355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэйв Эггерс » Душераздирающее творение ошеломляющего гения » Текст книги (страница 21)
Душераздирающее творение ошеломляющего гения
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:36

Текст книги "Душераздирающее творение ошеломляющего гения"


Автор книги: Дэйв Эггерс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 21 (всего у книги 33 страниц)

Каждый шаг будет согласован с вами, говорим мы. Мы ничего не сделаем без вашей санкции.

– Это будет гениально, – говорю я, веря в то, что это действительно будет гениально. Я искренне и глубоко убежден, что если он отыграет свою роль как следует, это будет означать не только наш прорыв, но и возобновление карьеры самого Адама Рича, что, пожалуй, будет поважнее.

У меня перед глазами картина: он сидит в своей маленькой тусклой голливудской квартирке в окружении детских «Эмми»[154] или чего-то в этом роде, держит в руках «Нинтендо», его холодильник забит йогуртами и мороженым, а сам он целыми днями то копается в саду, то смотрит спутниковое телевидение.

Он соглашается.

– Это будет просто гениально, – говорю я Тофу. Мы в ванной. Он сидит на унитазе, а я подстригаю ему волосы.

– Согласился?

– Абсолютно. Подними подбородок.

– А расскажи еще раз, что вы придумали.

– Я сказал: подними подбородок.

– Ага, так что там…

– Идея в том, чтобы поиздеваться над панегириками знаменитостям, которыми набиты журналы и где…

– А что такое панегирик?

– Что-то вроде хвалебной речи. Когда умирает знаменитый человек, ему пишут панегирики, оказывается вдруг, что все только о нем и думали, ему устраивают пышные похороны, люди плачут и рыдают, хотя они видели этого человека только в телевизоре, где он кого-то изображал, читал чужой текст…

– Ясно. А люди поверят?

– Конечно. Люди глупые.

Я поворачиваю голову Тофа к зеркалу, приглаживаю волосы, сравниваю левую и правую стороны. Я снова сотворил шедевр. У него все еще вид херувимчика: курносый нос, спереди – длинная челка, хотя волосы уже темнеют, становятся жестче и начинают виться и чудить, как мои. Я не люблю смотреть на наше отражение вдвоем. Рядом с ним я кажусь чудовищем. Растительность на лице, которую я старательно взращиваю, получается идиотской, уродливой. Бакенбарды не дорастают до волос и растут такими редкими, что больше напоминают волосы не на лице, а на ногах. Хуже всего то, что эспаньолка, над которой я тружусь, позорно не удается: я не могу даже отрастить волосы по краям рта, и это придает мне вид подростка, четырнадцатилетнего. У меня морщины, я обрюзг, по углам рта складки, глаза слишком близко посажены, и они маленькие, раскосые, гаденькие. У меня огромный нос картофелиной. Рядом с его личиком двенадцатилетнего ребенка, у которого гладкая кожа, черты лица нежные и все пропорции соблюдены, мое лицо выглядит деформированным, будто со мной что-то сделали – вытянули кожу в разные стороны и ради смеха где-то растянули, а где-то ужали..

– Люди обидятся, когда узнают, – говорит он.

– Так и было задумано. Именно таких людей мы и хотим позлить. Если человек интересуется им больше, чем другими, если кто-то вообще станет переживать из-за смерти персоны, которую видел только по телевизору, такой человек заслужил, чтобы его обманули. И вообще, с какой стати кто-то должен обращать внимание? Почему недоумка, играющего в ситкомах, должны оплакивать миллионы, а других людей – нет. К обычному человеку, который прожил прекрасную и, может, даже в каком-то смысле героическую жизнь, на похороны придет всего человек двадцать-триддать, а… Это нечестно, так не должно быть, согласен?

– Хм. Если честно, я думаю, что это идиотизм.

– Мы тоже так считаем.

– Да нет, я хотел сказать, что идиотизм – то, что вы делаете. Вы хотите использовать Адама Рича, чтобы что-то доказать…

– Конечно.

– А доказать вам надо, что вы лучше него. Вы считаете его тупицей и посредственностью, а первой и основной причиной его глупости – то, что он знаменитость, а вы, парни, – нет. То, что после девяти вечера он тусуется с Брук Шилдз[155], что сто миллионов человек знают его имя, а еще сто миллионов смогут узнать его в лицо. А вас не знает никто.

– Ты снова выбиваешься из образа.

