![](/files/books/160/oblozhka-knigi-dusherazdirayuschee-tvorenie-oshelomlyayuschego-geniya-161463.jpg)
Текст книги "Душераздирающее творение ошеломляющего гения"
Автор книги: Дэйв Эггерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
Ох ты ж блядь. Я бросаю снова. Бросаю как можно быстрее. Запускаю руку в мешочек и выгребаю горсть крохотных камушков. Вытаскиваю их, и они высыпаются из сжатой руки. Я снова запускаю руку, и еще больше крохотных камушков проскальзывает между пальцами и падает между огромными белыми камнями мне под ноги. Я бросаю. Камушки разлетаются и – тидитидитиди – падают в воду. Я продумываю детали: бросать их в одно и то же место или каждый раз в другом направлении? Может, оставить что-нибудь на потом, припрятать где-нибудь? Ну конечно! Наверное, так будет лучше всего – я могу немного оставить, может, даже половину, и разбросать в другом месте… в Кейп-Копе! В Милтоне! Можно раскидать по частям по всей стране, во всех ее любимых местах! Можно разнести их по всему миру! В Атлантический океан, в Тихий! Правда, будет аэропорт и самолет. Придется проносить их в самолет и объясняться с охраной. Придется поставить коробку на ленту – а потом… Просветится ли прах на мониторах? Может, меня попросят открыть коробку, показать, что там такое, как это делают с ноутбуками. Может, прах похож на порох? Запросто. Впрочем, можно предварительно его зарегистрировать. Нет, это плохая идея. Так выйдет еще хуже.
Я снова выгребаю и бросаю. Вот так хорошо. Вполне. Нет, просто отлично, вот так лучше всего. Ведь она провела здесь, у воды, свои последние годы. Я начинаю разбрасывать все быстрее – загребаю и разбрасываю, будто зерно молочу, и повсюду разлетается пыль. Все пальто запорошено. Она в ужасе. Я омерзителен. Вот что я вытворяю. Вот до чего дошло: я швыряю ее останки в озеро. Нет, она не смотрит на меня. Ее нет. Для нее есть жизнь после смерти, а для меня – нет, потому что я не верю. Да и вообще к тому времени я слишком устану. Я и сейчас устал. Я жутко устал. Я сам брошусь в озеро. Не для того, чтобы покончить с собой, а просто чтобы так сделать… Ради драматизма! И не выберусь. В одежде – просто не сумею. Если б я снял одежду, выбрался бы. А в одежде захлебнусь. У меня прихватит сердце, и я захлебнусь. А могу сделать как-нибудь иначе, эффектно. Могу направить машину в озеро, а сам буду в ней сидеть. Или не буду сидеть.
Я все бросаю и бросаю – прах в серую пустоту. Я знаю, что поскользнусь, упаду в озеро и погибну. Ирония судьбы! Совсем как одна женщина, которая с утеса бросала в озеро прах то ли матери, то ли мужа, а потом этот утес накрыла волна и унесла ее тоже. Или это была сестра? Впрочем, тут нет волн. Я просто поскользнусь и бултыхнусь в озеро. Надо вытряхнуть из мешка остатки праха. Немного надо оставить. Надо оставить совсем немного как сувениры. Сувениры? Какая же ты сука… Какой же ты, блядь, ублюдок – сувениры? думаешь о сувенирах? Я вытряхиваю мешочек. Вытряхивать его мне не нравится – словно вытряхиваешь золотую рыбку из сачка. А прах плавает? Он растворяется? Я закончил и сажусь, и мое дыхание, быстрое и тяжелое, становится видимым: когда я перестал двигаться, моментально стало неебически холодно. По воде проходит неторопливая рябь, там глубина несколько сот футов, и миллион рыб уже пожирают прах. Нет никакой разницы между небом и водой, и я уже чувствую, как вода поднимается вокруг меня, я уже под водой, а вся вода – внутри чего-то большего, и я смотрю себе на ноги, чтобы убедиться, что я в безопасности, потому что я нахожусь внутри чего-то живого.
Я еду к церкви. Она всего в нескольких минутах от берега – надо проехать через самый центр города, мимо библиотеки и парикмахерской.
