355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дэйв Эггерс » Душераздирающее творение ошеломляющего гения » Текст книги (страница 15)
Душераздирающее творение ошеломляющего гения
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 14:36

Текст книги "Душераздирающее творение ошеломляющего гения"


Автор книги: Дэйв Эггерс



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 33 страниц)

Это же должно сводить вас с у…

Ну что вы! Для чего еще существует мозг, если не для таких упражнений? Не представляю себе, как люди живут без хаоса в душе. Я бы свихнулся.

Хм. Хе-хе. А вы уверены, что хотите мне про все это рассказывать?

Про все – это про что?

Про родителей, про паранойю…

А что я вам такого рассказал? Да ровным счетом ничего. Я рассказываю вам то, что знает господь бог и все остальные. Мои родители прославлены в своих смертях. Я воздвигаю им памятник. Вот я рассказываю вам про его ноги, про ее парики (см. ниже), я упоминаю о том, как в ночь после панихиды по отцу раздумывал, не стоит ли мне заняться сексом со своей девушкой рядом с их комнатой, – но что я вам в конечном счете сообщил? Вам кажется, что вы что-то узнали, но на самом деле вы не узнали ничего. Я рассказываю вам что-то, и это «что-то» тут же испаряется. А мне на это «что-то» наплевать, иначе просто и быть не может. Вот я сообщаю вам, со сколькими женщинами я спал (с тридцатью двумя) или как мои родители покинули этот мир, – и что это вам дает? Ничего. Я могу назвать вам фамилии своих друзей, их телефонные номера, – и что вы приобретете? Ничего вы не приобретете. Они все дали согласие. Почему? Да потому что у вас ничего не будет, у вас останется просто несколько телефонных номеров. Лишь на одну-две секунды может показаться, что тут есть что-то ценное. Вы получаете то, от чего я с легкостью могу избавиться. Вы – нищий, который просит дать ему хоть что-нибудь, а я – человек, который торопливо проходит мимо и бросает в картонный стаканчик четвертак. Для меня это легко. От меня не убудет. Я отдаю вам буквально все, что у меня есть. Я отдаю вам лучшее из того, чем владею, и пока я продолжаю ценить что-то, пока воспоминания, хорошие или дурные, драгоценны для меня, как семейные фотографии, которые развешаны у меня на стенах, я могу показать их вам, и они от этого не потускнеют. Я легко могу отдать вам все. Мы ахаем, когда несчастные люди в дневных шоу открывают свои потаенные секреты перед миллионами таких же несчастных телезрителей, но на самом-то деле… что они нам дали? Что мы получили от них? Ничего. Мы узнали, что Джанин занималась сексом с парнем своей дочери, и… что дальше? Вот мы умрем, и сохраним в тайне свои… а что мы сохраним? Что мы сохраним в тайне от всего мира, что? Что мы делали то или это, что наши руки проделывали такие-то движения, а наши губы произносили такие-то слова? Да господи! Нам кажется, будто открывая какие-то неудобные или интимные вещи, например про мастурбацию (что касается меня, то я занимаюсь этим в среднем раз в день, как правило – в душе), мы что-то кому-то передаем; мы как дикари, которые боятся, что фотограф украдет их душу, мы отождествляем свои тайны, свое прошлое и пятна в своем прошлом с собственной личностью, мы считаем, что, открыв свои привычки, поражения или победы, мы будем меньше самими собой. Но все ведь наоборот: больше это больше это больше: чем больше кровоточить, тем больше отдача. Вот это всё – детали, события и так далее – это как кожа, которую змеи сбрасывают и оставляют на общее обозрение. Кому какое дело, где они теперь, кожа и сама змея? Кожа валяется там, где змея полиняла. Пройдут часы, дни или месяцы, мы наткнемся на давно сброшенную змеиную кожу, и по ней сможем кое-что узнать о змее, сможем определить, что она была примерно такой-то длины и такой-то толщины, но вряд ли узнаем хоть что-то еще. Знаем ли мы, где эта змея сейчас? О чем она сейчас думает? Нет. Может, сейчас на ней выросла шерсть или она продает карандаши в Ханое. Кожа больше не ее, она эту кожу носила, потому что они вместе росли, а потом кожа высохла и соскользнула, и теперь сама змея и все остальные могут на нее посмотреть.

Змея – это вы?

Конечно. Я змея. Неужели змее надо таскать за собой кожу, взять ее в руки и везде носить?

Разве нет?

Господи, да конечно же нет! У змей, блядь, вообще нет рук! Как же прикажете ей таскать свою кожу? Вы что? А у меня, как и у змеи, образно выражаясь, нет рук, чтобы таскать за собой это все. Кроме того, это все – не мое. Не мое. Мой отец – не мой; в том смысле, что не принадлежит мне. Его смерть и то, что он делал, – не мои. И то, как я рос, и мой город с его трагедиями – тоже не мои. Ну как эти вещи могут быть моими? Навешивать на меня ответственность за то, чтобы хранить это в тайне, – просто смешно. Меня родили в таком-то городе, в такой-то семье, и это произошло без моего участия. Ничем этим я не владею. Это все – общее. Им можно делиться. Я люблю все это, мне нравится быть его частью, я готов убить другого или умереть самому, чтобы защитить то, частью чего являюсь, но у меня нет никаких эксклюзивных прав. Пожалуйста, владейте. Берите это у меня и делайте с ним все, что захотите. Пускай приносит пользу. Это как извлекать из грязи электроэнергию; если из такого сырья можно сделать что-то хорошее, это будет слишком прекрасно, почти невероятно.

А как насчет права на частную жизнь?

Оно дешево стоит, его в переизбытке, оно легко добывается, теряется, возвращается, покупается и продается.

Вам не кажется, что это манипуляция? И эксгибиционизм.

Вы католичка?

Нет

Зачем тогда заводить разговор об эксгибиционизме? Идиотское понятие. Кому-то хочется обозначить свое существование, а вы говорите об эксгибиционизме. Это скаредность. Если хотите, чтобы о вашем существовании никто не знал, лучше уж сразу покончить с собой. Вы ведь пользуетесь своей долей пространства и воздуха.

А как насчет чувства собственного достоинства? Человек смертен, и когда он умирает, то катастрофически переживает утрату достоинства. Смерть не может быть достойной, она всегда жестока. Что достойного в том, чтобы умереть? Ничего. А умереть в безвестности? Это оскорбительно. Чувство собственного достоинства – прихоть, славная, но эксцентричная, вроде как учить французский или коллекционировать шарфики. Мимолетная и невероятно изменчивая прихоть. И субъективная. Так что в задницу ее.

Значит, для вас это все вроде пищи?

Когда моя мать лежала в общей комнате и умирала, я время от времени заходил в гостиную, где, как ни странно, сосредотачивалось больше всего поступающего в дом солнечного света, и, сидя там на белом диване, посреди всех ее кукол, я писал речь, которую скажу на ее панихиде. Под диваном у меня был спрятан листик бумаги, сложенный лист, вырванный из блокнота. Я заходил туда, вытаскивал его из-под дивана, думал, что же я на нем напишу.

А мама ваша лежала в общей комнате?

Да. Она к тому времени была уже полумертвая от морфия. Мы с сестрой понимали, что она может умереть в любой момент, поэтому каждый день утром и каждый раз, когда мы оставляли ее одну больше чем на полчаса, мы вбегали в комнату, чтобы проверить, жива ли она. Нет, на самом деле мы не вбегали в комнату, мы боялись ее разбудить, побеспокоить, ведь она сразу поняла бы, зачем мы пришли, поэтому мы вбегали в общую комнату и замирали там, всматривались, смотрели на ее грудь, пристально смотрели на грудную клетку, пока, заметив движение, не понимали, что она дышит. Иногда ожидание становилось невыносимо долгим, и иной раз, если она была укрыта, например, одеялом, приходилось подходить ближе, и мы наклонялись над ней, смотрели ей в лицо и ждали, пока она пошевелится, – и так продолжалось несколько недель. Но позже, особенно когда она уже не приходила в сознание и мы ориентировались только на ее дыхание, мы стали думать, как все распределится по времени.

В смысле?

Понимаете, невозможно вообще не думать, как все распределить оптимальным образом. Тогда все как раз были дома на рождественских каникулах, и нам очень хотелось, чтобы все закончилось до того, как они разъедутся. Я хотел, чтобы все были здесь, я сотни раз рисовал эту картину в воображении: вот все мои друзья в костюмах и строгих платьях, входят гуськом, склонили головы, усаживаются сплоченно по центру комнаты. Сказать по правде, в те зимние каникулы они думали о том же. Они надеялись, что все закончится до того, как они уедут.

Но…

Но все тянулось и тянулось. Бет уже называла ее Терминатором[120], и мне это казалось несколько хамским, но…

Знаете, вот мы сейчас разговариваем, а я вижу свое отражение в объективе камеры. Должен сказать, смотрюсь я скверно. Кривлю губы, морщу лоб. Господи, получается, что я не телегеничный. Это плохо, да?

Так что там насчет вашей речи?

Да-да, я сидел на диване и сочинял свою речь, пока мать лежала в другой комнате. Поскольку диван был белый, а я все время ронял ручки, то стал писать карандашом, совал его в рот, перечитывал, начинал заново. Никак не мог решить, с какой стороны подойти. Не знал, с чего начать. С рассказа о ее детстве? Должна ли это быть ее биография? Или просто рассказать пару смешных случаев? Я все время начинал заново. И в конце концов я написал скорее о том, как я переживаю ее смерть, о том, что она значит для меня.

Любопытно.

Да, на тот момент мне казалось, что это правильнее всего. Я позволил Биллу немного рассказать о ее жизни, о том, какой она была хорошей матерью, кое-что об особенностях ее личности. Один раз он отвлекся, стал рассказывать, как она поощряла нашу любовь к коллекционированию, как он собирал поезда, я – медведей, Бет – кукол… Было ощущение, что он говорит о чем-то очень несущественном… да и вообще, разве можно подвести итог целой жизни в одной… так вот, я сидел и, пока говорил Билл, смотрел на отца Майка, нашего священника, которому надо было подать знак, если я все-таки соберусь встать и сказать речь; просто в последние дни перед панихидой я никак не мог на это решиться. Но речь я приготовил, дописал свой кусок предыдущей ночью, поздно, в темноте, в гостиной. И вот, пока Билл говорил, я смотрел на отца Майка и поймал его взгляд, но даже когда я ему кивнул, сигнализируя, что мне есть что сказать и я хочу поделиться этим с собравшимися, мне тут же захотелось дать отбой, мне хотелось, чтобы все это просто закончилось, и мы просто сядем в машину, в отцовский «ниссан», который уже ждет нас, стоит на парковке, и уедем во Флориду, чтобы к полуночи проехать как минимум половину пути. Но тут отец Майк объявил меня, я встал и…

Что с вами? Вы даже подпрыгнули.

Ничего. Просто кое-что пришло в голову. В общем, когда я говорил, то рассказал всем, какими обманутыми мы себя чувствуем, я себя чувствую. Но я был милосерден. Я сказал что-то в том духе, что, мол, я мог бы стоять здесь и ворчать, дескать, вот, она никогда не увидит моих детей, и это все нечестно, и ее не стало через месяц после смерти отца, и для нас это все очень тяжело. А потом я сказал – и голос у меня дрогнул – вот что: и все-таки не надо предаваться таким грустным мыслям, надо просто найти на ночном небе яркую звездочку и подумать о матери, а потом найти другую, рядом с ней, и подумать об отце.

Хм-м…

Да-да, я все понимаю, все понимаю. Звучит ужасно, пошло и примитивно. А что еще хуже, я нарисовал ее на смертном одре.

А какое отношение это имеет…

Если говорить о работе сознания, к тому времени ее давно уже не было в живых. Она часто бормотала, иногда резко садилась и что-то говорила, но чаще всего было только дыхание, булькающие звуки, свечи и ее горячая кожа. И вообще-то – ожидание. Мы сидели там день и ночь, сменяя друг друга, – мы с Бет, Тоф обычно сидел внизу, а мы с Бет сидели, смотрели, держали ее горячую руку, там же и спали, иногда склонялись над ней, ожидая, что финал вот-вот начнется, и тогда нам надо будет собраться и ждать окончания финала. И пока это продолжалось, как-то раз в ночной темноте, сидя в кресле слева от нее, я почувствовал непреодолимое желание нарисовать ее мягким красным карандашом на большом листе бумаги. Сначала я сделал эскиз, бегло набросал общие контуры, чтобы все наверняка поместилось, кое-что подправил. Поначалу казалось, будто слева остается слишком мало места. Я сдвинул ее голову вправо, чтобы подушка целиком влезла в рисунок. Грубыми штрихами наметил контуры кровати, металлическую раму. А потом начал с лица – обычно я не рисую лицо в самом начале, я считаю: если сразу не схватишь сходство, испорчен весь рисунок, – но на сей раз ее лицо далось мне легко, оно в профиль было геометрически простым, впалым, едва-едва выступало над подушками, оно было как бы сглажено: в организме происходили какие-то процессы, из-за которых ее лицо и стало впалым и сглаженным, и еще оно лоснилось от желтухи и выделений, выходящих через кожу, это были все выделения, которые выходили бы из ее тела, если бы остальные органы функционировали нормально. Потом я нарисовал трубы, капельницу, алюминиевые бортики кровати, одеяла. Когда с этим было покончено, вышел довольно аккуратный, хороший рисунок, по центру – более детализированный, ближе к краям – менее проработанный. Он хранится у меня до сих пор, хоть и обтрепался… Я никогда не умел беречь свои рисунки: я их не выкидываю, но обращаюсь с ними кое-как. К примеру, этот рисунок – может, самый важный из тех примерно десяти тысяч, что я рисовал на занятиях и просто так, ничего важнее и никогда не рисовал и не нарисую, но недавно я стал его искать и увидел, что он торчит из старой папки и уголок у него оторвался. Ну вот как я мог так небрежно отнестись к памяти о матери? И вообще, начнем вот с чего: зачем я стал его рисовать? Что все это значит?

Может, сентиментальные…

Предположим. Но я ведь помню, что собирался ее сфотографировать. Я тогда часто делал рисунки с фотографий, и я думал, что они потом очень пригодятся – в смысле, фотографии, – что надо наснимать побольше, с разных ракурсов, а потом пользоваться ими как источником для рисунков.

Но вы не стали?

Не стал. Если честно, я даже твердо не решился. Насколько помню, я просто подумывал об этом.

А потом вы поехали во Флориду?

После панихиды мы просидели в доме у священника минут двадцать, пили чай с печеньем, а потом попрощались. Там была моя тогдашняя девушка, Кирстен, мой брат Билл и мой дядя Дэн, и когда прошло немного времени, мы сказали: увидимся позже, мы вас любим – как-то так, и стартовали, до краев переполненные адреналином, и ехали на машине, пока не наступила полночь, и сделали остановку в Атланте. На следующий день мы ехали, пока у трассы не появился песок – мы оказались во Флориде, там купили новые плавки и купальники, и в машину к нам забился песок (это была отцовская машина, а отец ни за что не позволил бы нам ездить на ней или приносить внутрь еду), ночью мы смотрели в номере мотеля канал «Эйч-би-о», днем мы с Тофом играли во фрисби на белом-белом пляже, и ветер дул теплый и влажный, а вечером мы позвонили Биллу и даже подумывали, не зайти ли к родственникам, которые там жили – Том и Дот, я их уже упоминал выше, – но потом все-таки не стали, потому что они были старые, а мы тогда решили, что не хотим иметь дело со стариками.

Ну а потом вы…

Я даже не похоронил их как полагается…

Что-что? Что вы имее…

Я не знаю, где они.

Как это?

Их кремировали. Они приняли решение – полагаю, сообща, один бог знает почему и кто это первым придумал, – пожертвовать свои тела науке. Мы совершенно не понимали, почему они так сделали, это настолько не вписывалось в их убеждения, насколько мы их себе представляли, и мы ни разу не слышали, чтобы они о чем-то подобном упоминали. Отец был атеистом, нам это было известно; мать говорила, что он поклоняется «Великому Древу», так что в его случае это еще куда ни шло, но мать-то была истовой католичкой, и у нее было гораздо больше романтики, эмоций, даже предрассудков во всем, что касается таких вещей. И вдруг ни с того ни с сего они распорядились именно так – не помню, когда мы об этом узнали, до или после, – кажется, после смерти отца, но до смерти матери, – и вот так, представьте себе, все и вышло. Их отправили к коронеру или куда-то там, а после этого в какой-то момент их забрала донорская служба и отвезла в какое-то медицинское учебное заведение, чтобы черт знает что с ними делать.

Вы из-за этого нервничаете?

А как же иначе. Правда, тогда нам казалось, что это скорей благородно. Мы страшно удивились – ну, что они пожертвовали, и поэтому, когда у нас было полное ощущение, что все идет наперекосяк, мы просто махнули рукой; думаю, отчасти потому, что так было меньше хлопот.

В смысле?

Ну, с гробом и так далее. Вернее, без гроба.

Что, и гроба не было?

Нет. Ничего не было. Конечно, по ним обоим отслужили панихиды, но заморачиваться с гробами мы не стали, все равно они были бы пустыми.

То есть никаких обычных похорон, на кладбище, не было?

Нет.

И надгробных памятников у них нет?

И надгробных памятников нет. Мы вообще, если честно, понятия не имеем, что с ними стало. То есть служащие компании, которая занимается пожертвованными телами, обещали, что после того как тела используют, они кремируют останки и перешлют их нам, но они этого не сделали. По крайней мере пока. Они говорили, что сделают все в течение трех месяцев. Но сейчас прошло уже почти два года.

Значит, останков у вас нет?

Именно. Кстати, забавная штука: они называют их не просто «останки», а «кремированные останки». Но мы все-таки думаем, что их прах нам еще могут прислать. Бет считает, что мы не получили их потому, что несколько раз переезжали. Она думает, что они, скорей всего, пытались с нами связаться и не смогли найти, потому что сначала мы снимали дом в Беркли, потом еще раз переехали, и в конце концов они их просто выкинули. А я все-таки думаю, что они еще могут где-то храниться.

Вы не пробовали связаться с донорской службой?

Нет. Кажется, Бет пробовала. Вообще об этом заходит речь примерно раз в два месяца, но в последнее время все реже и реже. Все-таки нам непросто: чем больше времени проходит, тем больше мы чувствуем, что это все давно прошло, и даже заводить такие разговоры для нас уже почти невозможно. Тема довольно позорная, это правда. По крайней мере, для меня. И пожертвование, и то, что нет надгробных памятников и не было похорон, и то, что мы продали или выбросили почти все, что было в доме. Мы тогда были как в тумане и очень быстро переехали, нам очень много всего надо было сделать. Я пытался окончить колледж и мотался взад-вперед: три дня в Чикаго, четыре – в Шампейне, и так всю весну, а Бет пришлось сделать все остальное: она пыталась продать дом, организовать распродажу имущества, найти для Тофа школу в Беркли, оплачивать всевозможные счета, продавать материну машину… Мы были уверены, что нам все простится, правда, все ошибки, все чудовищные ошибки. Кое-что из проданного…

Вы обо всем этом жалеете?

Иногда. Иногда мы с Бет сходимся на том, что это был лучший вариант – избавиться от всего, напрочь порвать все связи с домом и почти со всем, что его составляло… Знаете, это глупость, но очень многим не понравилось, что мы вот так взяли Тофа и перевезли его в Калифорнию: они считали, что здесь, в Лэйк-Форесте мы получим больше помощи и так далее. Господи, нам-то хотелось сбежать как можно дальше, мы считали, что надо подвести черту под этой грустной местной легендой, мы не хотели превращаться в местных жалких знаменитостей и не хотели, чтобы Тоф оказался под опекой всего города… Да ни за что. Поэтому-то мы и не устраивали похорон на кладбище, не покупали гробов. Бет всегда рассказывала, что родители сами не хотели похорон, говорила, что вся эта волокита с похоронами и памятниками – просто разновидность рэкета, идиотский обычай, в основе которого – коммерческий интерес; это праздник, существующий только ради интересов бизнеса, а кроме того, слишком дорого. Так что пусть уж наша совесть будет чиста: скажем себе, что мы просто выполняли их волю.

А вы действительно считали, что они этого хотели? Нет, ни на секунду. Так считает Бет. Она уверена в этом, она с ними была. А я… если честно, я считаю, что у них даже в голове не укладывается, что мы их до сих пор не похоронили и даже не знаем, что стало с их телами. По-моему, это ужасно, правда.

Может, и так.

С другой стороны, я считаю, что обычай бальзамировать покойников, обряжать их, гримировать… он зверский, средневековый. И в этом смысле я искренне рад, что они как бы просто исчезли, ушли, и никто из нас толком не видел их после смерти, как будто уплыли куда-то, и из-за того, что их не похоронили, не исключено, что…

Они вам снятся?

Сестре моей они снятся постоянно. Просто все время, и в ее снах родители всегда веселые, разговаривают, гуляют, рассказывают что-то интересное. А я не видел, как родители гуляют, разговаривают и рассказывают что-то интересное, с момента их смерти. Когда мы с сестрой об этом говорим – если не ругаемся, кто за что должен отвечать, – мы сидим на диване, она качает головой, накручивает на палец прядь волос и рассказывает самые яркие моменты из своих снов. Чаще всего в ее снах мать делает что-то обычное, например сидит за рулем или готовит обед, а если ей снится отец, то он где-то затаился, или только что кого-нибудь убил, или гоняется за ней. Но очень часто сны с отцом бывают и хорошими. А я начинаю ей завидовать, потому что я бы тоже хотел увидеть еще раз, как они ходят и разговаривают, даже если это будет картинка из сна. Но мне они не снятся. Я понятия не имею, почему так и как это можно исправить.

А почему бы просто не подумать о родителях перед сном? Это вроде бы хоть какой-то способ.

Я пробовал. Точнее, я пробовал пробовать. Вот, например, сейчас я думаю: да-да, сегодня же ночью попробую, спасибо, что напомнили. Но где-то в процессе я забуду. И так было уже сто раз. Ну почему я не могу запомнить, что перед сном надо подумать о родителях? Почему не могу просто положить на подушку записку: «ПОДУМАТЬ О РОДИТЕЛЯХ»? Почему я никак не могу этого сделать? Ведь я получу очевидную выгоду: например, если я все-таки подумаю о матери перед тем, как засну, появится неплохой шанс, что она вернется к жизни в моем сне – ведь моделирование снов, как мы все знаем, довольно часто грубо предсказуемо, – но все-таки я не могу заставить себя, не могу запомнить, не могу сделать такое простое дело. Просто невероятно. Правда, один раз я видел во сне отца, точнее – почти видел. Был сон, где я еду по Олд-Элм – это такая улица около нашего дома; там зима, но снега нет, просто сумрак. Я еду вниз по склону, от «7-Илевен» домой и вдруг замечаю примерно в двухстах ярдах от себя, на параллельной улице, сквозь миллион голых деревьев с тонкими веточками, машину, точь-в-точь как у отца. Это серый «ниссан» номер какой-то, а в нем – седой человек в старой коричневой замшевой куртке, как две капли воды похожий на отца, но только я даже во сне до конца не уверен, что это он: в этом сне я знаю, что его нет в живых, и то, что я его вижу, может быть совпадением или миражом, но потом мне вдруг приходит в голову мысль, и даже во сне это мысль одновременно и логичная, и абсурдная, – мне приходит в голову мысль, что, может быть, он жив, что его смерть, которая больше всего поразила всех своей абсурдностью, неожиданностью, произошла так внезапно, что… а потом начинают работать другие соображения: никого из нас не было рядом, когда он умер, у нас даже нет его останков – то есть кремированных останков – и во сне мне приходит в голову, что это может быть просто еще одним обманом и на самом деле он жив…

Что значит «еще одним обманом»?

Видите ли, как все люди, которые много пьют и при этом имеют семью и работу, он был великим фокусником. Конечно, его фокусы казались примитивными, когда их секреты раскрывались, но ведь ему удавалось с их помощью, если понадобится, очень долго водить за нос целый дом, населенный настороженными и недоверчивыми людьми. Самым знаменитым был его фокус с «Анонимными алкоголиками»: он ходил на их собрания, одно собрание даже у нас дома, слегка под мухой. Это было очень круто. Примерно месяц он ходил на лечение в какой-то центр, пока мы были на западе с визитами к родственникам, а когда вернулись, он был дома трезвый, исцеленный, бодрый. Мы все воспряли духом. Нам казалось, что мы наконец прошли этот этап, наша семья теперь станет другой, обновленной, ну и, конечно, раз он теперь стал трезвым, сильным и так далее, то теперь завоюет весь мир и поделится с нами. Мы сидели у него на коленях, боготворили его. Хотя, наверное, это слишком сильно сказано. Мне кажется, в глубине души мы продолжали его ненавидеть и бояться после всех тех лет, когда он на нас орал, гонялся за нами и так далее, но все-таки мы были на подъеме, хотели, чтобы все теперь у нас было нормально – мы не знали точно, что такое «нормально», да и видели ли мы где-нибудь это «нормально», но все-таки были преисполнены надежд. Потом начались эти собрания, в том числе то, которое устроили у нас в гостиной. Мы уже должны были лежать в постелях, но я в какой-то момент встал, прокрался вниз и стал смотреть через лестничные перила, увидел много взрослых людей в клубах сигаретного дыма, и там же сидел отец – на диване, на том самом месте, где он сидит на Рождество. Было непривычно видеть так много взрослых у нас дома, родители не очень любили гостей, но вся штука в том, что он и тогда продолжал пить, может, даже в тот вечер выпил, – а мы ничего не знали, и они ничего не знали, и это, если вдуматься, был идеально исполненный фокус. И я должен сказать, что ценю этот фокус, ведь и в моей натуре есть демонические черты.

А как он мог пить так, чтобы никто не замечал, если он все время был дома?

Ага. То-то и оно. Никаких бутылок в доме не было. Мы все проверяли. Мать была настороже, да и мы тоже. А знаете, где была выпивка? Вы просто со стула упадете, так это просто. Почти каждый день рано утром – это было единственное время, когда его совсем никто не видел и не смог бы ничего заподозрить, – он уходил из дома, покупал бутылку водки и пять-шесть литров хинина и приносил их домой.

А потом он…

Вот именно, отливал хинин из половины емкостей и заливал туда водку, а потом уничтожал все следы ее существования. А по вечерам, когда мы все собирались в общей комнате и смотрели сериал «Втроем»[121] или что-то другое, он выходил на кухню и – вот это особенно замечательно – наливал хинин (то есть водку) не в стопку, из которой обычно пил, ведь стопка – это знак для стороннего наблюдателя: тут алкоголь; нет, он брал стакан. Он брал стакан, а мы все оказывались в дураках! Еще раз: что наливают в стопки? Крепкие алкогольные напитки. Что наливают в большие стаканы? Прохладительные напитки, конечно! Да-да, большие стаканы берут те, кто пьет невинные холодные безалкогольные напитки. Можете себе представить? Он, наверное, чувствовал себя самым умным человеком на свете – уж во всяком случае умнее своих отпрысков-недоумков. И так тянулось примерно год, и все это время нас распирало от гордости и надежд, мы верили, что он завязал, что больше не придется сбегать на целый день, а то и на неделю, к друзьям и родственникам, больше не будет разговоров о том, что мы его бросим, и так далее, и все то время, что мы радовались переменам, все это время… просто невероятно. А главное, когда он пил из больших стаканов (помните: большой стакан = прохладительный напиток), то пил еще больше, чем раньше, а мы чем дальше, тем больше оказывались в замешательстве, потому что он, хоть и оставался на вид трезвым, но, как и раньше, после десяти вечера начинал говорить смешную ерунду, как и раньше, ни с того ни с сего впадал в ярость, как и раньше, каждый вечер в одиннадцать засыпал, сидя на диване очень прямо.

А когда его разоблачили, он бросил пить?

Да нет, конечно. Мать вышла во внутренний дворик, прикрыла раздвижную дверь, стала кричать и плакать, обхватила себя руками за плечи и, наверное, несколько раз пригрозила, что уйдет от него и так далее. Но потом мы как-то смирились. У матери просто больше не было сил справляться и с ним, и с нами, а ведь не так давно нас стало уже не трое, а четверо, и она, похоже, смирилась с тем, что пить он не бросит, что он рожден, чтобы пить, – а пил он вполне неплохо, кстати сказать, вполне грамотно, он был не гулякой-кутилой, а вполне безвредным, если его не провоцировать. А поскольку с маленьким ребенком было намного труднее резко сняться с места и уехать (даже угрожать этим труднее), то мать, как я понимаю, вымотавшись, просто заключила с ним договор: каждый вечер выпиваешь столько-то и не больше. А если подумать, сколько концов он намотал, чтобы нас обмануть, и все это лишь ради того, чтобы мы от него не ушли, – ему приходилось составлять хитрое расписание, делать сомнительные штуки, опускаться до мелкого обмана, например с хинином и большими стаканами, и все это лишь для того, чтобы мы его не бросали, – если собрать все это воедино, то станет понятно, что он, конечно, был не идеальным, но вполне достойным человеком. И вот так он сократил свою ежедневную дозу, охотно согласился с условиями перемирия, дома пил только пиво и вино, а когда Тоф начал ползать, а потом ходить, то и характер у отца выправился. И сказать по правде, мы почти согласились, что такой вариант – лучший. На собраниях «Анонимных алкоголиков» была какая-то нехорошая атмосфера, и все эти взрослые в доме, и вся эта болтовня, и курево – это ему совсем не подходило, он ведь не был компанейским человеком и не велся на такие штуки. В общем, нам тоже не хотелось, чтобы отец был членом «Анонимных алкоголиков». Ему надо было, чтобы он сам решал, держаться в рамках или завязать совсем, да и мы предпочитали, чтобы это было именно так. А «Анонимные алкоголики» с их апелляцией к высшим силам и прочей ерунде были для него смерти подобны, и по сути там для него не было ничего осмысленного. И когда призрак целительства исчез, всем стало легче, ведь все тайное стало явным и мы точно знали, чего ждать от него, а он знал, чего ждать от нас, и все мы были готовы к возможным случайностям. До этого у меня это плохо получалось, я ведь никогда не знал, чего от него ждать. Понимаете, с самого раннего детства у меня было дикое воображение, взращенное фильмами ужасов, – вот, например, я много лет был абсолютно уверен, что первый этаж, когда мы засыпаем, превращается в лабораторию, где проводят эксперименты над людьми; я свел в одно целое то, что видел в «Коме» и «Уилли Вонке»; там везде бегали умпа-лумпа и висели человеческие тела[122] – и если я сталкивался с его неуравновешенностью, даже в минимальных своих проявлениях, все сливалось воедино и рождало во мне смятение и ужас, даже когда для этого не было оснований… Понимаете, для меня все прекратилось, а тонкая нить доверия между отцом и сыном лопнула, когда мне было, кажется, лет восемь, после случая с дверью.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю