![](/files/books/160/oblozhka-knigi-dusherazdirayuschee-tvorenie-oshelomlyayuschego-geniya-161463.jpg)
Текст книги "Душераздирающее творение ошеломляющего гения"
Автор книги: Дэйв Эггерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 33 страниц)
У нее над кроватью свет не гасят, он собирается над головой в слишком живописный янтарный нимб. Машина за изголовьем напоминает аккордеон, правда светло-голубого цвета. Она вытянута в высоту, в ней что-то сжимается и вытягивается, хлюпая. Она хлюпает, мать дышит, жужжат другие машины и обогреватель, и еще близко и ровно сопит Тоф. У матери дыхание неровное, отчаянное.
– Тоф храпит, – говорит Бет.
– Знаю, – говорю я.
– Разве детям полагается храпеть?
– Не знаю.
– Ты послушай, как она дышит. Очень неровно. Много времени на каждый вдох.
– Ужас.
– Вот-вот. Иногда секунд на двадцать задерживается.
– Блядское безумие.
– А Тоф пинается во сне.
– Знаю.
– Посмотри на него. Вырубился.
– Я знаю.
– Его пора стричь.
– Ну.
– Приятная палата.
– Ну.
– Плохо, что без телевизора.
– Да, ужасно.
Когда почти все гости ушли, мы с Кирстен пошли в родительскую спальню. Там была скрипучая кровать, и мы все равно не хотели там ночевать, потому что в ней воняло, пахло отцом, подушки и стены насквозь пропахли этим запахом серого дыма. Раньше мы заходили сюда лишь для того, чтобы стащить мелочь из комода или через окно выбраться на крышу: на крышу можно было попасть только через окна в этой комнате. Все в доме уже спали, внизу и во всех свободных спальнях, так что мы забрались в родительский одежный чулан. Мы принесли одеяла и подушку на ковер между гардеробом и душевой кабинкой и расстелили одеяло на полу у раздвижной зеркальной двери.
– Это ужасно, – сказала Кирстен. Мы с Кирстен познакомились в колледже, встречались уже много месяцев, но довольно долго ни на что не решались: мы очень нравились друг другу, но я боялся, что она, такая правильная и такая симпатичная, довольно скоро поймет мое истинное нутро, – но однажды на выходных мы пришли ко мне домой, потом отправились на озеро, и я рассказал, что у меня болеет мать, дни ее сочтены, а она ответила, что это ужасно, потому что у ее матери опухоль мозга. Я уже знал, что ее отец исчез, когда она была маленькой, с четырнадцати лет она вынуждена круглый год работать; я знал, что она сильная, но теперь она говорила какие-то новые слова; тихие, туманные слова исходили от нее. С того момента наши отношения серьезнее.
– Слишком ужасно, – сказала она.
– Да ладно, все в порядке, – сказал я, раздевая ее.
Люди спали везде – мать в комнате Бет, моя приятельница Ким на диване в гостиной, мой приятель Брук на диване в общей комнате, Бет в моей старой комнате, Билл в подвале, Тоф у себя.
Мы вели себя тихо. Ни от чего больше ничего не осталось.
Первой посреди ночи вспомнила Бет – и вскрикнула. Последние дни мы смутно помнили, а потом напрочь забыли вплоть до вот этого момента, в 3:21, что завтра – точнее, уже сегодня – у нее день рождения.
– Черт.
– Тс-с.
– Он не слышит. Он спит.
– Что будем делать?
– Тут рядом есть магазин подарков.
Она даже не узнает, что мы едва не забыли.
– Так. Шарики.
– Цветы.
– Подпишем и за Билла тоже.
– Ага.
– Может, мягкую зверюшку?
– Да ну, это слишком банально.
– Ну а что еще?
– Ой!
– Что такое?
– Тоф меня лягнул.
– Он ворочается во сне. На сто восемьдесят градусов.
– Ты слышишь?
– Что?
– Слушай!
– Что?
– Тс-с! Она не дышит.
– Сколько?
– По-моему, очень долго.
– Блядь.
– Подожди. Кажется, задышала.
– Господи, вот ужас.
– Просто жуть.
– Может, сперва домой вернемся, а там устроим день рождения?
– Нет, что-то надо сделать сейчас.
– Мне не нравится, что эта палата на первом этаже.
– Ага, но вообще-то хорошая.
– Мне не нравятся фары с улицы.
– Ну.
– Может, закрыть шторы?
– Не надо.
– Ну хотя бы утром.
– Да ладно, зачем?
В 4:20 Бет засыпает. Я сажусь и смотрю на мать. У нее снова отросли волосы. До этого они не росли очень долго. За эти годы у нее было пять разных париков, и все унылые, как и всякие парики. Один слишком большой. Второй слишком темный. Третий слишком кудрявый. Четвертый тронут сединой. Впрочем, все они выглядели более или менее натурально. Странность в том, что хотя ее теперешние волосы и были настоящими, но вились намного сильнее, чем раньше, вились даже больше, чем самый курчавый из ее париков. И еще они потемнели. Ее волосы стали больше похожи на парик, чем все ее парики.
– Забавно, как у тебя отросли волосы, – говорил я.
– А что в них забавного?
– Они стали темнее, чем раньше.
– Ничего подобного.
– Темнее-темнее. Ты тогда почти поседела.
– Ничего подобного. Я только начинала седеть.
– Начинала ты седеть десять лет назад.
– Я никогда не была седой.
– Ну, как хочешь.
Я снова ложусь. Бет дышит тяжело и ровно. Потолок похож на молоко. Потолок медленно движется. Его углы темнеют. Потолок похож на сливки. Нам в спину впивается металлический прут, который держит матрас и рассекает его пополам. Потолок течет, словно он жидкий.
Когда отец лежал в интенсивной терапии, примерно за полтора дня до того, как выкинул белый флаг, к нему пришел священник – видимо, совершить последние приготовления. Побеседовав с ним и узнав о цели визита, отец тут же от него избавился, просто выгнал его. Когда врач потом рассказывал эту историю – на этаже она превратилась в своего рода легенду, – он вспомнил пословицу, которая утверждает, что в пресловутых окопах не бывает атеистов. «Говорят, в окопах атеистов не бывает, – говорил врач, глядя в пол, – но… о-хо-хо!» Отец не разрешил ему прочесть даже самой короткой молитвы, даже «Славься, Мария». Наверное, священник знал, что отец не ходит в церковь, да и вообще никогда ни к какой церкви не принадлежал. Но полагал, что окажет отцу большую честь, предложив что-то вроде шанса на покаяние, выигрышный билет в лотерее по спасению души. Однако, видите ли, мой отец относился к религии с той же терпимостью, что и к торговым агентам, трезвонящим в дверь. Когда они приходили, он им открывал, лучезарно улыбался, торопливо и приветливо говорил: «Спасибо, не надо», а потом решительно захлопывал дверь. Так же он поступил и с бедолагой-священником, явившимся с лучшими намерениями: широко улыбнулся, а поскольку сам не мог подняться и ткнуть посетителя в рабочую поверхность двери, просто сказал:
– Спасибо, не надо.
– Но, мистер Эггерс…
– Спасибо, не надо. Всего доброго.
Через несколько дней мы ее заберем. Мы с Бет поклялись забрать ее, мы придумали, как вытащить ее, даже если доктора скажут «нет»: мы спрячем ее под каталкой, сами переоденемся врачами, наденем темные очки, промчимся по коридорам и довезем ее до машины. Я возьму ее на руки, а Тоф, если понадобится, отвлечет внимание – спляшет или сделает что-нибудь в этом роде. Потом мы запрыгнем в машину и умчимся – мы привезем ее домой, торжествуя: получилось! получилось! – мы добудем больничную койку и поставим в гостиной вместо дивана. Круглые сутки у нее будут дежурить сиделки; кстати, и с больничной койкой, и с сиделками нам поможет миссис Рентшлер – женщина, которая раньше жила через дорогу от нас, та самая, на двор которой смотрел мой отец, когда стоял на коленях, – она давно переехала, но всего лишь в другой район города, – и вдруг объявилась вновь: оказалось, что она участвует в благотворительной больничной программе; она-то все и устроит, она заключит нас в объятия, и мы полюбим ее, хотя раньше совсем ее не знали. Одной сиделкой будет крупная чернокожая женщина средних лет из северного Чикаго; она будет говорить с южным акцентом, носить с собой Библию и время от времени плакать, так что плечи ее будут трястись. Еще будет угрюмая женщина из России, помоложе – она все время будет раздражаться, выполнять свою работу торопливо и порывисто – и задремывать, едва мы отвернемся. Еще будет сиделка, которая придет один раз, а потом пропадет. Еще будут женщины, материны подруги, которые будут приезжать к нам с визитами – накрашенные и в меховых шубах. Еще будет миссис Динин, старая знакомая нашей семьи – на неделю приедет из Массачусетса, потому что захочет побыть здесь и снова повидаться с матерью; она будет ночевать в подвале и рассуждать о духовности. Выпадет невероятно много снега. Сиделки будут мыть мать, пока нас нет в комнате или пока мы спим. Мы будем ее регулярно проверять. В разное время днем и ночью будем заходить в комнату и если увидим, что мать не бодрствует, то застынем, потом внутренне подготовимся, подойдем к ней и поднесем руку к ее рту, чтобы проверить, дышит ли. В какой-нибудь из дней она скажет, чтобы мы вызвали ее сестру Джейн; и мы оплатим ее перелет, и она успеет как раз вовремя. Когда тетя Джейн – мы встретим ее в аэропорту – окажется у изголовья, мать, которая к тому моменту уже несколько недель не садилась, вдруг очнется, словно ребенок после ночного кошмара, и прижмется к сестре, а та улыбнется и закроет глаза. А еще будет нескончаемый поток посетителей: они будут непринужденно усаживаться у материной кровати и болтать о том, что где происходит, потому что… потому что когда люди умирают, они не любят говорить о том, как они умирают – им приятнее слушать про то, кто развелся, чьи дети поправились или скоро поправятся. Еще будет отец Майк, молодой рыжеволосый священник: он ясно даст понять, что не собирается никого обращать, и отслужит мессу над лежащей на одре матерью, а часть с облаткой пропустит – у нее ведь нет живота; и миссис Динин тоже примет причастие; а мне будет немножко видно из кухни – я буду разогревать там замороженную пиццу. Еще будут четки; их мы принесем из бюро наверху. Мы зажжем свечи, чтобы они заглушали неприятный запах, исходящий из ее пор после того, как перестала работать печень. Мы усядемся вокруг кровати и возьмем ее за руки, горячие. Посреди ночи она неожиданно сядет и начнет говорить, громко и неразборчиво. Каждое слово мы будем воспринимать как последнее, пока за ним не прозвучит еще одно. Когда в комнату зайдет Кирстен, мать неожиданно поднимется и начнет уверять ее, что в аквариуме сидит голый мужчина. Мы все будем сдерживаться, чтобы не рассмеяться: она начала говорить об этом голом мужчине еще несколько дней назад, – а Кирстен с серьезным видом подойдет к аквариуму взглянуть, и на это мать отреагирует так: сначала поведет глазами, потом удовлетворенно улыбнется: я же говорила. А потом ляжет, и через несколько дней ее рот станет сухим, губы потрескаются и покроются коростой, а сиделки каждые двадцать минут будет смачивать их ватными палочками. Потом начнется морфий. Из-за сочетания волос, которые по непонятным причинам будут выглядеть дерзкими и пышными, кожи – лоснящейся, желтушно-загорелой – и блестящих губ она будет выглядеть потрясающе. Она будет надевать атласные пижамы, которые купит Билл. У нас будет звучать музыка. Бет сыграет Пахельбеля[37], а когда мы решим, что это чересчур, поставим музыку «нью-эйдж», которую продюсирует папина сестра тетя Конни, живущая со своим говорящим какаду в округе Марин. Прежних порций морфия станет недостаточно. Мы будем вновь и вновь звонить и просить, чтобы дали еще. Наконец мы получим его в большом количестве, нам позволят самим определять дозировку, и тогда мы станем его давать всякий раз, когда она стонет – мы просто станем вводить его прозрачной трубкой прямо ей внутрь, и тогда стоны прекратятся.