Останавливаю машину и илу пешком. Воздух влажный и холодный.
Дверь не заперта. Сейчас около одиннадцати. Я чуть-чуть приоткрываю дверь и заглядываю внутрь, уверенный, что это ошибка, в такое время церковь не может быть открыта.
В церкви горит свет, хоть и слабый. Я медленно захожу. Пусто. Я останавливаюсь в отгороженном стеклом уголке для расплакавшихся детей и опоздавших прихожан.
Церковь сияет красным. Неф высокий и белый, а посередине висит Иисус почти в половину человеческого роста, отлитый в золоте, распятый и подвешенный на проволоке. Сколько раз я боялся за этого Иисуса, боялся, что проволока не выдержит, и он свалится и упадет на священников и алтарных служек. Гораздо спокойнее было, когда священники стояли немного сбоку при чтении псалмов или литургии. Но если кто-нибудь стоял в центре, прямо под ним, при освящении даров, держа потир над головой, – ох, вот тогда я был уверен, что он свалится, уж очень угрожающе висел он на двух тонких проводках.
Какая же она маленькая, эта церковь. Я обвожу взглядом ряды – она просто крохотная. Скамейки низкие, и рядов совсем мало. Раньше она никогда не была такой маленькой. Я иду к главной части. По центральному проходу, по красному ковру.
Я иду к первому ряду, где сидел, когда был здесь в последний раз. Я сидел в первом ряду и все время вертел головой, махал рукой людям, когда они заходили. Я сидел с Тофом, Кирстен, Биллом и Бет. Мы сбились в первом ряду, у ближнего края. Мы были прихожанами этой церкви, но никогда не сидели прямо перед кафедрой. Мать сажала нас или в середине, или сзади, и мы были благодарны, потому что священникам и причту было тогда не понять, помним ли мы наизусть тексты, которые нам положено помнить.
Я сидел в первом ряду, держал Кирстен за руку, играл с рукой Тофа, у меня кружилась голова, на мне был синий блейзер, и я ждал, когда начнется служба во всем ее величии. Я уже несколько месяцев знал, как все будет, рисовал в воображении все от начала до конца. Светло. Дело происходит днем. Свет пробивается через высокий разноцветный витраж – впрочем, нет, он светит прямо, прямо, ярко, широко, и он золотой. Собралась немыслимая толпа, церковь заполнилась, как на Рождество или Пасху, боковые проходы забиты, ведь пришел почти весь город – все родственники, ее брат и сестры, живущие восточнее, огромная отцовская семья из Калифорнии, все ее бывшие ученики, все остальные учителя, все мои друзья, друзья Билла, Бет, приятели по старшим классам, начальным классам, колледжу, друзья Тофа, их родители, продавцы, врачи, сиделки, посторонние, поклонники, все одеты в пальто, в темное, все молчаливы и почтительны, а у задних дверей – давка, столпотворение. Да-да, конечно, остальные снаружи, сотня человек собралась на ступеньках, во дворе, они будут стоять вокруг церкви кольцом, на улице – их будет тысяча человек, и всем им нужно только одно – знать, что они пришли, сделать так, чтобы все это было по-настоящему, на самом деле… И вот начнется служба, и один за другим священники будут вставать и говорить, но под наплывом чувств лишатся дара речи, начнут ерзать на своих красных бархатных стульях и уступать кафедру друг другу, трясясь от рыданий, закрывая лица узкими длинными ладонями. Мы будем сидеть в первом ряду, трагически-прекрасные Эггерсы-младшие, обагренные кровью и непреклонные, и как минимум сотня человек встанет перед нами и будет говорить о ней, о том, что она им подарила, и ее жизнь будет описана во всех своих величественных подробностях, в мельчайших деталях, и все, что она держала в себе, и все, что принесла в жертву, и…
