Текст книги "Душераздирающее творение ошеломляющего гения"
Автор книги: Дэйв Эггерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
СТОП
уличному движению
СТОП
гонениям на Абу-Джамаля[142]
* * *
К автобусам прицеплены какие-то веревки или провода, и если едешь за таким автобусом, часто приходится ждать, и надо, чтобы под рукой было что почитать, потому что эти веревки или провода держатся на автобусах недолго: неожиданно проскакивает искра, автобус останавливается, водитель вылезает из своей кабины, заходит сбоку, дергает веревку или провод, радостно улыбаясь – о-хо-хо! – ведь здесь, по большому счету, никто никуда особо не спешит, и уж точно никуда не спешат те, кто ездит на автобусах. На Юнион-сквер обитают восьмидесятилетние близнецы, а на бульварах стоит запах мочи, и подростки рыщут по Миссии и Хэйту – «Ну что, братан? По пицце?» – и с Тихого океана дует ветер, он несется по Гири и через Ричмонд и бьет в выходящее на запад окно в спальне Тофа.
А в новой квартире хорошо кататься по полу. Квартира длинная, вытянутая, есть сквозной проход через все комнаты, а поскольку пол деревянный, а проход примерно 35 футов длины, при открытой двери на лестницу можно прокатиться по инерции фута три-четыре, и если к этим трем-четырем футам прибавить 16–17, которые нужны, чтобы набрать приличную скорость, в сумме получается дистанция в 20 футов для прекрасного катания – и даже больше, если открыть дверь в комнату Тофа и отодвинуть стул, стоящий у стола.
Однако в своем классе Тоф – единственный, кто живет в квартире. Многие его одноклассники живут рядом, но в собственных домах, огромных прекрасных домах в Пресидио-Хайтс, с помещениями для горничных, подъездами и гаражами. Глядя на список его класса, я ненавижу это «кв. 4» в графе «адрес». Мне хочется позвонить в школу и сказать, чтобы они вычеркнули это «кв. 4». Тоф начал ходить в седьмой класс, и, если забыть про одного учителя, добрейшего человека, который почему-то каждый день спрашивает у него, как он себя чувствует, то у него все в порядке, все отлично, и он сразу же становится невероятно популярным. За первый месяц он побывал на трех бар– и бат-мицвах[143], двух днях рождения и прочих тусовках, а мне сильно полегчало, хотя из-за этого приходится постоянно ездить, ведь его востребованность явно сглаживает стресс от переезда.
Я отвожу его в гости домой к однокласснице. Когда через три часа я его забираю, он выглядит растерянным и потрясенным.
Они играли в «бутылочку».
– Серьезно? – спрашиваю я. – В «бутылочку»? Мне бы и в голову не пришло, что в это еще играют. В смысле, сам-mo я в нее, кажется, никогда и не играл…
Ему было некуда деваться. Там был только он, еще один мальчик и шесть девочек. Его скрутили и усадили. Он был новенький, и все лезли вон из кожи.
– Значит, ты целовался?
– Нет.
– Нет? Почему?
– Потому что я их почти не знаю.
– Кхм, понятно, но…
– Мне не хотелось.
Я даже не знаю, что сказать. Больше всего на свете, всем своим существом я хочу ближайшие недели только об этом с ним и разговаривать; я не просто хочу вытащить из него все возможные детали, меня распирает от любопытства, так сказать, проективного толка, а еще меня переполняет желание дать ему по шее за то, что он повел себя так по-мудацки. Я тщательно взвешиваю все варианты, но поскольку я великий стратег, то решаю, что смогу получить от него хоть какую-то информацию, только если в разговоре с ним буду как можно меньше, скажем так, хихикать. Я помню и о том, чтобы не переносить на него свои собственные страдания из-за упущенных возможностей, из-за девочек, которых не поцеловал, школьных танцев, на которые не пошел, – и вообще я не желаю, чтобы и у него были такие страдания; чтобы у него вообще были хоть какие-то страдания. Всю дорогу до дома мы обсуждаем нюансы прошедшего вечера, а уже дома, на диване, много позже того момента, когда ему пора идти спать, мы смотрим «Субботний вечер живьем»[144], а когда он заканчивается…
– А они были симпатичные?
– Вроде бы. Некоторые. Не знаю. Там были две девочки из другой школы.
