда я наконец-то… «Ой! Прошу прощения!» – сказал я и закрыл дверь. Потом я сел в лифт и по дороге вниз барабанил пальцами по стенам, навалившись на дверь, а потом выскочил, сбежал по крыльцу, опять пошел к стройке – быстро, чуть ли не бегом, снова сел в машину, а сев в машину, включил радио и поехал обратно к шоссе, вернулся в квартиру Гранта и Эрика, которые смотрели кабельный канал, – и ничего им не сказал.
Утром я сплю до девяти, десяти, половины одиннадцатого… и все не просыпаюсь, пока Сара не начинает демонстративно греметь по всей квартире. Вся комната залита ярким светом, а кровать все еще очень теплая. Мне больше некуда идти. Я не хотел бы уходить отсюда никогда. У меня нет планов. Мне хочется поболтать. Я разглядываю альбом ее школы. Смотрю на фотографии, где она снята с учениками. Похоже, они по-настоящему ее любят, и это так хорошо, что мы снова оказались здесь, в другом месте, но все-таки оказались вместе через столько лет, и это замечательно, потому что теперь между нами восстановилась связь, какой-то мостик, который был в упадке, но теперь, отстроенный заново, отремонтированный, он новенький, старинный, восхитительный… Это великолепно; теперь мы не потеряем друг друга из виду, и когда я окажусь здесь, мы будем встречаться, а когда она приедет в Сан-Франциско…
Может, нам надо сходить позавтракать…
А потом я стою у дверей и собираюсь уходить. Я не знаю, почему я ухожу. Что-то случилось. Она говорит, что ей надо зайти в школу по каким-то делам или что она собирается пообедать с подругой, или с сестрой, или с матерью. Она говорит как-то неопределенно. В дверях я обуваюсь, чувствуя, как зимний ветер задувает в щель, и она говорит что-то еще, кажется «с Новым годом», а потом открывает дверь, мы торопливо обнимаемся, и вот я уже иду по дорожке, возвращаюсь к Гранту и Эрику.
Я иду на негнущихся ногах, мне холодно, и я пытаюсь вспомнить, какие слова она мне сказала. Я снова и снова прокручиваю в голове наш последний обмен репликами. Она сказала: «Ну что ж, теперь, когда ты получил то, что хотел…»? Или «Это и было то, чего ты хотел?» Как-то так. Что это значит? Я хочу, чтобы эти слова зазвучали, хочу сделать их своими, хочу найти в них смысл. Получил то, что хотел? Она действительно это сказала? Конечно же, получил, мне так кажется, мы ведь воссоединились после того, как растратили столько времени… Блядь, а ведь я и не знаю, чего хотел.
Все сплелось в один клубок, и теперь еще вот это. Я не понимаю. Вместе мы или порознь. Я крепко потянул за узелок, но он снова развязался.
К тому времени, как я добираюсь до побережья в Лэйк-Форесте, следующим вечером, там уже темно – это девять или десять часов вечера. Завтра я улетаю из Чикаго. Прошлый вечер, новогодний, прошел спокойно, без всяких событий. Мы все пошли за несколько кварталов на вечеринку, которую устраивал кто-то из сослуживцев Эрика, стояли, разговаривали друг с другом, ели морковку и сельдерей. Ушли еще до полуночи и через несколько минут были уже дома, ели мини-печенье с шоколадной крошкой и смотрели «Чокнутого профессора»[182]… Я ставлю машину передом к воде. Выхожу из машины, надеваю пальто Гранта и кладу диктофон в карман. В другом кармане у меня блокнот и ручка. Я перегибаюсь через дверцу машины и достаю с пола ящичек. Потом закрываю дверь и ставлю его на капот машины.
Я сделаю это сейчас. Это разумно. И правильно.