Когда ее заберут, мы уедем, а когда вернемся, койка тоже исчезнет. Мы поставим диван на прежнее место – у стены, где он стоял перед тем, как появилась койка. Пройдет пара недель, и приятель устроит Тофу встречу с «Чикаго Буллз» сразу после их тренировки в дирфилдском спортзале[38], и Тоф прихватит свои баскетбольные открытки, по одной или по две каждого вида – в основном, открытки новичков, поценнее, чтобы игроки их подписали, и тогда они будут цениться еще дороже. Мы будем наблюдать через окно, как они устраивают вокруг мяча свалку, а потом, после тренировки, они выйдут в спортивных костюмах – выйдут специально, потому что их попросят, – а Скотти Пиппен и Билл Картрайт[39] спросят Тофа, когда будут подписывать ему открытки «вечным маркером», который он прихватит с собой, почему он не в школе, ведь сегодня среда, или понедельник, или какой угодно другой день, когда бы все это ни происходило, – а Тоф в ответ просто пожмет плечами… Этой весной мы с Бет иногда будем забирать его из школы пораньше, если что-нибудь происходит или просто так, ведь если мы хотим сохранить хоть какую-то видимость нормальности, мы просто обязаны иногда говорить: «Пошли они все в жопу», – а Тоф будет сиять от счастья, ведь он видел «Чикаго Буллз» и теперь у него есть все эти до смешного ценные открытки, а по дороге домой мы будем рассуждать, не стоит ли заверить их у нотариуса, чтобы никто не сомневался, что Тоф и правда там был. Билл сменит работу, чтоб быть поближе к нам, переедет из Вашингтона в Лос-Анджелес, когда там все стихнет[40], и будет устраивать свои мозговые штурмы там. Он будет распоряжаться всеми деньгами, которые мы получим от страховки и продажи дома – у нас ведь нет абсолютно никаких сбережений, вообще ничего, – а Бет станет заниматься чеками, бланками и другой бумажной работой, а Тоф будет жить со мной, потому что мы ближе всего по возрасту и еще потому, что это никогда никем не оспаривалось. Но сначала он закончит третий класс, а я прогуляю несколько занятий, сколько бы баллов мне это ни стоило, и приду на выпускную церемонию, – там будут Бет, Тоф и Кирстен, потом мы устроим ужин, только скромный, для своих, без особой шумихи. А еще позже, максимум через неделю, пока люди, все эти старики, будут хмуриться, цокать языками и качать головами, мы продадим дом и большую часть его содержимого – а если б можно было, мы бы просто спалили эту ебучку к черту – и переедем в Беркли, где Бет начнет учиться на юридическом факультете, и мы поселимся все вместе, в большом красивом доме в Беркли с видом на Залив, а неподалеку будет парк с баскетбольной площадкой и кучей мест, где можно бегать…
Она шевелится, и ее глаза приоткрываются.
Я встаю, диван скрипит. Пол холодный. Времени – без двадцати пять. Тоф перекатывается на то место, где только что лежал я. Я делаю шаг к матери. Она смотрит на меня. Я наклоняюсь над ней и касаюсь ее руки. У нее горячая рука.
– С днем рожденья, – говорю я шепотом.
Она не смотрит на меня. Глаза ее закрыты. Они были чуть-чуть приоткрыты, но теперь закрыты снова. Я не уверен, что они меня видят. Я подхожу к окну и задергиваю шторы. Деревья снаружи голые и черные, словно небрежно набросаны карандашом. Я сижу в кресле, туго обтянутом кожзаменителем, в углу и наблюдаю за ней и за светло-голубым «искусственным легким». Светло-голубой аппарат работает ритмично и кажется подделкой, театральным реквизитом. Я глубже усаживаюсь в кресло и откидываюсь. Потолок плывет. Он молочный, отштукатурен так, что видны полукружья мазков, и они движутся, медленно вращаются, потолок меняется, как вода. Потолок обладает глубиной – или это он просто качается взад-вперед. А может, стены не твердые. Может, палата вообще не настоящая. Я на сцене. В палате слишком мало цветов. Тут должно быть полным-полно цветов. Где все цветы? Когда открывается магазин подарков? В шесть? В восемь? Я заключаю пари сам с собой. Держу пари, что в шесть. Что ж, пари состоялось. Соображаю, сколько цветов я смогу купить. Не знаю, сколько они стоят: ни разу в жизни не покупал цветов. Узнаю, сколько они стоят, а потом куплю все, что у них есть и на сколько хватит денег, а потом притащу их из магазина в эту комнату. Просто фейерверк.
Она проснется и увидит их.
– Зачем было тратить столько денег? – скажет она.
Она шевелится и открывает глаза. Смотрит на меня. Я вскакиваю с кресла и иду к кровати. Касаюсь ее руки. У нее горячая рука.
– С днем рождения, – говорю я шепотом, с улыбкой глядя на нее сверху вниз.