Я заворожен и боюсь чем-нибудь вспугнуть его: он впервые так откровенен со мной в разговоре о девочках, чуть ли не впервые заговорил со мной на эту тему вообще: я вечно издеваюсь и хмыкаю, поэтому, как правило, он предпочитает делиться этим с Бет.
Но Бет, которая теперь стала кандидатом в бакалавры, в последнее время слишком занята. Мы видимся с ней все реже, и это довольно тяжело, хотя даже год назад было бы намного тяжелее. Тоф уже в том возрасте, когда я могу оставить его на несколько часов одного, а поскольку от дома до школы всего двенадцать кварталов, он ходит туда пешком. Я отвозил его первые несколько дней и отвожу, если он опаздывает так, что одного его уже не пустят в школу, но в остальных случаях, поскольку я просиживаю до трех часов ночи за компьютером, занимаясь спасением мира, пока он собирается в школу, я сплю. Он просыпается, берет обед, готовит завтрак и поглощает его и комиксы, а потом, когда он уже уходит, я иной раз – не чаще раза в неделю – поднимаю голову, ненадолго, только чтобы…
– Что ты съел?
– Вафли.
– Фруктов поел?
– Яблоко.
– Правда съел?
– Правда.
– Пешком или на велосипеде?
– На велосипеде.
– Цепь еще сломана?
– Ага.
– Надень шлем.
– Пока.
– Надень, я сказал!
Из-за того что велосипедная цепь уже несколько недель как сломана (ее заклинило, мы дважды ее чинили, но она каждый раз быстро возвращалась к своему прежнему состоянию, заевшему и никчемному), – он, чтобы добраться до школы, проделывает что-то похожее на езду под уклон: не садится на сиденье, а становится одной ногой на педаль, а другой отталкивается от земли, используя велосипед как скейтборд или самокат. Я знал это по его описаниям, но сам никогда этого трюка не видел, пока он как-то раз не ушел, а я не отправился пописать перед тем, как спать дальше, и по дороге не увидел, что на кухонном столе лежит его обед. Я выбежал за ним, но его уже не было, поэтому я поехал в школу на машине, уже не надеясь, что перехвачу его по дороге, но все-таки увидел его – он приближался к первому светофору на углу Калифорнии и Мэсоник. Это было что-то невероятное. Он так и делал – стоял на педали и отталкивался ногой: так ездят верхом по-дамски; казалось, будто он валяет дурака. Ни один нормальный ребенок не стал бы ездить на велосипеде таким способом. И, конечно же, никакого шлема на нем не было. Я просигналил и остановил его на углу.
– Твой обед.
– Ой!
Я слишком устал и не сказал про шлем ничего.
Большую часть времени меня мучает совесть, ведь я понимаю в глубине души: я не готовлю ему завтрак, не отвожу в школу, и из-за этого он, когда подрастет, станет сдирать с кроликов шкурки и коротать досуг с самострелами и ружьями для пэйнтбола… Но все-таки по сравнению с некоторыми другими родителями я – просто доктор Спок[145]. Возьмем один пример. Разведенная мама одного его одноклассника. Мы, человек пятнадцать родителей, стоим у своих машин на парковке у плоскогорья Марин: встречаем своих детей после двухдневного похода. Мамаша – загорелая и подтянутая, с длинными светлыми волосами и ярко-розовой помадой, в длинной спортивной фуфайке и белых облегающих брюках, жизнерадостно и энергично жестикулируя, рассказывает, как она разбирается с тем, что ее старший сын-десятиклассник покуривает травку:
– Я считаю так: курит – значит курит. – Она кокетливо пожимает плечами. – Пускай уж дудит дома. По крайней мере, я знаю, где он, чем занимается, и у меня на душе спокойно, что он не гоняет где-нибудь на машине и так далее.
Хоть она и разговаривает с кем-то из родителей, но посматривает в мою сторону. Кажется, я понимаю в чем дело: между мной и ее сыном-старшеклассником меньше разница в возрасте, у меня на лице творческая растительность, и поэтому она считает, что ее философия должна прийтись мне по душе.
Но я так ошарашен, что не могу ничего сказать. Ее место – в тюрьме. А ее детей надо передать на воспитание мне, Может, я вообще единственный, кто имеет право этих детей воспитывать – слишком уж часто их родители оказываются старыми и замшелыми. Но еще хуже – те, кто вроде нее, кто одевается, как ее дети, и говорит их словечками. Но «дудеть»? Так вообще кто-нибудь говорит – «дудеть»?
Я рассказываю эту историю Бет, и она, как всегда, потешается над идиотизмом других родителей. Наше с ней сотрудничество отлажено: мы подменяем друг друга, устраиваем родительские собрания. Мы – вроде семьи гимнастов под куполом цирка, команды в зеленой облегающей униформе, на которых приятно посмотреть и у которых все рассчитано до доли секунды.
Праздники мы празднуем выборочно. Церковь выпадает полностью, как и большинство связанных с ней праздников. День благодарения празднуется с долей равнодушия, поскольку ни Тоф, ни я не слишком-то любим индейку, и вообще не едим фарш с клюквенным желе из баночки. А вот Рождество празднуем по-настоящему. Мы с Биллом и Бет берем по экземпляру составленного Тофом списка и распределяем их. Бет берет на себя чулок и одежду. Билл – выбирает оттуда то, что захочет сам, при этом не упуская случая купить Тофу книги, которые он считает жизненно необходимыми для формирования будущего либертарианца. Как-то раз он принес одновременно «Книгу добродетелей» Уильяма Беннетта[146] и «Словарь культурной грамотности».
За несколько дней до Рождества Билл прилетает из Лос-Анджелеса, и мы, как можем, стараемся упаковать подарки в точности так, как это делала мать. Мы празднуем Рождество и остальные праздники (те, что вообще празднуем, конечно) так, чтобы одновременно почтить память родителей и вспомнить, как это делалось при них, но чаще у нас получается злая пародия.
Мать была рождественским экстремистом. Несколько недель мы тратили на походы по магазинам целые дни, список покупок утверждался, редактировался, а потом еще раз редактировался, подарки тянулись от елки почти до прихожей; каждый год предпринимались попытки превзойти предыдущие годы, и результат выходил не столько радостным и неожиданным, сколько непристойным. Отец, который хоть и любил Рождество, но не выказывал такого воодушевления, как мать, имел собственный ритуал, который состоял в том, что вставал он (все-таки, черт возьми, он отец, и ему пришлось полночи, вместо того чтобы спать, упаковывать эти дурацкие подарки) поздно, а вниз спускался, ох, часов в десять, не раньше, и не для того, чтобы посмотреть, как мы будет открывать подарки, а приготовить себе нормальный завтрак и съесть его. Кофе, плюшку, бекон, апельсиновый сок, грейпфрут, газета – спокойно, размеренно, ничего не пропуская. Мы ждали, изнемогая от нетерпения, а соседские дети, которые в основном проснулись уже в четыре-пять утра, резвились за нашими окнами со своими новенькими санками, дразнили нас, проезжали мимо на «зеленых машинах»[147], крутя педали новенькими ду-тиками, сверкающими на зимнем солнце, совершенно фантастическими.
В это Рождество все помирают со смеху: мы с Бет разыгрываем репризу. С нами сидит Билл; он этого не одобряет, но все-таки смеется, молча, скрестив руки на груди. Аттракцион начался, когда мы уже встали, но Тоф еще не начал распаковывать подарки. Вот как он звучит:
БЕТ: Ну что ж, теперь можешь открывать.
Я: Нет-нет, постой. (Стряхиваю с рубашки ниточку, потом очень медленно расшнуровываю и снова зашнуровываю ботинки.) Так… вот теперь можно.
БЕТ: Ой, подожди-ка. Мне надо в ванную. (Шум пущенной из крана воды. Потом тишина. Шум воды из бачка. Потом слышно, как она чистит зубы.)
БЕТ (выходит из ванной посвежевшая; одергивает свитер): Так. Я готова. Давай.
Я: Подожди, подожди секунду. Знаешь, что сейчас было бы здорово? Съесть грейпфрут.
БЕТ: Хм-м. Съесть грейпфрут?
Я: Давайте съедим грейпфрут, а потом – знаете что? Было бы отлично сходить погулять.
БЕТ: Да-да, это как раз то что надо.
Я: Свежий воздух, физическая нагрузка…
БЕТ: И ближе к Богу…
Я: И ближе к Богу.
БЕТ: А Рождество перенесем на завтра!
БЕТ (размышляет, цокает языком): Ой, нет. Завтра у меня не получится. Может, в четверг?
Я: Нет, четверг не подходит. А на выходных все занято. Тогда в понедельник?
Тут мы с Бет начинаем задыхаться, плакать, гримасничать и хвататься за мебель, чтобы не упасть. Мы сами себя уделали.
Тоф хладнокровно ждет. Он уже раньше все это видел. Надписывать подарки Тофу – моя обязанность, и накануне вечером я делаю все возможное, чтобы это выглядело как следует, поинтереснее. На некоторых я пишу вымышленные имена или имена соседских детей. На многих, предназначенных Тофу, я пишу свое имя. А если подарок адресован все-таки ему, то его имя написано с ошибками. Еще я так же, как порой поступаю при заполнении школьных бумаг: вписываю другое имя – Терри или Пенелопа – потом зачеркиваю и пишу его настоящее имя, ниже и маленькими буквами. Некоторые я подписываю «От нас», некоторые – «От Сайты», но мой любимый вариант такой:
«ОТ: Господа Бога».
Он не понимает, кого ему благодарить. Он не хочет выглядеть слишком вежливым и молча набрасываться на трофеи, а мы эксплуатируем его желание угодить. Вот открывается упаковка пластилина.
– Спасибо, – говорит он.
– Кому спасибо?
– Не знаю. Тебе?
– Нет, не мне. Господи.
– Спасибо, Господи?
– Ну а как ты думал, Тоф? Чтобы ты смог повеселиться на Рождество, Господь умер!
– Что, правда?
Я поворачиваюсь к Биллу, но он в эти игры не играет.
– Конечно, правда, – говорю я. – Бет, ну разве не правда?
– Ну конечно, правда. Еще бы.
Работа становится еще унылее и рутиннее; ее лишь несколько разнообразил случай, когда я чуть не умер. Было так: самый обычный день, я сидел за своим столом и работал над статьей, где разоблачал рейвы, – то был один из серии материалов, где развенчивалось все, во что верит и чем дорожит мир. Мы развенчали детскую Библию для чернокожих малышей, развенчали программу студенческих кредитов, развенчали колледжи – целиком, как идею, и еще целиком, как идею, мы развенчали работу, институт брака, косметику и «Грэйтфул Дэд»[148] – мы ведь вообще видим свою задачу в том, чтобы указывать пальцем на фальшь во всех ее проявлениях, и это великое дело, возносящее истину на невиданную…
Изнутри меня пинают. Металлическим носком ботинка. Я сижу за столом. Похоже на судорогу, но еще больше похоже на то, что у меня из внутренностей хочет вылезти ложка, и вот она пробивается наружу, старается выбраться из моего тела. Черт. Ничего странного, что меня иногда прихватывает – слишком много бывает кофеина и слишком мало еды, но обычно такое случается не в середине дуя, а утром или очень-очень поздно, когда я смотрю в монитор и вспоминаю ту зиму…
Я продолжаю работать. Но боль, вместо того чтобы ослабнуть, как это обычно бывает, вовсе не собирается ослабевать – она становится сильнее, и тогда, решив, что это как-то связано с моим стулом или отсутствием оного в последнее время, я встаю, чтобы дойти до туалета, но в тот миг, когда я устремляю взгляд на коридор, картинка мутнеет, мир валится набок, и я вижу офис в ракурсе, достойном комикса про Бэтмена – вот новости! – а потом все становится синим… Ковер. Я лежу на полу. Теперь внутри уже пять ложек, все они меньше размером, но в том же месте, они вертятся и пихают меня; это неуклюжие люди в остроконечных башмаках, притопывая, отплясывают на танцполе, который устроили у меня в правом боку. Постепенно до меня доходит, что я… что я валяюсь на ковре и корчусь от боли. Бросаю взгляд на диван, до него, кажется, шага три, и в нем мое спасение. Только как… до него… добраться?..
Никто ничего не замечает. Может, меня подстрелили? Нет, это не выстрел. Я ничего не слышал. А если пистолет был с глушителем? Это вполне мог быть пистолет с глушите… Нет, в меня не стреляли. Но я умираю. Это правда. Я умираю. Наконец-то.
Я не могу говорить. Пытаюсь выдавить из себя: На. По. Мощь. – но мне удается только дышать, часто, по-собачьи; какой-то призрак крадет мои слова, когда они вылетают из…
Вот наконец я умираю. Блядь, я так и знал. Я это заслужил. Мне это очевидно и всем вокруг – тоже. У меня СПИД, и я им заразился, когда произошло то самое – Презерватив Порвался Во Время Контакта С Видавшей Виды Женщиной. Передо мной возникает картинка: где это было (квартира на третьем этаже с кривыми стенами и видом на южный Сан-Франциско; рассвет; я стою у ее кровати, а она стоит на четвереньках) и с кем это было (конечно, я прекрасно ее помню), на меня воспоминания налетают вспышками, проклятье! – надо было проверить резинку, но, ох, мы же наклюкались, мы вообще плохо соображали, что делаем, нас подвез общий приятель, он подбросил нас, он знал, что должно произойти, и мы помчались, помчались к ее квартире…
Блядь, Тоф, прости меня, пожалуйста. Я даже, может, не успею тебе позвонить. Кто тебя заберет? Бет? Будешь жить один? Нет уж… Блядь, надо, чтоб Билл переехал – да, а где он будет работать? Есть еще один интеллектуальный центр, где работает Флэгг, но… А если Билл захочет перевезти Тофа в Лос-Анджелес? Ох, придется сделать так, чтобы этого не случи… Правда, Тоф любит Лос-Анджелес, так почему бы… Как же все-таки двигаются эти облака, все белые, с серыми участками, похожими на старые ссадины и…
Блядь! Какая жуткая боль! Я рожаю!
Почему никто ничего не замечает? Может, они, считают, что это нормально, если я корчусь на полу. Я когда-нибудь раньше корчился на полу? Пытаюсь сообразить, когда это могло быть…
Первым, посмотрев на стеклянную дверь, замечает кто-то из соседней комнаты, где находится редакция «Кроникл»; заходит, и через секунду здесь уже полно людей. Мне помогают перебраться на диван, а потом задают вопросы – где болит, сильно ли болит и почему болит? Может, я так шучу?
– А ты не прикалываешься? – спрашивает Пол.
– Пошел ты.
Я сдерживаюсь и никому не говорю, что умираю. Я всего на 95 % убежден в этом, поэтому не хочу никого пугать. Скоро все выяснится. Я произношу одно слово. Больница. Больница.
– Я тебя отвезу, – говорит Шалини.
– Да, спасибо, – говорю я.
Я бреду к лифту, цепляясь за стенки и опираясь на Шалини. Шалини так хорошо пахнет – о, как же ты хорошо пахнешь, Шалини. Я умираю, Шал. Я умираю. Господи, как же меня скрутило, я даже ходить не могу. Надо, чтобы кто-нибудь меня отнес. У Шал не хватит сил. Черт, черт! Надо ему сказать… Он должен быть в курсе… У лифта я почти готов пойти обратно и попросить, чтобы позвонили Тофу в школу, и он приедет ко мне в больницу, но дойти обратно я уже не смогу – может, попросить охранника в вестибюле, чтобы он позвонил в офис и чтобы тогда они позвонили в школу… Ох, блядь, нет, пока это будут передавать, всё нахуй переврут… Нет, Тофу не надо ничего знать, я не хочу, чтобы он смотрел, как я умираю… Я хочу уйти, как папа, – средь бела дня, застенчиво, так и надо, время у нас было, а прощаться не обязательно, блядь, как же он медленно едет, этот лифт, Шалини, ты потрясающе пахнешь…
В машине я уже почти ору, потому что боль становится в десять раз сильнее той, что сшибла меня на пол. Но я стойкий, как солдат. Блядь, она рвет меня пополам, я как будто в кислоте, изнутри в мой бок вбивает кислоту сотня маленьких нацистов, у которых ботинки с острыми носками… ебаный в рот! Неужели так умирают от СПИДа? Да, именно так. Нет, конечно. Или да. Я понимал уже тогда, когда это случилось, когда порвалась резинка, я с самого начала знал, что это неправильно: и заниматься с ней сексом неправильно, и вообще вся моя жизнь, во всем виноват я, я, я! А Тоф? Все кончено!
Это еще хуже, чем когда мы плыли на плоту, а вода в Америкэн-ривер поднялась слишком высоко, мы попали в стремнину и оказались в воде – все свалились с плота, я окунулся в пену, проглотил целый галлон и не мог справиться, у меня не получалось удержаться на воде, и я все старался рассмотреть, где Тоф, свалился ли он тоже, но мне ничего не было видно, я почти все время был под водой и думал, как же это смешно – утонуть на увеселительной прогулке на плоту, какая это убогая смерть и как жутко, что я неспособен спасти Тофа, где бы он ни был. Но потом река изогнулась, течение замедлилось, я восстановил равновесие, осмотрел ставшую спокойной поверхность воды и увидел, что Тоф один сидит на огромном плоту: он единственный из всех не свалился. И скалится как ненормальный.
Все слишком быстро для СПИДа. Это какое-то воспаление. Это аппендицит. От этого умирают? Ну конечно! Без вариантов. Да нет же. Тогда что? Что это такое? Я ведь умираю. Внутреннее кровотечение. Опухоль! Опухоль, из которой льется кровь!
– Я умираю, Шал.
– Ты не умираешь, солнышко.
– Но тогда что же это такое, а? А что, если я умираю?
– Ты не умираешь.
Шалини ведет машину слишком резко. Едет по ухабам. Очень неаккуратно. Слишком часто останавливается, слишком резко жмет на тормоз, она ведь вообще водит очень неаккуратно. Черт возьми, Шал!
– Шал, ты не могла бы ехать… чуть помягче.
– Я стараюсь, солнышко.
– Возьми меня за руку, – прошу я. Я хочу положить голову на ее правое бедро. Я хочу поспать. А потом на миг меня охватывает странный восторг. Мне не надо быть на работе. Все, что надо сделать к завтрашнему дню, доделает Муди. Я занят важным делом, гораздо более серьезным, чем все остальные дела на свете, – ох, какое же это облегчение, когда не надо выбирать, не надо мучиться оттого, что впустую тратишь время, ничего не делаешь, делаешь что-то одно, когда надо делать другое, – но сейчас я ничего не должен решать, я должен выжить…
Как это просто, как легко!
Неужели эта боль может быть еще сильнее? Теперь я уже сотрясаюсь: внутри меня взрываются планеты. Меня подбили, подбили! Небо голубое как всегда, это дивное сан-францисское небо, но, может быть, я умру еще раньше, чем доберусь… О Шалини, зачем же ты надела эту рубашечку, белую, облегающую, рифленую, сегодня, в тот день, когда я умираю? Почему мы никогда не были вместе, Шал? Когда еще не было ремней безопасности – не когда их еще не придумали, а когда еще никто не пристегивался – если мать резко тормозила, то обычно она вытягивала руку и держала у нас перед грудью, как будто эта рука могла защитить кого-нибудь при аварии, ведь она такая хрупкая, и я тоже хрупкий, появился всего на несколько лет, смог защитить кого-то всего на несколько лет, прости, Тоф, прости, прости, я слабый, и теперь меня забирают, и я так и знал… Меня не надо хоронить: я хочу, чтобы мой прах или тело целиком сбросили с обрыва или с вертолета, с вулкана – прямо в океан… Только вот в какой?
В какой океан?
В какой океан?
В приемном покое меня сначала спрашивают про страховку, которой у меня нет, несколько лет назад несколько месяцев у меня была страховка, но потом счета мне присылать перестали, по-моему… Но я могу заплатить, я заплачу, клянусь, я заплачу, вот моя кредитка, только вытащите из меня эту штуку! Прошу вас, я не могу стоять, я присяду, вот сюда вот, и тогда буду отвечать на вопросы, нет, вообще-то я лучше прилягу на стулья, положу голову Шалини на колени, нет, вообще-то я лучше пойду в соседнюю комнату и там прилягу на пол и ЕБАНЫЙВРОТ! ЕБАНЫЙВРОТ! Орать я могу. ЕБАНЫЙВРОТЕБАНОРОТ!
Это был камень в почке. Я просыпаюсь, весь напичканный лекарствами. Приехала Кирстен. Мы с ней не виделись уже несколько недель. Бет не смогла уйти с работы и позвонила Кирстен. Она отвозит меня домой.
– Я думал, что умираю, – говорю я.
– Неудивительно, – говорит она.
Я ложусь на диван. Кирстен уходит.
Надо мной стоит Тоф.
– Эй, – говорю я.
– Эй, – говорит он.
– Эй.
– Эй.
– Ладно уже, кончай.
– Как ты?
– Нормально.
– Ага. Что у нас с ужином?
– А чего ты хочешь?
– Тако.
– Справишься сам? Боюсь, я не смогу встать.
– А у нас есть из чего?
– Кажется, нет.
– А деньги есть?
– Нет. Возьми карточку.
Он идет к банкомату, снимает деньги, потом идет в магазин и покупает говядину, соус для спагетти, тортильи и молоко. Когда он уходит, я минутку дремлю, и мне снится, что меня сажают в тюрьму. Просыпаюсь я неожиданно и понимаю, что это очень плохо – вот так беспомощно валяться на диване. Я сейчас сяду и выпрямлюсь как ни в чем не бывало. Никто не умирает. Может, он подумал, что я умираю? Вполне возможно. Может, он подумал, что я умираю, но не хочу ему об этом говорить? Да нет. Ничего такого он не подумал. Он ведь не такой, как я.
Он приносит продукты, проходит мимо меня, идет в кухню:
– Хочешь, я приготовлю?
– Да. Справишься?
– А фруктов хочешь?
– А что у нас есть?
– Апельсины и половина канталупы.
– Да, давай. Спасибо.
Я снова начинаю дремать под звуки шипящей на сковороде говядины, а когда просыпаюсь, он уже освобождает кофейный столик – кладет вниз стопки газет и журналов и свою работу по математике, в точности соблюдая тот порядок, в котором они лежали наверху. Потом снова идет на кухню. Возвращается, приносит две полностью сервированные тарелки с кусками лишь-едва-подгорелой говядины и тортильями, которые свернуты и уложены на краю тарелок; миску с фруктами – апельсинами и канталупой, порезанными на удобного размера куски, оранжевыми, мокрыми. Снова идет на кухню и приносит молоко.
– Салфетки.
Он возвращается и приносит рулон бумажных полотенец.
Мы ужинаем. Я снова задремываю. Один раз просыпаюсь от звуков его «Плэйстейшн». Когда просыпаюсь в следующий раз, то вижу, что уже стемнело, а его в комнате нет.
Я захожу в его комнату. Он спит, как человек, выброшенный на берег после кораблекрушения: руки раскинуты, рот открыт. Лоб у него горячий, как будто там, внутри, что-то пылает.
IX
Роберт Урих[149] отказывается. А все шло так хорошо. Это был идеальный вариант. Его пресс-агенту идея, кажется, понравилась, она одобряла проект, соглашалась с нами, немного посмеялась, когда ей рассказали, в чем суть, то есть сочла затею как минимум забавной. Урих – именно тот, кого мы искали: звезда (точнее говоря, на тот момент – звезда угасающая), человек с известным именем, которое по каким-то причинам исчезло из обихода; человек, которого все знают и которым порой интересуются, но который долгое время не светился на публике. Нам нужна была такая знаменитость, в смерть которой поверила бы и публика, и пресса – не говоря уж об интернет-сообществе, которое трудно надуть, – но она, эта смерть, не стала бы событием общенационального масштаба. В общем, звезда, о смерти которой мог бы оповестить мелкий, заурядный, выходящий раз в два месяца журнальчик из Сан-Франциско, и это никого не удивило бы.
Но кто именно? Мы с самого начала вспомнили об Ури-хе, потому что: а) как и все, очень любили «Вега$», б) знали, что он не лишен чувства юмора, – по крайней мере это было ясно из передачи, где он отпустил несколько язвительных замечаний по поводу своего участия в фильме «Турок-182!» (там еще играл Тимоти Хаттон[150]) и в) недавно выяснилось, что он будет играть в сериале под названием «Лазарь». «Лазарь». Просто идеально.
– Знаете, нам это не подходит, – говорит его агент. Потом – Белинда Карлайл. Мы решили, что Белинда Карлайл тоже прекрасно подходит.
– Она живет во Франции, – говорит ее пресс-агент. Мы прокручиваем другие варианты: Джадж Рейнодд, Джулиана Хэтфилд, Боб Гелдоф, Лора Брэниган, Лори Сингер, К Томас Хауэлл, Эд Бегли-младший. Думаем еще про Фрэнклина Кавера – это актер, который играл Тома Уиллиса в «Джефферсонах»[151], – но ему даже и звонить бессмысленно, потому что год назад в интервью его выставили если не в негативном, то, по меньшей мере, в жалком свете. Произошел такой обмен репликами:
– Хотите ли вы еще что-нибудь сказать нашим читателям?
– Пожалуй, нет. Мне нечего сказать, кроме одного: найдите мне хоть какую-то преподавательскую работу! Если услышите, что в каком-нибудь колледже есть вакансия преподавателя актерского мастерства, свистните мне.
Потом нас осеняет. Есть в мире шоу-бизнеса человек, который сам мог бы придумать что-то подобное, человек с новехоньким средним именем «Хеллион», человек, который на гастролях показывает слайды с карликами и умственно-отсталыми.
Криспин Гловер.
Он идеально подходит. Идеально.
Марти Макфлай[152].
Мы звоним его агенту. Агент вообще не понимает, о чем это мы говорим. Мы отправляем по факсу письмо, в котором рассыпаемся в комплиментах обо всем, что Гловер сделал, включая выдуманный им псевдоним. Ждем.
На следующий день звонит телефон.
Я снимаю трубку и прикладываю ее к уху привычным жестом человека, постоянно отвечающего на звонки.
– Алло, – говорю я.
– Говорит Криспин Гловер.
Он звонит из Теннесси, где они снимают фильм с Милошем Форманом. Криспин Гловер на проводе!
Он прочел наше письмо, идея ему понравилась. Ему, сказать по правде, очень хотелось бы сделать что-нибудь подобное. Он готов участвовать, он хочет напустить побольше тумана, отыграть все по полной программе, с фотографиями и доказательствами, а самому лечь на дно, договорившись, чтобы никто из близких его не выдавал, он хочет, чтобы это продлилось несколько месяцев, чтобы были похороны, некрологи, реплики других актеров – все как полагается, ничего не забывая, – а потом он хочет торжественно вернуться в мир живых! Это будет гениально! Это и поможет нам влезть на вершину. Я разговариваю по телефону, созерцаю центр Сан-Франциско, парк, Музей современного искусства, напоминающий гигантский увлажнитель воздуха, серебро моста, холмы, и у меня подкашиваются ноги от восторга.
– Это будет гениально! – говорю я.
– О да, – соглашается он. – Когда это у вас запланировано?
Нет, у него не получится. Он не понимает, почему бы нам не сделать это чуть позже, перенести в следующий номер… ну не понимает он, не понимает, что шесть наших рекламодателей уже не могут ждать, да и сотни подписчиков – тоже. Мы созвонимся еще раз, если у кого-нибудь изменится расписание.
– Ты знаешь, кто, – говорю я.
– Нет, – говорит Муди.
– Это наша последняя надежда.
– Ни за что.
– У нас нет выбора.
– Перестань.
– Да все будет нормально.
– Блядь. Ладно.
Адам Рич.
Николас из «Восьми хватит»[153].
Мы с ним некоторым образом уже знакомы. Одна из наших авторов, Таня Пампалоун, училась с ним в младших классах, и они продолжают общаться. Мы уже дважды выходили на него через нее. В первый раз опубликовали маленькое интервью, где он рассказывал Тане о ботинках и зонтике, которые собирался покупать. Вот выдержка:
ТАНЯ: Сколько у тебя пар обуви?
АДАМ РИЧ: Десять. Кажется, десять. И один зонтик. Я его только что купил. Я покупал этот зонтик, когда закончились дожди, и подумал: если я его куплю, дождей больше не будет, и он останется у меня до следующего раза. Но потом снова начались дожди, и так и не прекращаются с тех пор, как я купил этот зонтик.
ТАНЯ: Думаешь, это потому, что ты умеешь предсказывать будущее?
АДАМ РИЧ: Нет. Думаю, это потому, что я купил зонтик.
Мы звоним в лос-анджелесскую квартиру Адама и объясняем ему суть проекта. Он выслушивает. Мы объясняем, что это будет тонкая мистификация с благородной целью – поиздеваться над страстью масс-медиа к покойным знаменитостям, мы собираемся пародировать некрологи, превратим это в новость общенационального масштаба, и он, приняв участие в этом воспитательном действе, столь необходимом несчастной Америке, получит не только чувство удовлетворения от того, что сделал доброе дело, но и репутацию выразителя общественных болевых точек.