А потом разверзнется потолок. Цилиндрический свод приподнимется, вся крыша тихо высвободится и взлетит, вознесется вверх и скроется из виду, и огромные деревянные крестовые балки улетят высоко вверх, мгновенно станут крохотными точками в синем небе и превратятся в птиц. Церковь станет больше вдвое, втрое, пространство расширится, неожиданно вместив в себя всех тех, кто стоял снаружи, а потом станет еще больше и охватит всех, кто ее знал, миллионы людей, и все они будут держать в руках свои сердца, чтобы отдать ей. Появятся ангелы. Их будут тысячи – стройных, крылатых, похожих на птиц, – они будут снижаться и кружить, и у всех маленькие пронзительные глазки, и они будут смеяться, преисполненные радости, – почему бы и нет, ведь она несла всем радость. И мать тоже там будет. Ни гроба, ни останков, но будет она сама, огромная, прозрачная, голова ее величиной с церковный неф, и вокруг нее будут кружиться ангелы, и рядом с ней они покажутся крохотными, и у нее будут волосы, ее живые волосы, пышные и мелированные, какими были перед тем, как она лишилась своих волос и заменила их на темные жесткие кудри. И она улыбнется – прищурившись, и морщинки соберутся в уголках ее глаз, – она улыбнется, потому что все мы собрались здесь, потому что каждый, с кем она хоть как-то соприкоснулась в жизни, пришел и возвращает ей долг, хотя бы то, что может вернуть. О, какой это будет праздник! И мы, и она сама – все будут так рады, что она среди нас, но не забальзамированная, не резиновая, не жуткая, а прекрасное, светлое, лучистое видение, возвышающееся над нами, и сначала она будет улыбаться чуть-чуть, с закрытым ртом, как улыбалась обычно, а потом – широко, обнажив маленькие зубы, – как она улыбалась, когда кто-нибудь говорил что-то смешное, – и она рассмеется, как смеялась раньше, беззвучно и неистово, задыхаясь, ведь кто-то скажет что-то очень смешное… а кто скажет? Кто? Может, я, может, это я пошучу и рассмешу ее, как мне иногда удавалось – рассмешить ее до слез, до упаду, и тогда она хохотала и изо всех сил старалась держать глаза открытыми: когда мать смеялась, у нее из глаз почти сразу же катились слезы, и ей приходилось смахивать их пальцем… В такие моменты понимаешь: тебе удалось сказать что-то действительно очень смешное, и ты страшно рад, ничего лучше и быть не может, нет достижения выше, и ты страшно волнуешься, хотя держишься невозмутимо, как ни в чем не бывало, но на самом деле ты взволнован и горд собой, смотришь на нее и хочешь, чтобы она сказала: ну хватит! перестань! – потому что твое остроумие просто невероятно, – но все-таки не можешь остановиться, тебе хочется, чтобы она смеялась и дальше, от души, пока ей не понадобится передохнуть, чтобы она буквально валилась на кухонную стойку, пока ты, только что придя из школы, сидишь за столом – «Ой, какой ужас! – говорила она. – Хватит! Ох», – но пока мать смеялась, ты говорил что-нибудь еще – а ведь она так любила посмеяться над кем-нибудь, над Биллом, над Бет, над тобой, над собой, и в такие минуты все становилось неважным, становилось неважно, что ты порой ее боялся, хотел от нее убежать или не понимал, как она живет с ним, и зачем она его защищает, тебе хотелось только одного: чтобы она смеялась, так же, как смеялась она порой, разговаривая по телефону с друзьями: «Ага! – кричала она. – Ага! Вот-вот!», – а потом вздыхала, тяжело переводила дух и добавляла: «Ой, как смешно. Господи, смешно-то как». Так она говорила раньше и примерно так скажет и теперь, когда исчезнут церковные стены, когда ангелы станут быстрее летать вокруг нее кругами, а мы почувствуем, что отовсюду исходит вибрация, ведь они, может, и внутри нас тоже летают кругами или попали к нам в кровь, а потом заиграет музыка – наверное, «ЭЛО», из «Занаду»[184] – музыка, которую она то ли на самом деле любила, то ли терпела из-за нас. Она немножко подпоет, поводит пальцем взад-вперед, а потом скажет: «Ох, как же здесь было хорошо!» Это будет значить: ей пора. Она должна уходить, но перед этим попрощается со всеми: «До свида-а-а-анья!» – скажет она, протянув «а», и, выполнив формальность, отвернется от нас, чтобы прикоснуться к золотой щеке золотого, измученного и распятого Иисуса, зависшего в воздухе: корабль исчез, но это золотое создание еще висит, и вот она ласково дотронется до него тыльной стороной руки, своими загорелыми, унизанными кольцами пальцами, – вот ведь повезло мерзавцу! – а потом исчезнет, и мы все повалимся, тут же, в церкви, под открытым небом, и будем спать много недель, и во сне будем видеть ее. Вот как все должно произойти, чтоб было достойно, соразмерно, уместно и величественно.
Я встаю и иду к кафедре. В тот день мне пришлось пройти сто шагов, а сейчас всего два. Тогда при мне был листочек, тот самый, что лежал под диваном, – я собирался переписать текст на нормальную бумагу, но не успел, – и вот кладу на кафедру лист бумаги, поднимаю глаза и обвожу взглядом…
Где же люди? Нет никакой толпы. Какие-то жалкие группки там и сям. Ее все любили – так где же они? Нет никаких сомнений, все знали и любили мою мать, все на свете, – так где же они? Так не бывает, так не должно быть: целая жизнь позади, а в итоге – сорок человек. Где женщина, которая ее стригла, Лора? Она приходила? Она здесь? А подруги по волейбольной команде? Есть одна, Кэнди, но… А где семья? Где сестры? Есть только дядя Дэн, он приехал, по его словам, «как представитель семьи». А двоюродные? А друзья? Кое-кто пришел, но… Господи, их ведь было гораздо больше! И это все те же люди, которые приходили на панихиду по отцу! Ну не должно так быть, чтобы одни и те же люди – и в том же количестве! Ведь это были две разные жизни! Где мои друзья? Где люди мира, пришедшие почтить ее уход? Он был слишком отвратителен? Мы все были слишком вульгарны? Что происходит? Все, что она вкладывала, все, что давала вам, люди, всё-всё – и вот… Она ведь так долго боролась за вас, с боем брала каждый день, боролась за все, за каждое дыхание, до последнего, она втягивала из воздуха сумрачной гостиной все, что могла, задыхалась, это было просто невероятно, но она цеплялась за воздух, цеплялась ради нас и ради вас – ну и где же вы?
Где вы все, блядское мудачье?
XI
Пляж «Черные пески» всего в десяти минутах езды от Сан-Франциско. Естественно, зависит от того, где стартовал, но если стартовать с любого места у Золотых Ворот, до него ехать минут десять, максимум пятнадцать, и это странно, если учесть, каким пустым и отдаленным, чуть ли не экзотическим кажется этот пляж, на котором песок действительно черный, и он тянется ярдов на пятьдесят, ограниченный с краев двумя утесами, как двумя скобками.
На мосту Тоф мычит на прохожих, и это смешит нас обоих до слез. Он высовывается из окна и мычит:
– Му-у-у.
Окно с его стороны открыто все время.
– Му-у-у-у-у-у-у.
Туристы, судя по всему, ничего не слышат, потому что на мосту дует ветер с Тихого океана, как всегда коварный и неугомонный, и туристам, парочкам и семьям, – они одеты легко, в футболки и шорты, – приходится выдерживать его порывы, такие сильные, что им едва удается идти прямо.
– Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Тоф даже не старается, чтобы походило на коровье мычание. Он просто произносит это слово, как человек, который говорит: «Му». Иногда он как бы его прогавкивает, сердито, но монотонно:
– Му! Му!
Трудно объяснить, что здесь смешного. Может, здесь вообще нет ничего смешного, но все-таки мы помираем со смеху. Мне от смеха трудно следить за дорогой. Я протираю глаза, пытаюсь вести ровно. В небе над нами тоненькие облачка, похожие на клочки ваты, которую порвали маленькие дети. Перед последней группой туристов Тоф проделывает номер, где как бы заикается:
– Слу-слу-слушайте, – говорит он, – с-с-слу-слу-шайте меня, – на секунду он останавливается, потом быстро втягивает воздух и: – Му-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у.
Мост заканчивается, облака-клочки рассеиваются, небо становится ясным, голубым, как на Пасху, мы оказываемся на шоссе 101, но всего лишь на секунду, а там минуем два выезда и сворачиваем у Александера, делаем петлю, проезжаем под трассой 101 и выезжаем на проезд Хедлендз. Мы проезжаем в гору прямо над Золотыми Воротами, а облака вдруг показываются внизу, они катаются по мосту, словно клочки овечьей шерсти между струнами арфы.
Мы не поехали на экзамен. Час назад мы пропустили обязательный школьный экзамен для поступающих в старшие классы, который Тоф должен был сдать, чтобы попасть в престижную бесплатную школу Лоуэлл. Неделю назад мы зашли в административный корпус этой школы – огромное белое здание на Ван-Несс, чтобы записаться на экзамен.
– Я понимаю, что мы опоздали, но, может, все-таки еще можно записаться?
– А вы кто? – спросила женщина за столом.
– Я его брат. Опекун.
– Можете показать документы на опекунство?
– Документы на опекунство?
– Да. Что угодно, где написано, что вы его опекун.
– Не было у нас никогда никаких документов.
Они настаивают.
– Что, например?
– Например, документы на опекунство.
– Нет такого документа – «документ на опекунство».
Это я ляпнул наугад.
Женщина вздохнула.
– Ну хорошо, а откуда нам знать, что вы его опекун?
Я стал думать, как мне это объяснить, но не знал, с чего начать.
– Просто я опекун, и все. Ну как мне это доказать?
– У вас есть завещание?
– Что?
– Завещание.
– Завещание?
– Да, завещание.
– О господи. Фантастика какая-то.
Я стал вспоминать, где завещание. Завещание у Бет.
– Завещание не может являться законным основанием, – снова соврал я. На самом деле в завещании я даже не был упомянут в качестве опекуна; опекуном была назначена Бет. Техническая мера, которую мы обговорили той самой зимой: официальными душеприказчиками назначаются Бет и Билл, а меня это избавляет от возни с деньгами и бумагами. Это проблема с опекунством уже возникала – где доказательства? – и всякий раз я боялся, что меня разоблачат. Оказывается, все это время я был самозванцем!
– К сожалению, без документов на опекунство или завещания мы ничего не можем сделать.
Я взял с собой все бумаги из старой школы, письма, которые присылали мне, как родителю, документы, удостоверяющие наше место жительства, где поверх адреса были написаны наши имена. Мы – команда. Мы уже много лет вместе… Все это не произвело на женщину никакого впечатления.
– Ну вот скажите, зачем мне врать?
– Послушайте, очень много неместных хотели бы, чтобы их дети учились в Лоуэлле.
– Вы что, смеетесь? Значит, я прихожу сюда и говорю, что мои родители умерли, и все это лишь ради того, чтоб записать его на этот дурацкий экзамен?
Еще один вздох.
– Поймите, – сказала она, – ну откуда мы вообще знаем, что они умерли?
– Господи. Да потому что я стою перед вами и говорю, что они умерли.
– У вас есть свидетельства о смерти?
– Ерунда какая-то, – сказал я. – Нет.
Это я еще раз соврал.
– Ну хоть какие-нибудь документы. Некрологи.
– Хотите, чтобы я принес вам некролог?
– Да, этого будет достаточно. Я думаю. Подождите секундочку. – Она развернулась и стала советоваться с мужчиной, сидевшим позади. Опять повернулась к нам. – Да, этого достаточно. Принесите некролог.
– Но у нас нет времени…
– Причем оба.
Все время приходится доказывать. Забыть об этом не позволяют: каждый раз, в любом разговоре, в любом споре с первых же слов всплывает эта проклятая история, – вот почему я вру, выдумываю, вот почему, записываясь на прием к дантисту или к кому угодно, я уже просто называю его «мой сын», как бы жестоко это ни звучало…
Я позвонил из автомата Бет. Двадцать минут до закрытия. Бет приехала и привезла два некролога – маленькие вырезки об отце и матери из «Лэйк-Форестера», городской газеты, – а также завещание, когда оставалось всего две минуты. Мы положили их на стол, поверх его свидетельства о рождении.
И вот теперь, неделю спустя, в день экзамена, когда сотни детей крошат графит об идиотские овалы, мы едем через Хедлендз на пляж. Всего несколько секунд назад мы наконец осознали, что мы его прозевали…
– О господи, – сказал я.
– Что такое? – спросил он.
– Твой экзамен!
Он прикрывает рот рукой, думая, что я сейчас развернусь, помчусь, как всегда, на ходу выдумывая оправдания, ведь он уже успел привыкнуть к тому, что я мчусь, в пробках колочу по рулю кулаками, ругаю страшными словами ветровое стекло, стучусь в окна, когда двери уже закрыты, умоляю войти в положение…
– Забей, – говорю я. – Уже не имеет значения.
Это правда.
Мы переезжаем.
Два дня назад мы решили, что больше не будем жить в Сан-Франциско, не будем поступать в Лоуэлл, нам не нужно здесь ни школы, ни чего-то другого, мы уезжаем из города, уезжаем из штата, в августе мы соберем вещи, улетим из Калифорнии и возвратимся… нет, на самом деле мы перелетим через Чикаго, мы улетим в Нью-Йорк. Мы снова уезжаем, и пусть все вокруг цокают языками и качают головами, мы уезжаем, несмотря на то, что теперь будем меньше видеть Билла и Бет, – мы снова в движении…
– Я думаю, это правильно. Вот так поездить, посмотреть, что и как, не застревать на одном месте, – сказал Тоф, и я очень люблю его за то, что он это сказал. Он понимает: мне надо, чтобы он сказал что-нибудь такое, и я ни за что на свете не буду спрашивать его, действительно ли он так думает.
Сан-Франциско стал крохотным, и все в нем стало вымирать. Лета холоднее, но и осени уже не такие, как прежде. Дети в Хэйт все время становятся младше, все больше и больше этих детей днями и ночами просиживает на углу Хэйт и Мэсоник со своими вонючими косяками, в своих идиотских обвисающих шапочках, не зная, куда приткнуться. И дорога до работы становится невыносимой, все время одно и то же, – особенно тоскливо бывает по вечерам, когда я, уложив Тофа, запираю дверь и возвращаюсь в офис, – тогда дорога становится просто мучительной – опять то же самое! Я пробовал менять маршруты, стал ездить через Гири, мимо проституток, чтобы внести хоть какое-то разнообразие, и примерно неделю меня развлекало, как все машины замедляют ход и останавливаются, как полицейские охотятся и хохочут, но потом и это примелькалось, и значит, настало время уезжать, потому что тут люди мочатся на тротуарах, теперь уже среда бела дня и в любом месте, здесь все всё время мочатся на улицах, на Маркет-стрит испражняются даже в полдень, и меня уже тошнит и от холмов, которые здесь повсюду, и от того, что надо поворачивать колеса, когда паркуешься, и от этих уродских автобусов, которые прицеплены к каким-то веревкам или проводам и все время ломаются, и вылезают уроды-водители и дергают за провод, пока этот идиотский автобус так и торчит здесь и не дает проехать, и вообще здесь все застревает и не дает проехать…
Все теряет привлекательность, странности этого места ощущаются отчетливее, и контраст становится слишком ярким.
Мы с Тофом продолжаем забираться в гору, ведь если хочешь попасть на Черные Пески, надо подняться очень высоко: сначала все время вверх, где дорога вьется туда и сюда, мимо туристов, которые остановились полюбоваться видами и взглянуть на Золотые Ворота сверху, а на изгибах мы дважды едем в его сторону, и дальше открывается поистине библейский вид, оттуда видны Остров Сокровищ и Алкатрас, потом (слева направо) – весь Ричмонд Эль-Черрито, Беркли и Окленд, потом Бэй-бридж, потом центр города – белые раковины с зазубренными краями, Золотые Ворота кроваво-красные, потом остальные части города, Пресидио, проспекты…
Но мы едем вперед, и по мере того как дорога, петляя, тянется дальше, машины попадаются все реже и исчезают, а на самом верху горы, где туристов уже совсем немного, да и те разворачиваются, чтобы спуститься вниз в закутке, где с трудом можно развернуться, у тоннеля периода Второй мировой на самом верху, потому что там действительно возникает ощущение, что дорога заканчивается именно здесь, на вершине холма…
Но дорога тянется дальше, и вот показываются ворота, ветхие металлические ворота прямо поперек дороги, они открыты – может, они открыты все время. Мы с Тофом едем, не сбавляя хода, и вот проносимся мимо парковки и пролетаем сквозь ворота, а два молодых туриста, голландцы с их неизбежными темными носками и шортами, смотрят на нас разинув рты, не понимая, что мы творим: мы похожи на команду супергероев в космическом корабле, не скованных ни законами страны, ни законами физики.
Дорога, которая здесь уже стала односторонней, устремляется прямо к воде, и кажется, что ярдов через двадцать мы в нее ухнем – на несколько секунд действительно рождается такое ощущение (впрочем, если это произойдет, то мы, конечно же, будем готовы сделать тот самый трюк – одновременно выбраться из машины, каждый со своей стороны, и безупречно синхронно уйти под воду), поэтому мы сбавляем скорость, а потом дорога поворачивает вправо, потом вниз, и через секунду мы едем уже вдоль воды, только, конечно, на пятьсот футов выше, и какое-то время слева нет ничего похожего на утесы, там просто голый обрыв, – а потом перед нами вдруг открывается весь Хедлендз, зеленые мохеровые холмы, охряной велюр, спящие львы, а слева, вдалеке, – маяк, и это невероятно, ведь мы всего десять минут назад выехали из города, такая безбрежная изрезанная равнина – это, наверное, Ирландия, Шотландия или Фолклендские острова, – и вот мы ползем, дорога петляет вдоль скал, и Тоф, как всегда, изо всех сил таращит глаза, и его можно понять, ему не нравится, что я веду машину без рук, одними коленями – совсем чуть-чуть, оп-па, смотрите все сюда!
– Эй, жопа, кончай.
– Что?
– Держи руль руками.
– Не смей меня так называть.
– Ладно. «Срака» годится?
И хотя я раздражен: он в первый раз выругался, по крайней мере я в первый раз услышал, как он ругается, – но одновременно я воодушевлен. Как же это здорово. Какое это облегчение – видеть, что он разозлился. Я беспокоюсь, что в нем слишком мало злости, что у нас с ним все чересчур гармонично, я не могу создать атмосферу с должным напряжением. А такая атмосфера ему нужна, стал я говорить сам себе. После стольких лет спокойной жизни, полной любви, пора дать парню повод позлиться. А как иначе он сможет чего-то добиться? Какой еще стимул может у него быть, кроме желания надрать мне задницу? Мы души друг в друге не чаем, уступаем друг другу во всем, а у Тофа такие добрые глаза и святая младенческая мудрость… И вот тебе! Я – жопа! Какое облегчение. Это настоящий прорыв, это истина, ясная и непререкаемая! Я мог бы и раньше заметить некоторые симптомы. Когда мы недавно боролись сначала на полу в комнате, а потом на теннисной площадке, и я больно рванул его за штаны, разве не стал он сопротивляться так яростно, как никогда прежде? Разве не удался ему отличный эффективный захват, когда он зажал мою голову под мышкой и продержал так с поразительным упорством намного дольше, чем мне хотелось бы? Разве все его тело не напряглось, не усилилась хватка, не загорелось во взгляде бешенство, ярость, исходящие откуда-то из другого места? Конечно же да! Теперь мы всесильны.
Ура!
– Нет, «срака» – тоже нельзя.
– Ладно.
– «Срака» даже еще хуже.
– Хорошо. Тогда говнюк.
– Говнюк годится.
В журнале «Мощчь» продолжается бесконечная череда бесплодных ланчей с людьми, которых откапывает Лэнс, – у них есть деньги и они выказали некоторую заинтересованность в том, чтобы помочь нам. Всем за тридцать, все по разным причинам стали достаточно богаты – так, чтобы расточать свое богатство.
– Значит так, – говорил Лэнс, рисуя руками кавычки, – эта девица унаследовала фирму по производству малярных лент с двойным покрытием, и она… – или: – Этот мужик кормится от «Майкрософта» и собирается вложить в прогрессивные СМИ три тысячи лимонов.