Она не отвечает. Она не смотрит на меня. Она не проснулась.
Я снова сажусь.
Тоф лежит на спине, раскинув руки. Во сне он потеет независимо от того, какая в комнате температура. Во сне он шевелится и вертится, снова и снова, как часовая стрелка. Мне слышно, как он дышит. У него длинные ресницы. Его руки свисают с раскладного дивана. Я смотрю на него, а он просыпается. Встает и подходит ко мне, а я сижу в кресле, я беру его за руку, и мы шагаем через окно, и мы взмываем вверх, и мы летим над небрежно нарисованными деревьями – вперед, в Калифорнию.
II
Взгляните-ка. Вы нас видите? Вам видно, как мы едем в красной машинке? Вообразите себе вид сверху, словно вы летите над нами, допустим, на вертолете – или на спине птицы, – а наша машинка несется, прижавшись к земле; если это участок с пологим подъемом, она чуть притормаживает, но все-таки держит 60–65 миль в час на неумолимых, а порой уморительных поворотах шоссе № 1. Смотрите, черт возьми, смотрите, как мы двое пулей вылетаем из-за обратной стороны луны и с жадностью набрасываемся на все, что нам недодали. Каждый день мы собираем то, что нам причитается, каждый день снимаем навар с того, что недополучили, – с процентами, ебаный в рот, с премиальными, черт побери, выплатами – все у нас в долгу, так подайте нам всего, всего, всего. Мы пришли, чтобы взять все, по одному каждого, все, что есть на складе, на три часа мы устраиваем покупательский беспредел, берем любого цвета, какого захотим, и любого размера, всех цветов и размеров, столько, сколько нам пожелается и когда захочется. Сегодня мы не при деле, так что мы несемся на Мон-тару – пляж примерно в тридцати пяти минутах к югу от Сан-Франциско – и распеваем:
Она одинока!
Она не знала!
[Что-то там что-то там!]
И тогда коснулись!
И когда мы [что-то в рифму к «тому же»]
Всю [что-то там что-то там]
Всю ночь!
Всю ночь!
Ка-аждую ночь!
Так держись крепче!
Держи-ись крепче!
Держись крепче, детка!
Все, что ты захочешь!
Вот то, что тебе нужно!
Как ты захочешь!
Тоф не знает слов, я знаю слова совсем чуть-чуть, но черта с два вы запретите нам петь. Я хочу, чтобы он спел «Всю ночь» вторым голосом, пока я пою «Всю ночь» первым голосом, чтобы получилось так:
Я: Всю ночь! (выше)
ОН: Всю-ю ночь! (чуточку ниже)
В тот момент, когда ему надо вступить, я делаю знак, но Тоф лишь безучастно смотрит на меня. Я показываю сначала на радио, потом на него, а потом на его рот, но он все равно ничего не понимает, а мне трудно проделывать все эти манипуляции без риска съехать с дороги прямо в Тихий океан. Попутно до меня доходит, что мои жесты можно истолковать в том смысле, что я прошу его съесть радио. Но он вообще-то мог бы и додуматься. Он элементарно не хочет работать в команде. А может, просто тупой? Неужели он тупой?
Ну и на хрен – я пою соло. Я беру те же ноты, что Стив Перри[41], делаю вибрато, как Стив Перри. Эти фишки получаются у меня классно, потому что я отличный певец.
– Классно я пою или как? – ору я.
– Чего? – орет он.
Кстати, окна в машине открыты.
– Я говорю: «Классно я пою или как?»
Он качает головой.
– Ты о чем это? – ору я. – Я пою классно, понял?
Он закрывает свое окно.
– Что ты сказал? Я не расслышал, – говорит он.
– Я спросил, классно я пою, или как?
– Не-а. – Улыбается он во весь рот. – Ты вообще петь не умеешь.