– По-моему, вы не в состоянии пережить, что этот недалекий человек по имени Адам Рич, который, как вам кажется, глупее вас в сто раз, который не учился в колледже, не придумывал подписей к школьным фотоальбомам, не заведовал школьной галереей, не прочел тех книг, что прочли вы, – что этот человек имеет наглость быть знаменитым (по крайней мере, еще недавно имел эту наглость), знаменитым во всем мире из-за того, что снимался в ситкомах, а вы считаете, что этого недостаточно. И вы начинаете издеваться – сначала в том интервью про зонтик, а теперь с этой так называемой «мистификацией с добрыми намерениями», хотя трудно представить себе что-нибудь более мрачное и откровенно символичное – убийство своего сверстника, который ребенком играл в кино в ту эпоху, когда вы, тоже дети, смотрели телевизор, выбираете жертвой своих плотоядных инстинктов человека, который, как вы утверждаете, является полноправным участником проекта, хотя вряд ли понимает, куда может завести ваша затея, и уж точно не догадывается о том, что вами движет, не подозревает, что в вас кипит плохо скрытая обида и жажда смешать его с грязью, принизить, опустить до своего уровня или даже еще ниже. Неужели он догадывается о шуточках, которые вы отпускаете в его адрес у себя в редакции? Разве он представляет себе всю степень вашей ненависти? Это отвратительно. Что это вообще такое? Что это значит? Откуда столько агрессии?

– Это не агрессия.

– Ну да, не агрессия! Эти люди в разном возрасте достигли того уровня известности, который вам, ослам, никогда не светит, и в глубине души считаете, что за пределами популярности никакой жизни нет, поэтому для вас, по сути дела, слава – бог; вы все так думаете, все в это верите, хоть и не желаете признавать. В детстве вы пялились на него, усевшись по-турецки в подвале перед телевизором, и думали: ведь это я должен был быть на его месте, это мои реплики, я должен был вместо него играть в «Битве звезд экрана»[156], уж я бы прошел полосу препятствий, уж я бы выиграл! И вытворяя все это теперь, когда он перестал быть звездой, покорившей мир, вы обрели над ним власть и теперь можете заморочить ему голову, чтобы взять реванш за страшную обиду, которую нанесли вам те, кто демонстрирует миру свою харизму напрямую, без посредства мелкого циничного журнальчика. Ты и подобные тебе берете интервью, пишете колонки, делаете веб-сайты и мечтаете стать знаменитыми, рок-звездами, но вы запутались в жутком тупике, потому что одновременно хотите, чтобы вас считали умными, правильными, респектабельными. Вы занимаетесь пустяками, пишете для своей песочницы и тайком вздыхаете по Вайнонам Райдер и Итанам Хоукам или, на худой конец, по Сари Локер[157]… Помнишь тематический номер о продажности? Когда вы все поехали кто в Лос-Анджелес, кто в Нью-Йорк брать интервью у восходящих звезд, чтобы потом над ними поиздеваться? И над девушкой, которая играла в «Отце невесты», и над парнем-австралийцем из «Спасателей Малибу»[158], и, конечно же, над близнецами из рекламы «Даблминта». Вам хотелось, чтобы все они выглядели имбецилами, хотя при личном общении вы улыбались вместе с ними, шутили, были милы, принимали их такими, как есть. И с Элль Макферсон то же самое. И с Натали из «Правды жизни»[159]. А потом еще эта бедная сексолог Сари Локер.

– С ней все было не так.

– Да, это правда. Вам позвонил ее пресс-агент, холодно поговорил с вами, ведь вы включены в какой-то общий перечень журналов «поколения X», и хотя вам не было, в общем-то, никакого дела до женщины, которая в двадцать четыре года написала «Умопомрачительный секс в девяностых»…

– «Умопомрачительный секс в реальном мире».

– Замечательно. И ты ответил: как же, как же, давайте сделаем интервью, и ухмылялся про себя, тебе не терпелось повесить трубку и всем об этом рассказать, а хотел ты только одного – размазать ее по стенке. Потом ты обедаешь с ней в Нью-Йорке. Обед проходит нормально, и вы даже что-то выпиваете. Все это время вы болтаете, часа три-четыре, она себя рекламирует, чуть-чуть слишком назойливо, но в целом держится чрезвычайно достойно (ты на это не рассчитывал), хочет, чтобы ты все рассказал ей про меня (ты просто потрясен) и про наших родителей, и говорит много добрых слов, и все то время, что она проявляет к тебе такое внимание, заинтересованность и так далее, ты разрываешься между двумя основными желаниями: во-первых, хочешь записать ее слова, чтобы потом использовать их против нее самой, потому что она тоже имела неосторожность быть довольно знаменитой и при этом привлекательной (да еще и магистром Пенсильванского университета), а во-вторых, еще больше тебе хочется, чтобы она еще раз пригласила тебя к себе домой.