Я не хочу смотреть, что внутри. Смотрю, чтобы убедиться, что по дороге к пляжу не едут машины. Конечно же, я хочу посмотреть, что внутри. Ключом от машины разрываю прозрачную пленку, которой ящичек обмотан сверху. Я стараюсь рвать не слишком глубоко, чтобы не продырявить сам ящик, ведь там, внутри – прах, – но все-таки уже почти готов к тому, что весь он высыпется наружу, легкий, как пыль, поэтому прищуриваюсь и отворачиваюсь, словно боюсь его вдохнуть. Я открываю его, разматывая висящие куски пленки, как кожу. Я не чувствую дыхания праха изнутри.
Внутри – золото. Золотистая канистра, по величине и форме такая же, как коробка, в которой у нас на кухне лежали конфеты и сахар. Меня охватывает облегчение. Это лучше картона, это более соответствующее вместилище, даже если оно просто жестяное. Но все-таки в золотистой канистре есть что-то зловещее, она напоминает Ковчег Завета из фильма, там внутри был прах, а с человеком, который полез в Ковчег и потревожил его содержимое, случились неприятности… а что, если и я…
Господи, но я же ведь не какой-то ебаный нацист!
Но только посмотрите, что я вытворяю – с диктофоном и блокнотом, здесь, на берегу, с этой коробкой, – расчетливый, манипулирующий, хладнокровный, пытливый.
Нахуй.
Я открываю канистру. Она подается медленно – внутри какой-то вакуум. Я открываю крышку. Внутри – перевязанный сверху мешочек с кошачьим туалетом.
Блядь. Кто-то перепутал прах с этим блядским кошачьим туалетом. Где же прах, который должен быть как пыль? Это не прах. Я снова ставлю коробку на капот, чтобы разглядеть получше. Это маленькие камушки, галька, сухая смесь на завтрак, белая, черная и серая. Развязываю мешок. Поднимается пыль, совсем чуть-чуть, на одну лишь секунду, – мешок выдыхает, и у его дыхания есть запах, и мне страшно оттого, что я ощутил его дыхание, – это страх смерти? Отдаленное сходство с ее запахом? – но он пахнет как пыль, это просто запах пыли.
А потом я чувствую, что она смотрит на меня. Со мной это случается не часто, у меня нечасто (и только когда я сам захочу?) возникает образ матери, сидящей на облаке, как в «Семейном цирке»[183] в роскошном облачении, в образе спасительницы, обрисованной пунктиром, но в этот момент я вдруг вижу ее, а она смотрит на меня, но не с облака, а прямо здесь, проступает на иссиня-черное небе прямо надо мной и качает головой – неодобрительно, с отвращением.
Но разве не она сама во всем виновата? Конечно, она. Что, разве не ее глаза сделали меня таким? То, как она смотрела, вынося приговор, одобряя и порицая. О эти глаза, пронзительные, как лазер, иглы стыда, греха, осуждения… Интересно, это шло из католичества или от нее самой? Кстати, именно поэтому я до колледжа никогда не дрочил. Я не так давно это понял.
Когда мешок развязан, цвета и очертания камушков становятся отчетливее. Там шесть-семь разных цветов – черный, белый, светло-серый, темно-серый, серо-желтый, желто-серый, кремовый – и разных размеров: побольше и поменьше, в основном закругленные, но некоторые прямоугольные, есть даже продолговатые, как клыки, – и ничего похожего на однородный прах, каким я его себе представлял и о каком мечтал. Господи, так ведь невообразимо мрачнее. Можно чуть ли не идентифицировать разные камушки: белое – это что? Кости? А черные – это раковые клетки или просто части, которые лучше прогорели? Кстати, в чем они это делают? В печи? Ведь в печи, правда? Ну так, следовательно, какие-то части печи жарче других, да? А белое – это наверняка кости. Разве это все – не кости? А что еще могло бы пережить жар печи? Нет, ничего – разве что какие-то части, какой-нибудь орган просто обгорел, как уголь, ведь уголь – это органическое соединение. А черные – это наверняка рак.
Но тогда что серое?