Я сомневаюсь, стоит ли давать ему слушать группы вроде «Джорни», ведь любовь к ним вряд ли даст ему что-нибудь, кроме посрамления сверстников. Хоть он сопротивляется – ведь дети так редко понимают, когда что-то делается для их же блага, – я учу его ценить всех музыкальных революционеров наших дней: «Биг Кантри», «Хэйркат 100», «Лавербой»[42], – и ему в этом смысле везет. Его мозги стали моей лабораторией, моим депозитарием. Я могу упаковывать туда книги, которые я выбрал, телепрограммы и фильмы, а также свои суждения о выборных деятелях, исторических событиях, соседях и прохожих. Он стал моим круглосуточным школьным классом, моей благодарной аудиторией, и ее дело – переваривать все, что я считаю ценным. Парню дико, дико повезло! И никто мне ничего не запретит. Он принадлежит мне, и вы не сможете запретить ничего ни мне, ни нам вдвоем. Только попробуй запретить нам что-нибудь, пизда! Ты не запретишь нам петь, не запретишь пердеть губами, не запретишь высовывать руки из окна и оценивать аэродинамику различных положений ладони, не запретишь вытирать содержимое наших носов о перед сидений. Ты не запретишь мне на прямом участке давать порулить восьмилетнему Тофу, пока я стягиваю с себя фуфайку, потому что стало, блядь, чертовски жарко. Ты не запретишь нам бросать упаковки от вяленой говядины прямо на пол или оставлять нераспакованный сверток из прачечной в багажнике на… блядь, кажется, уже восемь дней, потому что у нас были другие дела. Ты не запретишь Тофу оставлять почти полный пакет с апельсиновым соком под сиденьем, а он станет там гнить и разлагаться, и в машине начнется невыносимая вонь, и поскольку за несколько недель никто не сможет обнаружить источник вони, окна нужно будет держать открытыми, а когда его в конце концов найдут, Тоф будет зарыт во дворе по самую шею и вымазан медом – ну, то есть, по-хорошему, с ним надо было бы поступить именно так за подобное бесчинство. Никто не запретит нам с жалостью взирать на никчемных обитателей этого мира, лишенных благословения нашего обаяния, недостойных конкурировать с нами, не покрытых боевыми шрамами, а потому – хилых и желеобразных. Ты не запретишь мне велеть Тофу стебаться над физиономиями тех, кто едет в соседнем ряду:
Я: Взгляни на этого обсоса.
ОН: Полный шиз!
Я: А посмотри на этого.
ОН: Я прям не могу!
Я: Дам доллар, если помашешь этому типу.
ОН: Сколько?
Я: Бакс!
ОН: Маловато.
Я: Ладно. Пять баксов, если покажешь этому хмырю большой палец.
ОН: Зачем большой палец?
Я: Потому что напрашивается.
ОН: Ладно, договорились.
Я: Ну и почему не показал?
ОН: Не получилось.
Это нечестно. Силы между Нами и Ими (или вами) слишком неравны. Мы опасны. Мы отважны и бессмертны. Туман вырывается из-под утеса и окутывает трассу. Из-за тумана пробивается синева, а из синевы вдруг резко вскрикивает солнце.
Справа от нас Тихий океан, а мы – на несколько сотен футов выше океана, и нас не отделяет от него никаких заградительных поручней, так что небо не только над нами, но и под нами. Тофу утесы не нравятся, он не любит смотреть вниз, но мы мчимся по небесам, на дорогу вываливаются облака, все пронизано солнечными лучами, а внизу – небо и океан. Только здесь, наверху, земля кажется и впрямь круглой, только здесь, наверху, горизонт округляется по краям, так что боковым зрением можно увидеть изгиб нашей планеты. Только здесь почти веришь, что огибаешь поверхность большого, сияющего шара, который как-то смазанно вращается, – такое ощущение невозможно в Чикаго, там все плоское и прямое, а еще а еще еще мы избранные, вам ясно? мы избранные, нам все это отдали, нам это все задолжали, мы это заслужили, все это, – это для нас небо такое синее, для нас солнце заставляет проезжающие машины блестеть, как игрушки, для нас океан вздымается и пенится, бормочет и воркует. Нам воздали, видите, это все наше, видите. Мы в Калифорнии, живем в Беркли, и неба здесь больше, чем где бы то ни было, – оно тянется бесконечно, его видно с вершины каждого холма – да-да, холмы! – с каждого изгиба каждой дороги в Беркли и в Сан-Франциско… У нас есть дом, мы подсняли его на лето, и из него виден весь мир, дом стоит на холмах в Беркли, его владельцы, сказала Бет, скандинавы, и похоже, что деньги у них водятся, потому что дом стоит высоко, он весь из окон, света и веранд, и оттуда, сверху нам видно всё: слева – Окленд, справа Эль-Черрито и Ричмонд, впереди, через Залив, – округ Марин, а под ногами – Беркли, весь под красными крышами и поросший цветной капустой и водосбором, по форме напоминающими ракеты и взрывы; под ногами – всякие людишки с ограниченным кругозором; а нам виден Бэй-бридж, на вид нестойкий, Ричмонд-бридж, низкий и прямой, Золотые Ворота – сооружение из красных зубочисток и тесемок, синева посреди, синева наверху, и сияющие магические кристаллы Земли Пропавших/арктического убежища Супермена[43] – все это Сан-Франциско… а по вечерам этот блядский город превращается в сотни взлетных полос: подмигивает Алкатрас, поток галогена плывет по Бэй-бриджу и стекает с него в обе стороны, цепочки рождественских огней медленно и непреклонно тянутся, а еще, конечно, дирижабли – этим летом в небе очень много дирижаблей – ну и звезды, их видно не так уж много, все-таки мы в городах, однако кое-что есть, может, сотня – а сколько их, в сущности, надо? Из наших окон и с веранды открывается такой вид, словно тебе сделали лоботомию, не имеет смысла уже ни шевелиться, ни думать: все здесь, все под рукой, не надо даже поворачивать голову. Утром светло, как на аудиодорожке кинопленки, и мы завтракаем на веранде, потом мы там обедаем, и ужинаем там же, мы там читаем, играем в карты, и все это на одном фоне, словно с почтовой открытки, с маленькими человеческими фигурками, вида открывается слишком много, чтобы он казался настоящим, но опять-таки, опять-таки всё уже и так не очень реально, никогда не забывать об этом, конечно, конечно. (А может, наоборот? Может, оно только реальнее? Ага.) За нашим домом, не очень далеко, раскинулся Тилден-парк – бескрайние просторы озер, деревьев и холмов, мохеровых холмов с заплатками кустарников, так что получается так: мохер, еще мохер, еще мохер, потом темно-зеленая подмышка, потом еще очень много мохеровых холмов, которые тянутся в бесконечность, похожие на спящих львов, и их много, очень много… Если же едешь на велосипеде, стартуя с «Точки Вдохновения»[44], жмешь на педали против ветра на пути туда и под ветер на обратном пути, эти холмы тянутся до самого Ричмонда, на много миль отсюда, а там – заводы, электростанции и огромные резервуары, содержимое которых может отнять жизнь, а может подарить ее, и велосипедный маршрут доходит аж до туда, и всю дорогу слева с него виден Залив, а справа – холмы, холмы, холмы, до самой Маунт-Дьябло, она из них самая большая, королева мохеровых холмов, двадцать миль к востоку, а может, к северо-востоку, без разницы. Параллельно и перпендикулярно дорогам – деревянные и проволочные ограды, за ними пасутся коровы, реже овцы, и это все – в нескольких минутах, все вот это, от нашего дома, за которым есть даже пешеходная тропа, она доходит – или чуть-чуть не доходит – до огромной скалы, Гротто-Рок, а торчит она примерно в двадцати футах от нашей задней веранды, и когда мы с Тофом иногда завтракаем на крылечке, когда солнце сходит с ума от радости за нас, улыбается и плачет слезами счастья, неожиданно могут появиться пешие туристы, мужчины и женщины – это всегда парочки, на них шорты цвета хаки, и коричневые ботинки и бейсболки задом наперед; они показываются у подножия скалы, потом возникают на ее вершине, а потом, придерживая большими пальцами ремни рюкзаков, вырастают перед нами, на уровне наших глаз, а мы сидим и завтракаем на веранде из красного дерева, всего в двадцати футах от них.
– Эй! – говорим мы с Тофом, сдержанно им помахивая.
– Эй, – отвечают они, удивляясь, что увидели нас с ним на уровне глаз.
Это славное такое мгновение. Затем повисает неловкость, ведь они добрались до вершины, конечной точки своего похода, и теперь желают только одного – присесть и полюбоваться пейзажем, но они уже не могут выкинуть из головы двух человек, невероятно красивых, – нас с Тофом, – которые сидят в двадцати футах от них и едят «яблочные джеки» прямо из коробки.
Мы проезжаем мимо Хаф-мун-бэя, мимо Пасифики и Си-сайда, слева от нас кондоминиумы, справа – сёрферы, а океан взрывается розовым. Мы проезжаем мимо рукоплещущих эвкалиптов и приветливо машущих сосен, встречные машины яростно сверкают на солнце, нам кажется, что они гонят прямо на нас, и я пытаюсь сквозь лобовые стекла вглядеться в лица тех, кто на нас бросается, найти в них знак, уловить сочувствие и веру – и нахожу в них веру, и они проезжают мимо. Наша машина громко ревет, а я включаю радио, потому что могу. Я барабаню по рулю ладонями, а потом кулаками, потому что могу. Тоф смотрит на меня. Я сурово киваю. В этом мире, в нашем новом мире будет рок. Мы отдадим дань уважения таким музыкантам, как «Джорни», тем более если это «Двойной по вторникам»[45], а это неизбежно означает, что одной из песен будет:
Просто девчонка из маленького городка…
Бывают моменты, когда меня беспокоит лицо Тофа: я пою всерьез, с вибрато и все такое, пропеваю гитарную партию, а у него на лице такое выражение, которое непосвященному взгляду может показаться выражением крайнего испуга или отвращения, но я-то знаю, что это преклонение. Я понимаю это преклонение. Я заслужил это преклонение. Я великолепный певец.
Мы нашли для Тофа школу – странноватую маленькую частную школу под названием «Круг Черных Сосен», которая предоставила ему почти полную стипендию, хотя мы и сами без особых проблем смогли бы заплатить за обучение. Кое-какие деньги у нас есть – от продажи дома и по страховке, которую отец оформил незадолго до смерти. Обо всем позаботились. Но поскольку мир сильно задолжал нам, у нас есть право бесплатного проезда. Это во многом заслуга Бет, потому что мир задолжал Бет в той же степени, если не больше, чем нам с Тофом, и она прекрасно научилась пользоваться нашей ситуацией, чтобы добывать деньги. Так вышло и с ее обучением на юрфаке – плату благодаря ее (формальному) статусу матери-одиночки ей отменили. Но даже если бы ничего не вышло, Бет все равно чуть не свихнулась бы (а она-таки свихнулась) от радости, что осенью, через несколько месяцев, снова окажется на кампусе, опять погрузится в его мир и позволит ему закружить ее, выметя все прошлогоднее. У нее голова идет кругом, она торчит от восторга, и мы оба прожигаем это лето, потому что мир у нас в долгу. Я ничем особенным не занимаюсь. Мы с Тофом кидаем фрисби и ходим на пляж. Я записался на курсы по росписи мебели и отношусь к этим занятиям очень серьезно. Массу времени я расписываю мебель на заднем дворе и, вкладывая свое двенадцатилетнее художественное образование в роспись мебели, пытаюсь определить, чем стану заниматься – в глобальном, футуристическом смысле, чем конкретно я буду заниматься. Мне кажется, что с мебелью у меня получается неплохо – я покупаю ее на распродажах (в основном это приставные столики), шлифую, а потом рисую лица толстяков, голубых козлов и потерянные носки. Я вынашиваю проект продавать эти столики: найти где-нибудь в городе бутик и продавать их по, скажем, $ 1000 за штуку, и когда я поглощен работой над каким-нибудь столиком, весь «погружаюсь» в него, если можно так выразиться, разрешая специфическую проблему новой цены – не будет ли изображение отрезанной ступни слишком поверхностным, слишком коммерческим? – мне кажется, что я занимаюсь делом благородным, осмысленным, которое, весьма вероятно, принесет мне славу и богатство. В полдень я захожу в дом, снимаю толстые резиновые перчатки, и лишь на веранде, на закате позволяю своему внутреннему свету притухнуть на вечер. Может, в какой-то момент мне и надо будет искать работу, но сейчас – по крайней мере, этим летом – я выдерживаю паузу, чтобы насладиться всем, этим отсутствием чего-либо, отсутствием запарки, возможностью оглядеться вокруг. Тоф ходит в летний лагерь при кампусе Беркли – им руководят университетские спортсмены, – и способности Тофа во всем, начиная от лакросса и футбола и заканчивая бейсболом и фрисби, явственно свидетельствуют, что совсем скоро он станет профессионалом как минимум в трех видах спорта и женится на актрисе. Мы ждем новых стипендий, новых даров, которые смущенно и виновато мир положит к нашим ногам. Мы с Бет по очереди возим Тофа взад и вперед, вниз по холму, а потом снова вверх, мы теряем недели, как пуговицы, как карандаши.