Мы встречаемся с ними за ланчем в дальней части ресторана «Вторжение 555» или за столиком в Южном Парке, и мы говорим, рассказываем о своих планах, обрисовываем смутные контуры своих грез, изо всех сил стараемся проартикулировать тот факт, что мы хотим процветать, но при этом не хотим выглядеть как такие, знаете, «процветающие», хотим и дальше заниматься тем, чем занимаемся сейчас, и при этом иметь возможность все забросить, как только нам надоест, хотим завоевать мир, но так, чтобы никто не догадался, что мы это делаем, мы стараемся не подавать вида, что смертельно устали и сами не уверены, действительно ли хотим всем этим заниматься…
В середине каждой беседы будущие спонсоры, гоняя лед соломинкой, обычно говорят, что им надо все обговорить с родителями, юристами и консультантами…
Впрочем, это уже неважно. Мы возненавидели эти встречи, возненавидели друг друга, возненавидели необходимость приходить сюда каждый день, перестали понимать, почему мы все еще этим занимаемся…
Нам сообщили, что срок нашей аренды заканчивается через месяц. Мы уже затянули свое пребывание, каждый месяц умоляя подождать еще чуть-чуть, потому что мы вот-вот получим солидное финансирование, говорили, что нам нужны хоть какие-то деньги, чтобы переехать на новое место и что мы переедем в офис любой компании, которая нас примет… И Лэнс полетел в Нью-Йорк, цепляясь за последнюю возможность, провел несколько встреч с людьми, которые все были или слишком значительными, или слишком мелкими, чтобы нам помочь. Он каждый день звонил с какими-нибудь новостями или просто так, без новостей. Жил он, как и мы все во время приездов в Нью-Йорк, у Скай. Как-то раз мы устроили у нее огромную вечеринку, Скай сама все организовала – купила выпивку, привела диджея, а сама осталась ночевать у своего бойфренда, чтобы мы все разместились на полу в ее квартире, и мы ночевали в ее спальне вчетвером в спальных мешках и швырялись подушками, а когда мы еще веселились, к нам пришла полиция, чтобы нас разогнать, и тогда именно Скай с ее мамой, прилетевшей из Небраски, уговорила полицию оставить нас в покое: мама сказала что-то вроде: «Это же просто славные дети, и они это заслужили своей работой», а Скай делала страдальческие глаза и хлопала ресницами, и полиция от нас отвязалась.
Лэнс позвонил от Скай в тот день, когда должен был лететь обратно: он решил задержаться еще на день. Скай заболела, легла в больницу с температурой – скорее всего, с пищевым отравлением.
– Какая-то вирусная дрянь, – сказал он.
Мы с Муди встречались с основателями «Вайред» – мы пошли туда, подбросить им идею взять нас под свое крыло, объяснить, что мы с ними идеально сработаемся, хоть раньше издевались над их журналом; мы думали, что разговор будет неформальным и легким, в ходе которого мы бегло коснемся деталей и углубимся в обсуждение глобальных замыслов. Разумеется, мы ошиблись. Мы пришли трагически неподготовленными. Ведь нам нужно было всего лишь немного денег, чтобы сделать следующий выпуск, какое-то место – пожалуй, уголок на их этаже, ведь через пару недель на старом нам уже надо сворачиваться, и мы были согласны на все…
Им нужны были цифры и планы. Сидя за сияющим черным столом, мы мялись, шутили, изо всех сил старались казаться уверенными и амбициозными и скрыть свою усталость; мы все время кивали друг на друга…
Нет, давай, закончи ты…
Нет, ты что-то начал говорить…
И говорили: да, конечно, будут и новые дизайнеры, и профессиональная корректура, и над рекламодателями больше не будем издеваться, и, конечно, это все только на время, а вообще-то у нас есть такие проекты и сякие намерения, и по телевизору, и веб-сайт, конечно, конечно, и обложки должны быть более привычными, с узнаваемыми лицами, да и со знаменитостями, пожалуй, если это правильные знаменитости, а не какие-нибудь там, конечно, и материалы об известных людях, и мы все переделаем, чтобы ориентировать издание на более широкую аудиторию, а сотрудников у нас будет немного, это у нас всегда так, и мы переедем к вам или в Нью-Йорк, куда угодно, это просто замечательно…