Я иду к воде по песку, который на этом берегу в основном искусственный, если это вообще песок, а не – тут я замечаю связь – тоже кошачий туалет, потому что – вы не поверите! – подростками мы так его и называли, когда наш некрепкий, подверженный эрозии настоящий берег заменили на пляж стоимостью во много миллионов долларов с настилом для прогулок и защитными оградами. «Кошачий туалет» – так мы называли песок, мы его ненавидели, потому что если днем походил по нему или поиграл в волейбол, ноги превращались в одну большую ссадину. Я бреду в ботинках по кошачьему туалету – он скрипит, громко, как гравий, – и дальше, к молу – ржавой железной балке в фут шириной, которая тянется в озеро, пока не упирается в низкую искусственную стену из огромных белых гранитных валунов, свалку камней, идущих полукругом и образующих стену, которая защищает пляж от волн. Золотистую канистру я держу перед собой, как жертвоприношение. Не знаю, почему я несу ее именно так.
Я прыгаю по камням, пока не оказываюсь у внешней стороны стены, выходящей на озеро. Все вокруг влажно-серо-голубое, почти туманное, небо и вода смазаны вместе не больше чем на тридцать футов, вода тихо мурлычет, глубина всего футов пятьдесят, и если я…
Я поскользнусь и упаду, ударюсь головой, свалюсь в тихое озеро и утону. Так иногда случается. Здесь нет никого, никто меня не вытащит, и я погибну. Потом они найдут взятую напрокат машину и мой…
По крайней мере кассеты испортятся, размокнут в куртке вместе с блокнотом.
Это глупо – вот так бросать прах в озеро Мичиган. Озеро Мичиган? Глупо, мелко, гадко. Это ведь просто озеро. Конечно, Великое озеро, но все-таки… Я должен быть на берегу Атлантики. Я должен быть в Кейп-Коде. У меня есть машина. Можно поехать к последнему дому, который мы снимали вместе с тетей Рут перед ее смертью, когда я увидел ее, Рут, через щель в двери ванной, без парика, без этих огненно-рыжих волос… Надо позвонить в компанию по аренде, сообщить, что я оставлю там машину – потом съездить в Кейп-Код и самолетом вернуться в Сан-Франциско – только вот сколько времени займет переезд? Мы десятки раз ездили из Чикаго в Кейп-Код, трое детей и мать, которая сидела за рулем по восемь часов в сутки… блядь, переезд займет два дня минимум, а мне завтра встречать Тофа в аэропорту: он прилетит из Лос-Анджелеса, и мы все рассчитали так, чтобы оказаться в аэропорту одновременно, черт, я не смогу поехать в Кейп-Код. Может, если позвонить Биллу… Да ну нахуй, тогда придется обо всем этом рассказывать, это ему не понравится… Значит, нахуй. Это имеет смысл здесь, имеет смысл сделать все здесь и сейчас, только это имеет смысл. Это правильно. В конце концов, сегодня первый день нового года…
Господи.
Сегодня же, черт возьми, ее день рождения. Поверить не могу, что ситуация повторяется. Почему я не связал эти вещи? Почему я, зная что скоро день ее рождения, не помнил конкретной даты, не вспомнил, пока не оказался на молу в озере с ее… Вот так вот, это знак, будь он проклят, это значит, что я поступаю правильно, без сомнений. Ей нравился этот пляж, это было ее любимое место, она любила прийти сюда, поставить кресло у воды, опустить ноги в воду, закрыть глаза и впитывать солнце, а я был у нее за спиной, в ее тени, с покрывалом и бутылкой…
Я запускаю руку в мешок и достаю полную горсть – какой же он легкий! Не знаю, чего я ожидал, но что он будет таким легким, я не ожидал, не могу поверить, что я держу… это ненормально, что я держу…
Я бросаю. Он разлетается в воздухе по широкой дуге и падает в стонущее озеро очередью тихих тититити. Бросаю снова. Немного просыпалось. Нельзя ничего просыпать. Вот – просыпалось, прямо здесь, под левой ногой, примерно восемь кусочков – и я наступил на них! Ну конечно, наступил! Конечно, я наступил на них – а как же иначе? Чего от тебя еще можно было ожидать, скотина? Я наклоняюсь подобрать их, но в другой руке я тоже держу полную горсть, поэтому, когда я присаживаюсь на корточки, из второй руки тоже что-то просыпается, справа от меня – господи, это пиздец какой-то! Почему я не могу сделать это как следует?
Я быстро встаю и бросаю, но теперь какие-то частички праха прилипают к моей вспотевшей ладони – блядь! Я пытаюсь пропихнуть рассыпавшиеся частички ногами, в воду, вниз, под камни, сквозь трещины – как мне сейчас пригодилось бы что-нибудь вроде шланга…
Неужели действительно надо попирать ногами материнский прах? Я еще раз пытаюсь их собрать – их много, очень много, и я снова присаживаюсь на корточки… Блядь, а вдруг я делаю что-то незаконное? Я что-то слышал – это вроде бы запрещено: кремированные останки засоряют среду, так что для такого то ли нужно разрешение, то ли это можно делать только в открытом море… Я оборачиваюсь: нет ли тут кого-нибудь еще? Нет, машин не видно. Но кто-нибудь непременно придет сюда завтра, увидит частички, сообщит об этом, и они поймут, что это был я, потому что Чад из похоронного бюро часто слушает полицейские репортажи по своему раздолбанному радиоприемнику…
Тыльной стороной руки я сметаю рассыпанные зернышки в щели – и неожиданно вспоминаю, как мать протирала запотевшее ветровое стекло: быстро, почти яростно, тыльной стороной, так что кольца стучали по стеклу, – когда мы проезжали сквозь внезапно налетевшую бурю, забившись в «пинто» по пути к молу, к Кейпу, во Флориду или куда-нибудь еще. И секунду я думаю: а нет ли в мешочке ее колец? О черт. Ее кольца окажутся там, наполовину расплавленные, как приз в коробочке «Крекер-Джеков». Да нет. Разве кольца не у Бет? Да, они у Бет. Ну конечно же.
Как же это отвратительно, как мелко, жутко. Или – наоборот – прекрасно? Не могу понять: то, что я делаю, прекрасно, возвышенно и правильно – или мелко и омерзительно. Я хочу сделать что-то прекрасное, но боюсь, что это слишком мелко, слишком мелко – этот жест, этот финал слишком мелкие… Может, таковы замашки белого нищего сброда. Конечно, так и есть! Это странно – наш городок всегда испытывал склонность именно к замашкам белого нищего сброда, со всеми этими гадкими проблемами, с нашими уродливыми подержанными машинами, всеми этими «пинто», «малибу» и «камаро», и с обоями 70-х годов, и с диванами в клеточку, с нашими прыщами и бесплатными школами – а теперь еще я разбрасываю останки из оловянной канистры золотистого цвета прямо в озеро? Ох, как это пошло, безвкусно и жалко…
А может – прекрасно, исполнено любви и величия? Конечно же, прекрасно и исполнено любви и величия!
Но даже если так, даже если все и правильно, и прекрасно, а она, глядя на меня, проливает слезы и гордится мной, как она сказала, когда я ее перенес, когда у нее шла носом кровь, а я ее перенес, она сказала тогда, что гордится мной, она и не думала, будто у меня это получится, что я смогу ее поднять, отнести в машину, а потом перенести из машины в больницу, и эти слова с той минуты звучат у меня в голове каждый день: она думала, что у меня не получится, а у меня получилось. Я знал, что у меня все получится, знаю это и сейчас, я понимаю, что делаю: а делаю я что-то одновременно прекрасное и отвратительное, потому что уничтожаю прекрасное именно тем, что знаю: оно прекрасно, – я ведь знаю, что если я знаю, будто делаю что-то прекрасное, оно перестает быть прекрасным. Я боюсь, что даже если это прекрасно в принципе, но если я делаю это и знаю, что это прекрасно, и даже хуже того – знаю, что очень скоро я стану это документировать, у меня в кармане лежит диктофон, который я именно для того и взял, – все это превращает потенциально прекрасное в отвратительное. Я подонок. Бедная моя матушка. Она бы сделала это не раздумывая, не думая о том, что она думает.