Текст книги "Душераздирающее творение ошеломляющего гения"
Автор книги: Дэйв Эггерс
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 33 страниц)
Блядь. Я взлетаю на четвертый этаж через три ступеньки, я стремителен, как индеец, и – черт побери, у него даже дверь открыта, и когда я врываюсь к нему и шарахаю дверью об стенку для пущего эффекта, то жду чего-то драматичного – крови, пены изо рта или мертвое холодное сине-зеленое тело, может, даже голое (почему голое-то?) нет, не голое, – но он просто сидит на диване, заваленном матрасами, и пьет вино.
Ебучка.
– Так. Какого хуя ты вытворяешь?
Он ухмыляется. Что я тут вытворяю? Ненавижу.
Или он все-таки их уже проглотил?
– Ты что, наглотался? – После езды и беготни по лестнице я взвинчен. – Ты их уже сожрал, да? Еб твою мать, если да, хуесос ебаный.
У него на столе таблетки лежат без упаковки, рассыпаны по скатерти из батика. Я показываю пальцем на россыпь таблеток – они лежат, как на выставке, как леденцы в стеклянной вазе.
– Это что такое, – спрашиваю я, показывая на кучку. – Это что за дрянь?
Он пожимает плечами.
Я обвожу взглядом комнату. Я теперь как полицейский. Полицейская собака. Робот. Ищу признаки чего-нибудь плохого – улики! Я спасу ему жизнь. Его единственный шанс – это я.
Я иду в ванную, открываю шкафчик с лекарствами, сметаю все чуть более яростно, чем нужно, что-то швыряю в сторону. Даже рушу что-то в душевой кабинке. Это своего рода развлечение. Возвращаюсь с двумя пузырьками – явно такого, что продают только по рецептам. Улика! С топотом выбегаю оттуда и нависаю над ним.
– Это что?
Он ухмыляется. Ебаная улыбочка.
– Что это за дрянь? Это оно? – Я тычу пальцем на стол, потом снова на пузырьки. Читаю этикетки. Золофт. Ативан. Что-то еще. Что такое золофт, я знаю, но понятия не имею, что такое ативан – может, от геморроя… – Так, ладно. Ладно. Слушай меня. Ты, ебанат, давай быстро говори, что за дрянь ты выпил, а то я звоню в полицию.
«Ебанат»? Где я откопал это слово? Я не говорил слово «ебанат» уже сто лет. Надо придумать что-нибудь поубедительней…
– Я ничего не пил, – хмыкает он: все это явно доставляет ему удовольствие. – Хорош париться. Остынь. – Он произносит это нарочито пьяным тоном. Гондон. – Все четко. Оно мягкое. – Он правда именно так и говорит. Мне хочется врезать ему по башке. С ноги.
– Тогда где остальное? – Я показываю на кучку таблеток.
Он невинно пожимает плечами, показывает открытые ладони, типа того.
– Ну и пошел в жопу. Я звоню копам. Пускай они разбираются. – Я ищу телефон. – Где телефон?
Телефон висит на стене. У него всегда порядок. Даже пустые бутылки в кладовке аккуратно расставлены в шеренги. Я набираю номер.
– Не надо, нне-нна-да, – говорит он неожиданно возбужденно и произносит второе «не надо» нарастяжку. – Я ничего не пил. Расслабься.
– Расслабься?
– Вот именно. Ра-асла-абься.
– Почему ты говоришь как урод?
Он делает жест, который означает «я выпил»: делает резкое движение рукой назад. Такой жест делают, если в руках ничего нет. Но поскольку у него в руках вино, он проливает его себе на рубашку. Полный стакан.
– Придурок.
Я смотрю на бутылку: она почти пуста. Он сидит один и посреди дня пьет «мерло». Я просто не понимаю, что это за человек. Ноги ниже колен у него в синяках, волосы всклокочены, словно он только что встал. Ну кем надо быть, чтобы напиваться в одиночку посреди дня? А еще этот календарь с девицами в купальниках. Все-таки я звоню.
– Так, иди на хуй, я все-таки звоню. Я не хочу, чтобы у меня на руках была твоя кровь. – (Еще и твоя.) Я набираю 911 и чувствую легкую дрожь: со мной такое впервые. Несколько гудков и – бац – оператор! Я рулю! У меня новости! У меня экстренная ситуация! Я рассказываю оператору про этого мудака (а тем временем показываю Джону средний палец), который то ли наглотался, то ли не наглотался таблеток. Может, он что-то проглотил, добавляю я, чтобы они уж точно прислали кого-нибудь. Вешаю трубку и бросаю ему телефон.
– Они едут, дубина.
Я хожу по комнате в поисках других улик. Кухня. С шумом распахиваю шкафчики, ложки и вилки валятся в мойку. Сильный звон, как от сотни цимбал.
– Эй! Какого хуя? – спрашивает он.
– Какого хуя? – ору я из кухни. – Пошел на хуй, вот какого хуя!
Снова иду в ванную, заглядываю под раковину. Там ничего нет. С размаху захлопываю дверцу шкафчика. Я произвожу максимум шума. У меня есть на это право. Я все здесь разнесу. Я уже почти готов найти все что угодно – оружие, наркотики, слитки золота. Сейчас я, блядь, герой из книжки.
Я сажусь перед ним на пол, по другую сторону от его стакана и хромированного кофейного столика. Вижу фотографию его родителей – скверный снимок, слишком большое увеличение.
– Тебе промоют желудок, идиот.
Он снова с невинным видом пожимает плечами и улыбается. Мне хочется раздавить ему череп, как виноградину.
– Что у тебя случилось? Тебя кто-то бросил? – Я намеренно не называю имя Джорджии, чтобы он сосредоточился на главном. – Все это из-за того, что тебя бросили? Только не говори мне, что все это из-за того, что ты с кем-то перестал встречаться.
– Не имеет значения.
– Господи.
– Еб твою мать, ты не понимаешь, что это такое.
– Чего я не понимаю? – Вдруг мне приходит в голову, что это, быть может, последний наш с ним разговор. Может, он умирает, таблетки уже топят его, уволакивают на дно. Я должен быть добрее. Мы должны разговаривать о чем-нибудь приятном. Когда едешь по центральному Иллинойсу, сквозь бесчисленные мили, по прямой дороге, где можно разогнаться до восьмидесяти, до девяноста миль, окна опущены, зерновые убрали, тянутся грубые серые поля, и ты чувствуешь себя так, словно пропахиваешь само время, словно ты – мощный громкий снаряд, который разнесет землю пополам и оставит за собой только развалины, – и в то же время понимаешь, мы понимаем и всегда понимали, что на са-mom деле или по крайней мере с другой точки зрения это не так. Для встречных машин мы – короткий гром и вспышка; а если взглянуть на нас сверху, хотя бы глазами опылителей, то мы совсем другие, и не громкие, и не могучие и вообще не производим особого впечатления, не оставляем за собой развалин, не шумим – просто бежит по прямой дороге черная точка, жужжит едва различимо и карабкается по жуткой, плоской, расчерченной на квадратики равнине.
– Ну и что же это такое? Вообще-то у меня тоже были проблемы с девушками, – предлагаю я.
– Не в этом дело. Вот в чем. – Он показывает пальцем на голову.
– Что?
Он никнет головой, словно она у него весит тысячу фунтов. Пьянеет с каждой секундой.
На улице лает собака. Обезумела.
– Они мертвы, – говорит он.
– Кто?
Он запускает пальцы в волосы. Ах как эффектно.
– Да так, ерунда.
– Значит, мне не положено зна…
– Именно. Не положено.
– А ведь тебя могли бы изнасиловать на склоне холма в Гватемале, ты мог бы…
– Чего-чего?
– Ну как ты не понимаешь, все это – я имею в виду пить в одиночку… Вино, таблетки и так далее. Это ведь такая хуевая банальность.
В незапертую дверь стучат.
– Входите.
Эти полицейские огромны. Они заходят, и комната становится крохотной, переполняется черным цветом. Их двое, и они хотят знать, что случилось. Разве они не знают? Неужели диспетчер им…
Когда я добираюсь до того места, где неизвестно, выпил он что-нибудь или не выпил, я тычу большим пальцем в Джона, а потом…
Эта скотина снова невинно пожимает плечами!
Но глаза у него начинают беспокойно бегать. Может, он и выпил что-нибудь. Я уже почти сочувствую ему. Потом я вижу его мертвым. Он в отделении «скорой помощи», вокруг – врачи со своими электрическими штуковинами – Приготовиться! Разряд! (бум!), а его тело толстое и похоже на рыбье. Потом смотрю на него. С длинными волосами ему лучше. Короткая стрижка ему не идет. Сейчас он выглядит почти красавчиком, да еще и с этим зага…
Потом снова мертвым. Получается как на голограмме: повернул – одна картинка; повернул обратно – другая…
Он объясняет им, что беспокоиться не о чем: он просто сидит и пьет вино.
– Мужики, неужели у вас нет дел поважнее? – спрашивает Джон.
Но теперь я хочу, чтобы что-нибудь случилось. Я хочу развязки. Так долго нарастало напряжение, и теперь мне надо, чтобы что-нибудь произошло.
Джон тянется к бутылке, как будто собирается налить себе еще стакан, хочет прямо здесь и сейчас пропустить еще один стаканчик доброго вина. Один полицейский останавливается и наблюдает за ним. Во рту у него ручка, и он настолько озадачен, что едва не скашивает глаза к носу. Джон останавливается, ставит бутылку на место и кладет руки на колени.
Второй делает записи в блокнотике. У него очень маленький блокнотик. Да и ручка маленькая. Какими же маленькими они выглядят – и ручка, и блокнотик. Лично я предпочел бы блокнот побольше. Впрочем, если бы у меня был большой блокнот, где бы я его держал? Пришлось бы носить специальную кобуру для блокнота; она, скорее всего, смотрелась бы классно, но бегать с ней было бы намного труднее, особенно если у тебя висит еще и фонарь… Наверное, блокноты у них маленькие, чтобы поместились в их подсобный пояс… Кстати, как было бы отлично, если б его так и называли – подсобный пояс. Может, спросить? Не сейчас конечно, как-нибудь потом.
Джон просто сидит, он сложил руки между костлявыми коленями, как будто ждет валентинку. Рации у полицейских начинают жужжать, разговаривать, и можно разобрать, что группа санитаров уже выехала. Нам говорят, что Джона в любом случае увезут, чтобы уж наверняка, и после этого все становится банальным. Полицейские ведут себя так, словно ничего не происходит. Они такое уже видали. И я веду себя так, словно ничего не происходит. Я уже готов предложить им перекусить. Заглядываю в кухню Джона. Там стоит тарелка винограда. Может, предложить этим ребятам винограда?
Молниеносный выпад – Джон хватает со стола таблетки и глотает их все разом.
– Что это было? – спрашивает один коп.
Их было штук двадцать пять. Потрясающе.
– Он только что проглотил таблетки.
– Какие таблетки?
– Со стола. – Что они, ослепли, что ли?
– Ты это какого хуя? – спрашиваю я Джона. Мне хочется открыть ему рот и выудить оттуда таблетки, словно он кошка, которая проглотила бурундука… – Глупее ты ничего не мог придумать, да? Вот теперь тебе точно желудок промоют!
Глаза у него уже закрыты.
– Придурок! Ну что за придурок!
Подъезжает «скорая» и еще одна полицейская машина. Когда мы выходим из дома, Джон лежит на носилках, на улице темно, а весь район взрывается красным и белым – огни перекрещиваются и бегают по близлежащим зданиям. Световые салочки.
Я на своей машине еду за ними. Не понимаю, в какую больницу его везут. Как они выбирали? Ближайшая в другой стороне. «Скорая» едет туда, где я никогда не бывал. «Скорая» едет медленнее, чем положено «скорой помощи». И это означает одно из двух: или их не очень парит его состояние, или он уже умер.
Я подползаю к светофору и оказываюсь рядом с группой черных парней. Может, они меня пристрелят. Я в сфере тотального допущения. Меня ничто не удивит. Землетрясения, саранча, ядовитый дождь не произведут на меня никакого впечатления. Явление бога, единороги, бэтмены с факелами и скипетрами – все может случиться. Если окажется, что это плохие парни, у них есть пушки, и они хотят застрелить кого-нибудь, чтобы пройти обряд посвящения или зачем угодно – мало ли почему плохие парни стреляют в таких, как я, – треснет стекло, пуля пролетит насквозь, и я ни капли не удивлюсь. С пулей в голове я впилюсь на машине в дерево, и буду ждать, чтобы меня, полумертвого, извлекли из-под обломков, но я не впаду в панику и не стану вопить. У меня в голове будет единственная мысль: черт, а я ведь так и знал!
Когда мы подъезжаем к Эшби, я пытаюсь вспомнить загадку про больного мальчика и врача, которому нельзя его оперировать, потому что мальчик приходится ему каким-то его родственником – или он сын врача, и как же там дальше? – Блядь, никак не могу вспомнить.
У светофора я теряю «скорую помощь» из виду.
Когда я захожу в больницу, врач, усталая женщина лет тридцати с чем-то, с завязанными хвостиком волосами, подходит ко мне, но обращается без всякого дружелюбия:
– Так, значит, это вы друг нашего великого артиста?
Я звоню Бет из комнаты для посетителей. Ей надо зайти присмотреть за Тофом. А мне надо побыть здесь, пока Джону не прочистят желудок.
– Это сколько времени займет? – спрашивает она.
– Понятия не имею. Час. Или два.
Я сижу в холле и жду.
О, этот Конан. Конан меня убивает. На том конце холла – телевизор, я его смотрю; в холле много простых стульев и громко от двух детей и их мамы, крупной женщины. Они так шумят, что Конана мне уже не слышно. Конан изображает что-то вроде «Живой помощи»[128] – там все поют благотворительную песню, и они с Энди спорят[129], потому что Конан – звезда и примадонна, хотя он даже под угрозой смерти не может спеть нормально. Мне трудно слышать из-за детских воплей. Я двигаю стул, чтобы пересесть поближе. Вот так. Теперь в дело вступает Стинг[130] – и это очень классная деталь, что тут еще и Стинг – и он записывается вместе с Конаном и Энди. А еще там этот барабанщик Спрингстина[131], человек с внешностью почтальона и приклеенной улыбкой. Я давлюсь от смеха. Никогда не видел ничего смешнее…
Мне хочется, чтобы под рукой были ручка и бумага. Все эти подробности – это очень неплохо. Из этого можно сделать что-то вроде новеллы. Или не стоит. Рассказы о самоубийствах уже писали. Но я разверну все иначе, подключу второстепенные детали: что я думал по дороге в больницу, про бабье лето, про загадку о докторе и про то, как смотрел Конана. Это выразительная деталь: ты хохочешь, пока твоему другу прочищают желудок. Впрочем, и про это уже писали. Может, такое было даже по телевизору, например в «Штакетниках»[132]. Ну а я мог бы пойти еще дальше. Я обязан пойти дальше. Например, так: я знаю о текстах, где все это уже описывалось, знаю, что все это уже было, но у меня нет выбора, и приходится воспроизводить все это еще раз, когда все это происходит по-настоящему. Но в таком случае получится так же, как во всех этих штуках, где рассказчик, выросший в медиа-среде, не может жить без того, чтобы все, что с ним происходит, не порождало эхо отголосков из сериалов, фильмов, книг и т. д. и т. п. Чертовы дети! Ну зачем же они так визжат? Все было бы отлично, если бы не их блядские вопли. Значит, придется сделать еще один шаг вперед. Я проведу такую линию: хоть я и переживаю все то, что мне известно заранее, я одновременно осознаю ценность того, что я проживаю это по-настоящему, в неприукрашенной жути, потому что потом это послужит мне великолепным материалом, особенно если я записываю по ходу – или сейчас, от руки, ручкой, которую одолжу у регистратора в приемном покое, или когда вернусь домой.
Может, в машине лежит?
Но если принести, будет грубо.
Итак, вместо того чтобы оплакивать смерть непосредственного восприятия, я буду ее прославлять, буду наслаждаться одновременно и прямым переживанием и десятками его отзвуков в искусстве и масс-медиа, потому что эти отзвуки не девальвируют опыт, а обогащают его – именно так! – делают его многослойнее, придают внутреннюю глубину, не опустошают душу, не отупляют, а порождают новые смыслы. Получается так: сначала непосредственный опыт – приятель угрожает самоубийством, – затем отзвуки всего того, что уже было раньше, затем осмысление этих отзвуков, ярость из-за самого их существования, затем их приятие и включение в контекст как способ внутреннего обогащения, а поверх всего этого – осознание ценности того, что есть приятель, который угрожает самоубийством и которому промывают желудок, потому что так совмещаются жизненный опыт и материал для экспериментальной новеллы или фрагмента из романа, не говоря уж о том, что он, этот опыт, дает право почувствовать свое превосходство перед сверстниками, особенно теми, кто не видел того, что видел я, не пережил всего, что я пережил. Еще один опыт, против которого можно поставить галочку, вроде прыжка с парашютом, путешествия по Европе с рюкзаком или секса втроем.
Вот только эти жирные дети! Ну посмотрите на этих мясных поросят! Это что, передается по наследству? Как отвратительно, что вообще существуют жирные дети.
Итак, я должен осознавать опасности рефлексии, но одновременно я буду продираться через туман отголосков, продираться сквозь смешение метафор, через эту разноголосицу, и постараюсь показать ядро, которое никуда не делось, ядро есть ядро, и оно остается настоящим, несмотря на все наслоения. Ядро – это ядро. Всегда есть какой-то сухой остаток, который нельзя выразить до конца.
Только спародировать.
Я иду взглянуть на Джона.
Изо рта у него торчит трубка, из носа – другая. Та, что изо рта, кажется очень толстой, так что картинка выходит почти похабная. Лицо у него молочно-белое, как будто трубка высосала из него не только содержимое желудка, но и все остальное, в наказание. Он спит, он напичкан колесами, наверное морфием, голова запрокинута вверх и влево, к респиратору. Кажется, руки у него привязаны к кровати.
Руки у него и впрямь привязаны к кровати. Ленты толстые, черные. На липучке. Может, он вырывался или полез на кого-нибудь с кулаками.
Ноги раздвинуты, руки запрокинуты вверх, левой ладонью он все еще с усилием сжимает то, чего здесь нет. И тощие цыплячьи ноги, все в синяках, потому что он, напившись, стукался ими об мебель. И он босиком…
Здесь нельзя босиком: слишком холодно…
И пол грязнее, чем можно было ожидать…
Разве он не должен быть чище? Им следовало помыть…
Я сам мог бы…
Я уже видел все это раньше, видел эту палату, уже бывал здесь: та самая палата, куда привезли с носовым кровотечением мать, сначала ее доставили в отделение экстренной помощи, подсоединили ее, переливания, закачали в нее кровь…
Правда, эта палата слишком большая, очень большая и белая. Наверняка предполагалось, что в этой огромной палате, изолированной от остального отделения, будет не одна кровать, а больше. С одной кроватью получается слишком картинно: она стоит по центру огромного пустого пространства.
Я стою в другом углу и не понимаю, хочется ли мне подойти к нему ближе, прикоснуться к нему. Это все неважно. Он никогда не узнает. Он спит.
В таких палатах должны висеть картинки. Было бы красиво, если бы тут висели картинки, развешивают же их в стоматологии: тобой занимаются, а тебе пока есть на что посмотреть.
Но потом тебе придется умирать, и тогда последним, что увидишь в жизни, будет коллаж ЛеРоя Неймана с Кубка мастеров 1983 года[133], и это будет просто ужасно, хотя, конечно, вряд ли можно представить себе какое-нибудь подходящее зрелище перед смертью…
Разве что ты большой поклонник гольфа…
Пусть уж лучше голые стены.
Я прислоняюсь к стене сначала плечами, потом головой и некоторое время смотрю на него, упершись ладонью в белый шлакоблок. В детстве он был тощим ребенком и всегда казался из-за этого меньше, младше на несколько лет – но он был изумительным пловцом, просто изумительным – в бассейне, в океане, – у него был прекрасный стиль. Я секунду пытаюсь что-то сделать – дышать в такт с его дыханием, следить, как поднимается и опускается его грудь, а все остальное тело неподвижно, пальцы сжаты в кулаки, руки привязаны, лицо все бледнее, а я наблюдаю за тем, как дрыхнет этот ебаный недоумок.
Потом он встает. Он проснулся, стоит босиком, вытаскивает изо рта трубы, отдирает с рук провода и электроды. Я вскакиваю.
– Господи, ебена мать, ты что делаешь?
– Отъебись.
– Что значит – отъебись?
– То и значит – отъебись. Я ухожу.
– Что?
– Я не собираюсь превращаться в очередной анекдот из твоей скотской книжонки.
Он роется в ящиках.
– Что ты ищешь?
– Одежду, ебала. Я валю отсюда.
– Тебе нельзя. Ты же на колесах.
– Ага, сейчас. Если я хочу – значит, можно. Я еду домой.
– Я все расскажу медсестре. Ты… Ты должен остаться на ночь. А я должен просидеть часов до трех ночи, пока мне не скажут, что с тобой все в порядке и ты заснул, чтобы потом наконец я с тяжелым сердцем вернулся домой, к Тофу, куда зовет меня чувство долга. На следующий день я навешу тебя в психиатрическом отделении, а потом…
– Знаешь что, скотина, оставь меня в покое. Неужели ты не понимаешь, какое это паскудство? Я буду лежать тут с синяками на ногах, а ты будешь разыгрывать роль друга, преданного, всегда готового помочь, у-у, у-у, весь такой ответственный, а я никуда не гожусь… Слушай, иди на хуй. Мне этого нафиг не надо. Ищи кого-нибудь другого на роль символа… что там у тебя выходит, символ растраченной молодости?
– Послушай, Джон…
– Что еще за Джон?
– Джон – это ты.
– Я еще и Джон.
– Ну да. Я ведь изменил твое имя.
– Конечно. А напомни-ка, почему именно Джон?
– Потому что так звали моего отца.
– Господи. Значит, я еще и твой отец. Блядь, это уже чересчур. Какой же ты все-таки мудак.
– Чего? Это я мудак? Я мудак? На себя посмотри, мудак!
– Ладно. Мудак здесь я. Я мудак. Это что-то меняет? Я не просил тебя трезвонить про…
– Послушай сам, что ты несешь? Ты ведь сам все это устроил! Ты у меня на глазах и на глазах у двух копов глотаешь горсть таблеток, а потом говоришь, что не хотел привлечь внимание. Да иди ты в пизду.
– Это еще ни о чем не говорит…
– Говорит.
– Не говорит.
– Слушай сюда. Я уделяю тебе внимание, которое тебе необходимо, я уделял тебе внимание все эти годы, я выслушиваю твое занудство по поводу всего, блядь, что у тебя вышло или не вышло, как тебя не записали в какой-то там спортзал, как ты расстался с девушкой, а потом еще с другой девушкой, как вы ссоритесь с Мередит и еще с кем-то… Пойми: на самом деле все это жуткая скукотища, если уж по-честному, но я всю дорогу все это выслушиваю. Да-да, знаю: ты убедил своего терапевта, что ты самый несчастный человек на свете, а уж как тебе хватило наглости сказать ей, что в детстве с тобой плохо обращались родители, у меня, ебаный в рот, просто в голове не укладывается! – но пойми: весь букет твоих проблем плюс еще этот новый прикол с пьянством – это жуткая скукотища. Корень – скука. Скучно. Тебе самому скучно. Ты ничего не делаешь. И по отдельности все скучно – и пьянство, и таблетки, и суицид. В это никто даже не поверит по-настоящему, настолько это скучно.
– Ну так выкинь.
– Ну… скучно, но не настолько.
– Ты больной.
– Это неважно. Это все мое. Ты все это отдал мне. У нас обмен. Я уделяю тебе внимание, которого ты добиваешься, я вытащу тебя после того, как ты пролежишь три дня в психиатрическом отделении и будешь рассказывать, что снова хочешь сделать то же самое, я навещу тебя, присяду к тебе на кровать и буду долго-долго вести с тобой терапевтическую беседу, все что угодно, но дело-то в том, что благодаря этому, благодаря тому, что я так много сил на тебя потратил, черт возьми, – я становлюсь совладельцем, это становится и моим тоже, ведь ты напросился сам, сам превратил себя в шута горохового, и ты должен выполнять свою часть сделки, играть концерты и ездить на гастроли. Теперь ты метафора.
Он молчит. В руках у него больничная пижама, которую он вытащил из ящика. Он швыряет ее на полку.
– Ладно. Вставляй меня в свою блядскую книжку.
– Ты серьезно?
– Да.
– Это не просто благородный жест?
– А какая разница?
– Никакой, наверное.
– Ну и все. Я вернусь в кровать, лягу, и так далее. А тебе придется опять меня привязать.
– Привяжу.
– И дай мне еще морфия, если не возражаешь.
– Конечно-конечно. Знаешь, я очень тебе благодарен.
– Знаю. Передай мне трубку.
– Держи.
– Спасибо. Теперь поправь одеяло.
– Всё.
– Порядок.
– Выйдет отличная история. Сам увидишь.
На три дня Джона оставляют в психиатрическом отделении. Он мне звонит; я ему перезваниваю. Я жду гудков двенадцать-тринадцать. Потом трубку снимает какой-то немолодой человек.
– Алло?
Это произносится шепотом.
– Здравствуйте. Можно Джона?
– Кого?
– Его зовут Джон. Такой высокий парень, светловолосый.
– Ой, нет-нет. Сейчас никого нельзя звать.
– Почему?
– Извините, сейчас идет групповое занятие. Еще час как минимум. Я оттуда вышел, чтобы взять трубку. Меня попросили выйти и взять трубку.
До меня доходит, что я разговариваю с пациентом.
– А не могли бы вы передать ему информацию? Долгая пауза.
– Не уверен, что это разрешается. Подождите.
Трубка с грохотом валится. Слышно, как она качается на проводе. Проходит около минуты, и он, тяжело дыша, снова ее берет.
– Хорошо. Пожалуй, рискну.
Я прошу его передать Джону, что я звонил.
– Понял. Передать, что звонил Джон.
– Да нет же. Это я звонил Джону.
– Ой. Ой. – В голосе его слышна мука. – Вы звонили Джону. А он вас знает? Вы его родственник?
– Нет.
– Вы его отец?
– Нет.
– Видите ли, звонить разрешается только…
– Хорошо, я его папа.
– Но это же неправда. Вы сами только что сказали…
– Знаете что. Я перезвоню. Не переживайте.
– Ой, большое спасибо.
Днем я его навещаю.
Меня подводят к двери, и я расписываюсь в регистрационной книге. В другом конце коридора – общая комната, там синий ковер, несколько диванов и столик – мясницкая колода. Чем-то смахивает на кабинет седьмого класса. Дверь в палату Джона – первая слева, он лежит там, на боку, сложив руки между ног, в комнате темно, и он на кровати. Ноги прикрыты одеялом.
Я сажусь на кровать напротив.
– Ты как?
– Запах чувствуешь? – спрашивает он.
– Какой?
– Что, правда не чувствуешь?
– Нет. Что за запах?
– Сосед прошлой ночью не добежал до сортира.
– Сосед?
– Он тоже здесь лежит, такой старый негр, его сейчас нету.
– Ох.
– Это всю ночь продолжалось. Он стонал, стучал в окно и плакал. Говорил: «Я помираю, помогите же мне, хоть кто-нибудь». Просто невероятно.
– Он правда умирал?
– Да не умирал он. Срать он хотел.
– Ты же говоришь, он стучал в окно?
– Ну, стучал. Не смог найти сортир, и облегчился прямо здесь, у окна.
– Ox.
– Потом умолк, а наутро тут повсюду было дерьмо. Оно потекло у него по ногам и вылилось в ботинки, а он ходил всю ночь…
– Ладно, я понял.
– Он ходил и оставлял отпечатки с дерьмом – и здесь, и в коридоре.
– Ясно. А потом?
– Меня перевели в другую палату на какое-то время. Потом тут все помыли, и меня перевели обратно.
– Я ничего не чувствую.
– Ну да, они чем-то попрыскали.
– Нет, пахнет хорошо, правда.
– А меня они привязали к кровати.
– Когда?
– Почти на весь следующий день, после того как меня привезли.
– Во как. – Он хочет, чтобы я разозлился за него – или впечатлился. Не понимаю, чего именно. – У них что, так принято?
– Блядь, да меня это просто бесит. Ты взгляни на мои руки.
Он показывает запястья – все растертые, голубоватые.
– И вот, взгляни.
Показывает лодыжки – они красные, в пятнах.
– Вот скажи: тебя когда-нибудь связывали?
– Дай подумать. – В голове проносятся колкости, которые я мог бы сказать. – Нет, не связывали. – Потом я добавляю: – Но я никогда не угрожал самоубийством.
– Что ты сказал?
– Ничего.
– Пошел в жопу.
– Сам иди.
– Думаете, я притворяюсь? Ты и эта сука медсестра. Черт, какая же она сучка. Она называла меня «Мартин Шин».
– Ты не похож на Мартина Шина.
– Она имела в виду, что я играю. Как будто я играл. «Апокалипсис сегодня».
– A-а. Никогда не видел.
– Серьезно?
– То есть целиком не видел. Того куска, про который она говорит, не видел.
Секунду я смотрю на него.
– Ты больше похож на Эмилио[134].
Он приподнимается на локте и смотрит на меня.
– Это не смешно.
– Знаю.
– Они меня связали потому, что решили, что я могу сделать это еще раз.
– С чего они взяли?
– Я им сам сказал.
– Но ведь это же неправда?
– Почему?
Заходит вчерашний засранец. Кожа у него в багровых и серых пятнах. Он покачивается. Минуту сидит на своей кровати и разглаживает рукой простыню. Потом встает и выходит, шаркая ногами.
Джон тянется ко мне и шепчет:
– Видишь, как он ходит? Тут все так шаркают. Торазин.
– Ясно.
– Понимаешь, меня тут заперли.
– Догадываюсь.
– В смысле, я не могу уйти, даже если захочу.
– Видишь ли…
– Но это же бред, правда? Какие-то люди, с которыми я даже не знаком, не позволяют мне уйти. Это ведь бред, просто на философском уровне.
Я соглашаюсь, что это бред.
– Я очень устал, – говорит он.
– Я тоже. – Я произношу это, пожалуй, слишком быстро. – Все мы устали.
– Нет, я правда очень устал, – говорит он.
И поворачивается на бок, спиной ко мне.
Он хочет, чтобы я его ободрил.
Я кладу ему руку на плечо. Я не могу поверить, что он нуждается в речах моего исполнения. Меня бесит, что ему от меня нужна эта речь. Но я ее произношу, собирая по кусочкам из фильмов и телепередач. Я говорю, что много людей его любят и просто не переживут, если он себя убьет, – и одновременно пытаюсь понять, так ли это. Я говорю, что у него такой огромный потенциал и ему еще так много предстоит сделать – но, пожалуй, гораздо больше я убежден, что он вообще никогда не станет использовать свое тело и разум для чего-то дельного. Я говорю, что у всех нас бывают в жизни черные полосы, и при этом еще больше злюсь на него, на его любовь к дешевым эффектам, и на его жалость к себе, – хотя, казалось бы, у него есть всё. Полная независимость, нет ни родителей, ни иждивенцев, есть деньги и ему ничего непосредственно не грозит – ни боль, ни бедствия. Он, как и я, принадлежит к 99,9 процентам. На нем нет никакой серьезной ответственности, он в любой момент может пойти куда угодно, может где угодно остаться на ночь, уехать, когда захочет – и все-таки заставляет других тратить время на свои закидоны. Но я сдерживаюсь и не произношу всего этого – лучше уж приберегу на потом, – а вместо этого говорю только добрые и позитивные слова. Сам я по большей части в них не верю, но верит он. Меня тошнит от слов, которые приходится произносить, потому что они примитивны, невозможно растолковать человеку, зачем стоит жить, – за несколько минут, на краешке кровати в психиатрическом отделении, но тем не менее мои слова его трогают, и я уже ничего не понимаю: я не понимаю, как насквозь лживые уговоры могут стать стимулом к жизни; я не понимаю, почему он так упорно добивается, чтобы мы оба общались на таком примитивном уровне; я не понимаю, как он не замечает, как по-идиотски выглядим мы оба; я не понимаю, когда именно у него съехала крыша, а я его упустил; я не понимаю, как я могу общаться с таким убогим и ни на что не способным человеком; а еще я не помню, где на сей раз припарковал машину.
VIII
Мы ничего не можем поделать с экскрементами на полу. В офисе журнала «Мощчь» возникла проблема: на полу экскременты. Фекальные массы в туалете перевалили через унитаз и вылились на кафель, потом подтекли под дверь, и теперь в нашем главном рабочем помещении образовался коричневый полуостров: мы, конечно, обратились бы с жалобой, и необходимые меры были бы приняты, если бы мы все еще платили арендную плату. Но мы не можем никому позвонить с требованием что-то предпринять, потому что владелец признал здание непригодным четыре месяца назад, когда его сочли нужным сделать сейсмоустойчивым, и никто, особенно он сам – или она, – не знает, что мы здесь остались. Все остальные арендаторы уже съехали, но поскольку нас формально не поставили в известность и не выслали никакого официального уведомления, а Рэнди Стикрода нет в городе – мы уже довольно давно не видели Рэнди Стикрода, – мы остались скваттерами.