– И мне это почти удалось.

– Да-да, вы вместе поймали машину, а потом ты смотрел ей вслед, не зная, стоит ли тебе что-нибудь предпринять, но ты дал ей уйти, а про себя думал: вот так уходит мой великий шанс переспать с сексологом.

– Я едва-едва не переспал с ней.

– И все-таки, вернувшись, ты написал про нее феерическую гнусность.

– Она не обиделась.

– Может, у нее толстая кожа. Может, она просто не читала. Но неужели ты не понимаешь, что все это смахивает на каннибализм? Ты хватаешь людей, вытаскиваешь их, как кукол из коробки, одеваешь, а потом рвешь на части, отламываешь им головы и швыряешь в сторону, когда…

– Это странно, что ты вспомнил про Сари. Она скоро сюда приедет.

– О господи. Но ты ведь не собираешься с ней встречаться?

– Собираюсь, юный Тоф. Именно это я и собираюсь.

– Не понимаю.

– Тебе и не положено. Это слишком сложно для твоего нежного ума. Наклони голову. Я стряхну волосы с шеи. – Я беру полотенце и стряхиваю волосы. – Эх, Тоф, как много всего тебе еще предстоит узнать.

– Это правда.

– Держись рядом, и все у тебя будет отлично.

– Правильно.

– И ничего не бойся.

– Боюсь.

Он выглядит великолепно.

– Великолепно выглядишь.

Он корчит рожу.

– Слишком коротко. Обкорнал.

– Нет. Все отлично.

Тоф уходит жить своей новообретенной, но-уже-сказать-правду-ах-как-надоевшей социальной жизнью, а я остаюсь дома и чувствую себя как-то по-дурацки. Сейчас он в гостях у Гейба, и мне нечем заняться. Не то чтобы мне было скучно. Или все-таки скучно? Я выхожу в коридор и прислоняюсь спиной к стене. Рассматриваю свои ботинки. К этим ботинкам нельзя надевать белые носки: дырку на левом мизинце гораздо заметней, если из нее выглядывает клочок белого пуха. Когда его ждать? Он не сказал. Надо бы позвонить Гейбу домой. Но не будет ли это выглядеть, словно я на него давлю? Я не хочу, чтобы так казалось, не хочу быть родителем, который ревнует ребенка, когда тот проводит время с друзьями, – взять, например, миссис X.: мы дружили с ее сыном, но она выпускала его из дома крайне редко, и даже в свои двенадцать мы понимали – это из-за того, что она боится, будто он будет любить нас, своих сверстников, больше, чем ее, родную мать. Я поправляю коврик в прихожей. Отыскиваю веник и подметаю. Открываю холодильник и выбрасываю тяжелый пакет с посиневшими апельсинами. И морковку, которая стала коричневой и дряблой. Иду к себе в комнату, открываю шторы. На другой стороне улицы на крыльце дома престарелых – старушка: с трудом двигаясь, она поливает цветы. Я снова иду на кухню, снимаю телефонную трубку. Кому бы позвонить? Кладу трубку на место. Включаю компьютер. Встаю и включаю духовку. Что бы приготовить? Еды у нас нет. Я сажусь, смотрю на монитор, выключаю компьютер, встаю, смотрю на дверь. Прислоняюсь головой к лепнине у окна. Что было бы, если б голова у меня приросла к стене? Я был бы одним из двух сросшихся головами сиамских близнецов – вторым близнецом была бы, естественно, стена. А я был бы получеловек-полустена. Если бы меня не отделили, я бы умер? Не исключено, что выжил бы. Жил бы себе дальше, прирастя к стенке. Тоф бы меня кормил, и у меня был бы специальный стул такой высоты, чтобы я мог на нем сидеть… А как бы я переодевался, если бы моя голова была приделана к стене? Несколько минут я размышляю. Потом меня осеняет: рубашки на пуговицах! Хорошо, а как ходить в туалет? Понадобится подкладное судно. Или катетер. Ничего, справлюсь. Я справлюсь.

Но на самом деле моя голова не приросла к стене. Я отодвигаюсь от стены.

Если он вернется домой к четырем, у нас еще останется время поиграть. На улице нет сильного ветра? Он не слишком устанет?

Звонок в дверь.

Я выглядываю через окно на улицу. Это он. На меня накатывает теплая волна.

– Где твои ключи?

– Забыл.

Как и положено, я произношу что-то язвительное.

– Сеятель, гы-гы! – Бросаю ему ключи. Они, звеня, падают на дорожку.

Я наблюдаю, как он сует ключ в замок, поворачивает, толкает дверь и исчезает в стене.

Может, напугать его, когда он зайдет? Нет, он же знает, что я здесь. Может, толкнуть? Или облить чем-нибудь? Черт, уже не хватит времени!

– Чем занимались?

– Ничем. Нам сегодня раздали фотографии.

– Какие фотографии?

– Школьные.

– Когда их делали?

– Сегодня.

– Нет, в смысле, когда вас фотографировали?

– Не помню. Месяц назад, по-моему.

– Ты мне не рассказывал. В чем ты был?

– В желтой рубашке.

– В какой именно?

– В темно-желтой.

– Она была чистая?

– Ага.

– Покажи фотографию.

– Тебе не понравится.

– Почему?

– Сам увидишь.

– Ты закрыл глаза?

– Нет.

– Выставил палец?

– Нет.

– Тогда почему?

– Сам увидишь.

Он вытаскивает фотографии из рюкзака – размером с открытку, на картонной основе, в пластиковом конверте, передает мне, и… О боже! Нет, не надо! Нет! Нет! Нет! Нет! Только не это! Это страшно. Это просто катастрофа. Теперь его у меня отберут. Теперь его отберут совершенно точно. О господи. Если им нужен был предлога, то теперь они его получили. Это доказательство. Доказательство, которого им так не хватало.

– Тоф, это ужас.

– Ну не такой уж и ужас.

– Именно такой.

– Да нет, не такой.

– Это просто страшно.

– Да ладно тебе.

– Ну уж нет, да ладно тебе! Сам ты да ладно тебе! Да ладно тебе! Господи. Черт. У тебя такой вид, как будто ты сейчас заревешь. Боже. Ты же просто взываешь о помощи.

И это правда. Он, конечно, загорелый, белокурый, симпатичный – он действительно вышел очень красиво, а глаза получились невероятно голубыми – но до чего же он несчастный, беспомощный, хрупкий, шейка вытянута, глаза почти влажные… Ну и дела. Это действительно ужасно. Это еще хуже, чем его знаменитый Телефонный Голос. Мы уже обсуждали с ним его Телефонный Голос много раз, и добились некоторого прогресса, но все-таки проблема не изжита, не решена до конца.

Уже несколько лет он отвечает по телефону вот так: алло?

Естественно, люди в недоумении. Что случилось с Тофом, спрашивают они, когда он передает мне трубку. Мне приходится отвечать как ни в чем не бывало: Ну это же наш Тоф, ха-ха! Но голос-то у него такой, словно на него наорали, словно он заперся в ванной, а я колотил в дверь, и мои вопли заглушали его рыдания, и едва ему удалось восстановить дыхание, как зазвонил телефон, и вот тут-то он и сказал: «Алло?»… Самое ужасное, что ему удается добиваться этой интонации всегда, в любое время дня и ночи, – каждый раз это медленное, дрогнувшее ал ло? – на грани безумия двенадцатилетнего мученика. Я умоляю его отвечать нормально. Умоляю тебя, ну отвечай ты нормально, Тоф, ты ведь нормальный человек, и у нас все нормально, поэтому я умоляю тебя: отвечай нормально, неужели это так трудно? Не надо отвечать так, будто я тебя бью, будто ты прячешься от меня в ванной, ведь я-то все это проходил, мне приходилось прятаться от родителей за дверью, которую выламывали со всей родительской мощью, искать в ванной место, куда бы спрятаться, залезать в ящик с игрушками для ванной, под нижней полкой, и я прятался там, и видел, как полоску света, пробивающуюся сквозь щель в полу, заслоняют его ботинки, а потом все заливает яркий свет, когда открывается дверь, и меня хватают за плечи… но Тоф старался, особенно если я стоял рядом – я скрещивал руки на груди, наблюдал, инструктировал, изображал перед ним бодрую улыбку, устремлял брови вверх – выглядел счастливым!

А теперь все заново. Эти фотографии, гори они огнем. Мне пора паковать ему чемодан. Будут ли в приемной семье к нему добры? Будет ли он ради них хорошо выходить на фотографиях? Приемная семья. Приемная семья.

– Тоф, это правда ужас. Ты ведь понимаешь, что подумают люди. Понимаешь, правда? Теперь мне нельзя показываться в школе.

Он делает молочный коктейль.

– Ты бы не мог выключить эту штуку?

– Уже почти готово.

– О господи, Тоф. Теперь я не смогу пойти на день открытых дверей, не смогу им показаться, потому что теперь у них есть доказательство, которого они так хотели. Учителя! Теперь они решат, что я тебя бью. Они говорили с тобой так, будто я тебя бью?

– Слушай, что ты несешь?

– Это просто ужас.

– Почему?

– Ты ведь не несчастный?

– Нет, и что?

– А то, что ты не должен выглядеть и разговаривать так, как будто ты несчастный.

– Ладно.

– Ведь им того и надо.

– Извини.

– А ты мне даже не сказал, что вас будут фотографировать.

– Они прислали записку.

– Не присылали.

– Ладно.

Может, еще успеем сбежать. Надо собрать вещи и уехать. Может, люди из агентства по охране детства уже в пути. Интересно, какая у них машина. Наверное, что-то вроде большого грузовика. Или они работают под прикрытием? Мы уже окружены. Можно выбраться через заднюю дверь – ту, что у прачечной. Мы выскользнем, замаскировавшись – а как мы замаскируемся? Наденем плащи! Плащи у нас есть! – мы выскользнем, сядем в машину, потом запасемся едой, купим фруктов, соленого мяса… так, и куда же мы поедем? В Мексику? В Центральную Америку? Нет-нет, в Канаду. Тоф получит домашнее образование. Мы заведем ферму и займемся обучением на дому. Хм, правда, эта Канада… Мы что, станем говорить «кынеш» вместо «конечно»? Мы оба. А вместо «извините» – «звиньть»? Нельзя. Надо будет за собой следить…

– Я просто не могу понять, почему ты не улыбнулся.

– Мне казалось, я улыбнулся. На некоторых фотографиях я улыбался.

– Но они выбрали эту?

– Вроде так.

Может, они так и задумали? Выбрали грустную фотографию, чтобы отобрать его. А может, фотограф – торговец детьми. Связан с агентством по охране детства, платит им, чтобы они передавали ему детей, а потом продает их на рынке белых рабов в… где он может быть, этот рынок? И какие у них машины?

– Тоф, я просто хочу, чтобы ты мне помогал.

– Я же сказал: извини.

– Ну ты ведь понимаешь, как скверно из-за этого выгляжу я и мы оба. Теперь они чаще будут приносить нам корзинки с фруктами. И печь для нас кексы Бунта.

– А что такое кекс Бунта?

– Это вроде большого пончика.

– А.

Он уже выпил полкоктейля. Хочет набрать вес.

Я снова смотрю на фотографию. В общем, он очень хорошенький. Желтая рубашка подходит по цвету к волосам, которые выгорели, потому что сентябрь был солнечным и мы все время торчали на пляже. А светло-голубой фон идеально подходит к цвету глаз. И эти глаза умоляют: Спасите! Тут не одна, а целых шесть фотографий, целая стопка, и внизу еще четыре больших, и еще одна, самая большая. Господи! И все эти Тофы, все одиннадцать, заклинают: О люди, вы, те, кто разглядывает школьные фотографии, посмотрите, как печальна моя жизнь! О одноклассники и учителя, всмотритесь в мои глаза, которые видели так много страшного! Сотрите мое прошлое, я хочу начать все сначала, я хочу быть таким же, как вы, как все остальные, обычным и счастливым, счастливым! Взгляните, как я улыбаюсь на школьной фотографии! Спасите меня от него, потому что каждый вечер перед ужином он спит на диване, как убитый, а когда не может встать, хватает меня за рубашку и чего-то просит, заставляет меня готовить нам еду, а потом, проснувшись, напрягается и все смотрит на свой экран, и все что-то пишет и не разрешает мне взглянуть, а потом валится и засыпает на моей кровати, и мне приходится выгонять его оттуда, а потом он снова не спит полночи, и…

– Что ты хочешь на ужин?

– Тако.

– Мы ели тако в воскресенье.

– Ну и что?

– Если сам приготовишь, пускай будет тако.

– А у нас есть мясо?

– Нет. Придется купить.

– А можно еще что-нибудь купить?

– Например?

– Рутбир.

– Хорошо. Когда все будет готово, разбуди меня.

Выкину ли я когда-нибудь из головы эту фотографию?

Сможем ли мы когда-нибудь ее пережить? Неужели ему действительно так грустно? Я понимаю, что это неважно, но почему это настолько очевидно? Неужели хотя бы кто-то еще из детей выглядит так же грустно? Вот девочка, у которой мама и папа сейчас разводятся – разве она плачет? Господи, ну конечно нет. Все дети понимают, что стоит на кону. Они знают: родителей надо прикрывать. Но только не Тоф. Я все для него делаю – на прошлой неделе, например, поменял постельное белье! – а взамен получаю это.

Мать готова была нас убить, если в школе нас фотографировали, а она не знала об этом заранее и не проверяла наш внешний вид. Была, впрочем, одна причина, по которой мы не предупреждали ее, что нас будут снимать, и называлась эта причина – ШОТЛАНДКА. Интересно, носил ли кто-нибудь в начале 70-х шотландку в таких количествах? Забавно – похоже, на каждой фотографии до пятого класса в том или ином виде принимает участие шотландка, в основном в номинации «штаны». И мы, все трое, становились похожи друг на друга.

– Пойми, их даже посылать никому нельзя. Я даже не могу показать их Биллу и Бет.

– Ну и не надо.

– Вот и не буду.

– Ну и не надо.

Наверное, именно тогда и позвонила Марни. Впрочем, может быть, она позвонила на день раньше, а может – на день позже или на следующей неделе. Я сижу дома, Тоф на диване трудится над домашним заданием по математике. Включен магнитофон, и одна из колонок у стены сражается с непременным соседским вечерним телечетвергом. Звонит телефон.

– С Шалини несчастный случай.

– Что случилось? Авария?

– Нет-нет. Слыхал про веранду, которая обвалилась в Пасифик-Хайтс?

– Ой. Нет.

– Она в коме. Упала с четвертого этажа прямо на голову. Неизвестно, выживет ли.

Мы поехали. Кажется, мы поехали сразу же. А может, дождались утра. Нет, скорее всего, именно тогда, в ту же секунду, мы и поехали. Может, Марни позвонила не вечером. Может, это было днем, и я оставил Тофа одного. Или я его запер…

Вот как было на самом деле:

Полночь. Тоф уже в постели. Карла позвонила мне из Лос-Анджелеса: они с Марком переехали в Лос-Анджелес. Ей позвонила мать Шалини, а Карла перезвонила мне. Я еду. Шалини при смерти.

Спускаясь, я понимаю, что кто-нибудь использует эту возможность, чтобы сделать с Тофом что-нибудь плохое. Эта мысль приходит ко мне всякий раз, когда я оставляю Тофа дома одного, а делаю я это часто – больше никаких нянек, ведь ему уже тринадцать и его можно оставить, если заперта дверь в квартиру, если заперта входная дверь, и задняя дверь, ведущая в прачечную, тоже заперта, – вот тогда с ним все будет в порядке, хотя замок старый и ненадежный, и злоумышленник, конечно же, именно этим и воспользуется. Войдет с заднего входа, потому что он следил, ждал, пока я уйду, и знает, что я ушел надолго, потому что подслушал телефонный разговор и следил за мной в бинокль или телескоп. А когда я уйду, он явится с веревкой и воском – ну конечно же, он приятель Стивена, того самого шотландца! – заберет Тофа и будет вытворять с ним разные гадости, ведь он знает, что я ушел навестить Шалини, которая упала с четвертого этажа и теперь лежит в коме.

Я заезжаю за Марни. В больнице мы встречаемся с Муди.

Собралась семья Шалини – родители, сестра, с десяток двоюродных дядюшек, тетушек, некоторые в сари, некоторые нет; есть и другие наши друзья. Тускло освещенные коридоры забиты скучковавшимися людьми, они сидят на полу, заходят в приемный покой и выходят оттуда: приемный покой оккупирован полностью. Там есть девушка, которая была на той же вечеринке. Мы выясняем подробности. Дело было в Пасифик-Хайтс. Шалини пришла туда с подругой. Они походили и в конце концов собрались на задней веранде, пристроенной к дому. Там было человек двадцать, когда не выдержали опорные стойки, и все, кто там был, свалились вниз. Подруга, с которой она пришла, погибла. Еще человек двенадцать лежат в больнице или уже выписаны. В самом тяжелом состоянии была Шал. Судя по рассказам, ей повезло, что она осталась в живых. Вышло так, что ее голова ослабила силу удара.

Мы ждем в коридоре, сидя на полу. Потом встаем, ходим, шепчемся. Ей делают операцию. Или, может быть, уже сделали. Ей сделали много операций – двадцать, тридцать, сто. В какой-то момент – может, на следующий день – нам разрешают зайти в закрытое отделение, где она лежит. Перед входом мы снимаем телефонную трубку, нам отвечает медсестра, и еще одна медсестра приходит открыть нам дверь. Мы идем через другие палаты, и, наконец, вот она…

У нее разбито лицо, глаза закрыты, воспалены, они огромные, красные и пурпурные, синие и красные и пурпурные, желтые, зеленые, коричневые, а глазницы – черные. Она лежит под искусственным легким. Нас предупредили о шапке Гиппократа – и Шал действительно в ней, потому что ей выбрили голову и удалили часть черепа, чтобы предотвратить воспаление мозга. Ноги вытянуты прямо, будто на шинах, и затянуты в леггинсы с какой-то жидкостью – они синие, мягкие, как маски, которые делают на ночь…

Господи, ее даже от крови не отмыли, по крайней мере не убрали эту дрянь у глаза – в смысле, это…

Зато с руками все идеально. У нее гладкие смуглые руки, без единой царапинки или ссадины.

Больше в палате никого нет. Мы: Марни, Муди и я – не знаем, что делать. Можно ли нам до нее дотронуться и надо ли, или поговорить с ней, или просто постоять рядом, или просто поздороваться, или прочитать молитву, или пройти мимо и выйти… Разве с коматозными больными не разговаривают? Они ведь все слышат, правда? Как и неродившиеся дети, они все слышат.

Мы стоим на другом конце палаты, приложив руки ко рту, и разговариваем шепотом, в сторону, не мигая, пока не входит какая-то индианка – подруга или двоюродная сестра – и, не замечая нас, отправляется к умывальнику, моет руки, вытирает их, идет прямо к Шалини, берет ее за руку, держит ее обеими своими руками и начинает с ней разговаривать.

– Здравствуй, Шалини. Здравствуй, милая…

Тут уже стоят цветы.

Входит мать Шалини. Говорит нам, что надо вымыть руки. Мы так и делаем, затем подходим к кровати и прикасаемся к ее безупречным рукам. Они теплые.

Через несколько минут нас выгоняют. В коридоре стоит Зев. Мы рассказываем ему все, что знаем. Он переминается с ноги на ногу, таращит глаза, часто кивает.

Мы ждем.

Проходят дни. Сначала у нее плохие шансы, потом хорошие, потом неясные, потом лучше, и вскоре врачи уже не сомневаются, что состояние будет по крайней мере стабильным, хоть она и в коме. Никто не уверен, выйдет ли она из нее. Она стояла на самой платформе… Мы не были знакомы с погибшей девушкой, но, кажется – нам всем кажется, – что мы сами были в том доме, на той веранде… Появляются другие люди. Карла и Марк приезжают из Лос-Анджелеса. Приходят другие родственники Шалини; их десятки. Комнаты для посетителей переполнены в любое время суток. Мы знакомимся с друзьями Шалини, ее дядями, тетями, мужчинами в костюмах и седыми женщинами в сари. Мы обедаем в больничном кафе. Уезжаем из больницы, и снаружи всегда светло, небо всегда синее, как море, а солнце светит ярко, и мы идем работать, а потом возвращаемся, едим и спим, а Шалини спит. Иногда мы берем с собой хлеб, иногда чувствуем, что ее родня нам рада, а иногда – что не очень. Глаза ее матери обычно заплаканы, а если нет, то она шагает, скрестив руки на груди и выпрямив спину, и требует чего-то от врачей. Она сама врач и собрала для лечения Шалини отборную команду. Мы знакомимся с товарищами Шалини по колледжу, по школе, родственниками. Мы идем в магазин, купить вам что-нибудь? Сегодня к ней нельзя. Сегодня у нее врачи. Приходите лучше завтра. Нет-нет, мы побудем здесь. Зачем вам быть здесь? Мы должны побыть здесь. Я уже все это проходил – ждал, дежурил, разговаривал с врачами, держал за руку, запоминал часы посещений. Я знаю правила. Нам надо быть здесь. Ничего нельзя спрашивать у родителей. Если надо что-нибудь узнать, надо спрашивать у дальних родственников или друзей. Нельзя улыбаться или смеяться, кроме тех случаев, когда улыбнулся или засмеялся кто-нибудь из членов семьи. Одеваться надо просто и опрятно. Если кто-то тебя ждет, надо приходить вовремя. Нельзя приходить в неположенное время или слишком долго сидеть у нее, заставляя ждать бывшую соседку по общежитию в колледже или дядю из Индии. А самое главное – надо страдать самому. Каждый, кто находится около больного, должен делать все от него зависящее, чтобы бороться и приносить себя в жертву, недоедать, недосыпать – страдать, а страдая, находиться неподалеку: если отойдешь от ее кровати, уйдешь из больницы, ослабнут потоки целительной энергии, ослабнет ее воля к излечению. Пока больной болен, если ты можешь быть рядом, будь рядом. Я все это знаю. Чрезвычайно важны нелепые жертвенные жесты. В те дни, когда не можешь ее навестить, все-таки должен ее навещать. Если однажды вечером приходишь домой, а Тоф говорит: «Ну как, сегодня ты играешь в папочку, или как?» – ему кажется, что это смешно, и он имеет в виду, что уже несколько недель вы питаетесь только фаст-фудом, а каждый вечер после ужина ты ложишься на диван вздремнуть, ты должен глубоко вдохнуть, выдохнуть и сказать себе: все в порядке, борьба и жертвоприношение – это очень важно, он просто этого не понимает, но когда-нибудь поймет. И даже после того как ты заходил к Шалини в палату, увидел, как заживают ее шрамы и подержал ее безупречную маленькую горячую руку, ты должен постоять в коридоре, поговорить с любым, кто захочет с нами поговорить; мы не уверены, действительно ли ее мать хочет поговорить с нами, или она делает это по обязанности, но все-таки склоняемся к первому предположению и поэтому задерживаемся еще на несколько часов. Один раз я приношу Шалини медвежонка. Приношу маленького мохерового медвежонка, который много лет пролежал в бардачке моей машины – с тех самых пор, как не стало матери, потому что мне казалось: в этом медвежонке осталась ее частичка… Я гляжу в черные, с булавочную головку, глаза этого крохотного медвежонка, старого-престарого оранжевого мишки с лапками на шарнирах, аляповатого, с вытертой шерстью, – и вижу в нем что-то от матери, ведь это единственный предмет, который так сильно воскрешает в моей памяти ее образ, что я уже неспособен смотреть в его маленькие черные глазки размером с булавочную головку, потому что, глядя на него, я вспоминаю смешной писклявый голос, которым разговаривала мать, когда говорила за этого медвежонка; мне было тогда четыре года, пять, шесть лет, мы играли с медвежатами в домике, который она сама сделала и где расставила для них игрушечную мебель, и она вытаскивала оттуда одного из медвежат, прикладывала себе ко рту и хрипловатым тоненьким голосом говорила: «Привет!», а потом добавляла: «Хочешь, расскажу секрет?» и прикладывала медвежонка к моему уху, предоставляя мне самому воображать, что за секрет он мне рассказывает, и тогда жесткая шерсть щекотала мне ухо, и я хихикал, как ненормальный, просто с ума сходил от счастья и восторга. Я был вне себя. Именно поэтому в один прекрасный день я вытаскиваю медвежонка из машины, впервые, наверное, за последние три года, приношу его в больницу, и его колючая шерсть в моих руках похожа на звук «р», если произнести его горлом, и я иду навестить Шалини, которая спит в своей вязаной шапочке, а на стенах фотографии, где она, счастливая, радуется жизни вместе со своей матерью и сестрами, а глаза у нее уже не такие распухшие, повязки сняли, кожа вокруг ран шелушится и восстанавливается, и я буду сидеть там один и пристраивать медвежонка между ее рукой и туловищем, а потом откинусь на спинку и буду смотреть, как сидит там этот медвежонок ростом всего в четыре дюйма, а его глазки размером с булавочную головку тоже смотрят на меня, и тогда я почувствую благоговение и гордость и разрешу себе поверить, что сделал что-то важное. Что этот медвежонок сотворит чудо, в этот день я всех спасу и верну Шалини обратно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю