Текст книги "Яконур"
Автор книги: Давид Константиновский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 34 страниц)
Глава первая
Перистое облако выплыло со стороны Чертовых болот; белое пролегло на воде поверх розового, от заката.
Вода затихла, слушая мир, который жил в ней. Она ощущала в себе сразу весь тот мир, который она в себе знала; прислушивалась к непрерывному, неостановимому, самодвижущемуся ходу жизни в своем лоне, внимала идущим в ней процессам, реакциям, сменам, бесчисленным рождениям, катастрофам и копошениям.
Этому не было начала и не было конца… Растения пятисот разных видов и животные видов около тысячи занимались в ней своими важными делами. Одни зарывались в дно, другие осваивали пространство возле камней, к которым навечно были прикреплены, третьи ползали, четвертые плавали над ними… Солнечный свет входил в воду, окрашивая ее в яконурские тона… В падях таял снег; Каракан, Ельцовка, множество рек и ручьев неслись к озеру; разлившаяся Стрелина пыталась справиться с ними, но не могла забрать все, и уровень поднимался… Непрерывно что-то прибывало, что-то во что-то превращалось, что-то уносилось, что-то накапливалось в воде и на дне, чего только не добавляли бактерии, водоросли, космическая пыль… Вода устремлялась прямо и вкруговую, текла вдоль берегов и от одного к другому, опускалась на дно, взмывала к поверхности, перенося в себе все, что жило в ней и было растворено или взвешено…
Затихла, слушала.
И она, в свой черед, была частью большего, бухтой Яконура, как и Яконур принадлежал большему, чем он, а то, большее, переходило еще в другое…
Ее назвали – Аяя.
– А-я-я…
Это, говорят, вырвалось у того, кто увидел ее первым.
Вот и мы видим ее. Подойдем ближе… еще… голубое око… вот проступают в нем наши отражения. Здравствуй, Яконур!
Солнце исчезает за Шулуном, потянулся оттуда ветер; бухта готовится к ночи.
От последних лучей, от вечерней ряби она такая, словно глаза закрывает; спать укладывается и закрывает, закрывает глаза.
* * *
Вошел, затворил дверь, навалился на нее плечом, прижался щекой; вздохнул. Прошагал к столу, сбросил на ходу пальто в кресло и, сразу положив ладонь на привычную кнопку, включил лампу.
Сел, разгребая перед собой бумаги, книги, образцы, всякую всячину.
Наконец он был один, почти недосягаем в полутьме привычного кабинета.
Тишина…
Я вижу, как сидит он, выпрямившись, подняв голову. Руки его на полированном дереве стола, под конусом света из лампы.
Вскочил, пошел к окну; дотянулся до лампы и выключил ее, черная плоскость окна сразу стала домами, дорогой, автомобилями, соснами, белыми уличными фонарями и красными – на мачтах грозозащиты за лабораториями.
Ветер гонит снежные струи по дну квартала… Весна!
Положил руку на стол, не угадал, пришлось поискать; наконец телефон нашелся; снял трубку, зажег свет, набрав номер, выключил.
– Хорошо, что ты звонишь… Я видела тебя сегодня, у тебя походка изменилась, цепляешь ногами за тротуар, загребаешь носками, плохо ты ходишь…
Он хотел знать, где она могла его увидеть, сколько уж они не виделись, и вспоминал, – только что вахтерша говорила ему то же самое, примерно то же, что он плохо выглядит.
– Я шла по другой стороне… Ты бы поберегся…
Но почему она его не окликнула?
– Серьезно, Леонид Лаврентьевич! Надо все бросить, уехать, отдохнуть…
Почему не окликнула?
– Элэл, пойми, ты не похож на себя!..
На его вопрос она отвечала твердо, объясняла, успокаивала:
– Ты знаешь, почему не окликнула, прекрасно ведь знаешь. И не надо было мне этого делать, и это ты тоже знаешь очень даже хорошо… Нет, не надо было. Нет, нет…
Он знал, – случившееся с ним ни на что не походило из того, что было ему известно; это оказалось в фокусе его существования, это было – он коснулся лампы и включил ее – словно яркий светлый круг на столе в вечерней комнате; рациональные соображения начали казаться дикими, принять в расчет советы, которые осторожно давали обеспокоенные друзья, означало бы отказаться от себя самого, возможно, он представлялся им безумцем, он жил в собственном, особенном мире…
– Не грусти, – сказал он. – Все будет так, как я тебе говорил. Ты же знаешь. Ну, не грусти, Маша – Машенька… Вот послушай. Сидит у себя вечером молодая женщина, в любимом теплом халате, мягкий свет горит, ее сигареты под рукой, кофейник еще наполовину полон, ранняя весна за окном, а в квартире тепло, и женщина знает, что она красива, и знает, что любима, телефон рядом на ковре, – и вот звонок, это он звонит, сказать ей, что она молода, красива и любима…
Она смеялась, тихо и счастливо, он радовался этому смеху и знал: она хочет, чтобы он говорил долго, и ему хотелось долго так говорить и слушать ее тихий, счастливый смех.
– Спасибо, – ответила она. – А как ты? Вы? – Вечно она путалась в этих «ты» и «вы» в их разговорах. – Как ты там?..
Как он?
Элэл смотрел прямо перед собой, в окно, на свое отражение при свете лампы; задумался.
Ничего… Он постарается соответствовать.
Элэл знал о себе: молодой академик, сорокадвухлетний, успешный…
Трубка давно лежала на месте, немая, остывшая, – он все вглядывался в свое лицо там, в стекле.
Нет… Уже не первой молодости человек, отбивающийся от врачей, вечно в попытках прыгнуть выше головы, с репутацией чудака среди коллег… Эти шишки на лбу… Нерешительный мужчина, в чем-то промедливший, что-то потерявший, который теперь пытается изменить свою жизнь… И эти плечи, всегда приподнятые! Разговор с женой сегодня так и не кончился ничем…
Стук в дверь.
Паренек с короткой стрижкой, в коричневой кожаной куртке на «молнии». Темные усики; а впрочем, он, наверное, еще и не бреется. Говорит с достоинством. Хорошо.
– Да, да, помню…
Еще новичок.
– Помню, помню, вы – Грач…
Извлек его бумаги, нашел под письмами.
– Кто с вами беседовал?
Так, диплом только что получил…
– Что же это вы ушли от Коржева?
Не хочет объяснять…
– Хорошо, хорошо. Ищите. И найдете.
Грач улыбнулся.
– Желаю успеха!
Рукопожатие… Пусть у него все сбудется.
Элэл посмотрел на часы. Разыскал чистый лист бумаги.
Что-то стало твориться в последние месяцы непонятное, что-то новое… Он чувствовал это по доступным ему признакам, грубым, ощутимым, которые, приходя к нему и складываясь вместе, создавали впечатление… Как бы его назвать, что же оно напоминает? Он чувствовал все это по тому, что происходило с интересом к его работе, с деньгами для его темы, по задержкам с оборудованием, по тому, как стали мямлить и тянуть в журналах, где прежде печатали его ребят, как из пушки; при этом все делали вид, будто ничего не изменилось, а он тратил энергию, пытаясь добиться хотя бы подобия ситуации, которая прежде получалась сама собой… Такое ощущение бывает во сне, вот что ему это напоминает, во сне, когда бежишь – и не можешь сдвинуться с места, напрягаешь все силы – и бессилен…
К делу! Он исчеркал листок именами, стрелками, восклицательными знаками – и заказал разговоры. Номера телефонов в его памяти – как в электронной, долговременной и оперативной…
Он будет спокоен, он просто хочет устранить недоразумения. Он будет совершенно спокоен.
Ожидание… Его руки на столе, под светом лампы, совсем спокойны.
Выключил свет. Дотянулся до створки окна, распахнул, впустил вьюгу к себе, Поднялся, нашел пальто и набросил его на плечи.
В раскрытое окно виден был целый мир. Облака снежной пыли, клубы снега; облака мчались, снег завивался в них густыми спиралями, между вихрями возникали разряжения, свободные от снега, тут же спирали разрушались и закручивались новые. А за облаками и вихрями, за дорогой, перед черной полосой густого соснового леса, стояла одинокая белая береза – высокая, выше этих сосен, голая береза. Она раскачивалась из стороны в сторону. Элэл видно было: ветер клонил ее – береза выпрямлялась, он клонил – она выпрямлялась… Элэл пригнулся, чтобы разглядеть, насколько береза выше сосен, и увидел, что наверху она не белая, а темная; темной своей верхушкой береза скребла по небу, по зареву на небе, электрическому и закатному: влево-вправо, влево-вправо. Перед черной полосой леса она была как стрелка прибора перед гребнем частой шкалы, стрелка колебалась около среднего значения, около вертикального своего положения, колебалась, подрагивала – но стояла, стояла твердо на нужном делении…
Он хотел подойти к окну. Едва сделав шаг, он понял, что задыхается. Тяжесть, которую он ощутил вдруг в себе, была невыносима, и он стал опускаться на пол. Так было всего мгновение. Тяжесть исчезла, он стал легким, стал невесомым, это пришла слабость. Он не мог дышать; он знал, что в раскрытое окно идет к нему от леса, от березы, от неба свежий холодный воздух, он осязал этот воздух, видел его и не мог вобрать в себя. Пот проступил у него на ладонях, на шее, на лбу; сделалось свежо, он смог чуть вздохнуть. Смог даже поднять руку и вытереть лоб. На это ушли все его силы.
Он понял, что едва удерживает равновесие.
И при этом внутри, успел он подумать, никакой боли, сердце не чувствуешь, только пульс учащенный, вроде ты взволнован! Он и в самом деле почувствовал волнение, даже душевный подъем; голова была ясна; ему вдруг стало совсем легко, стало хорошо.
Невесомый, он пустился в полет по комнате, от окна, под потолком, над краем стола…
* * *
Солнце садилось, и по бледному небу, на матовых перистых облаках, пошли чистые розовые отсветы – как розовые мазки на яблоке.
Все умолкли. Тропа огибала крупные старые сосны и заросли голых еще кустов. Хвоя сухо потрескивала под ногами. Через поляны тропа была проложена прямо, как по линейке. На открытых местах трава уже стала зеленой, яркой, и казалось – она светится; в глубине еще виднелись бугры темного снега.
Показалось озеро. Металлической плоскостью вода недвижно лежала за деревьями.
Солнце садилось быстро, отсветы на небе один за другим незаметно гасли.
Домик. Мостки в озеро.
– Обувь просим оставлять на улице, этим займется оргкомитет!
Сразу все оживились; заговорили, засмеялись.
Герасим еще посмотрел: солнце, пятачок, уже неяркое, смотреть не больно, оплавляясь, легко падает, деформированное, за горы на той стороне.
Он помедлил у входа. Как хорошо!
Всмотрелся.
У подножия гор, далеких, едва видных, поднимался рыжий факел дыма; не сразу заметный, он вырастал, казалось, из самого озера; поворачивал под прямым углом и ровным шлейфом тянулся горизонтально над тем берегом, пересекая, перечеркивая заходящее солнце.
– А это что? – спросил Герасим.
– А это вот то самое и есть, – ответил Саня.
Внутри домик был обшит сосновыми досками, пропитанными смолой, темными.
Бумаги, бумажки, бумажечки посыпались дружно на пол из карманов Герасима; он стал поднимать их. Шестигранники бензольных колец с хвостами радикалов… Снова бензольные кольца… Еще кольца… Текст на машинке; Герасим вспомнил, что так и не прочел это, расправил и стал изучать. «Уважаемый участник конференции! Приветствуем Вас на спортивной базе нашего университета»…
Саня торопил его.
Они брались за сосновые сучья, выступавшие из дверей, отворяли двери, проходили и плотно закрывали их за собой.
Жаром обдало сразу. Саня поманил, подвинулся; Герасим поднялся к нему на верхнюю скамейку и, постелив полотенце, осторожно сел.
Огонь гудел в круглой металлической печке, снизу шли отблески огня, гул и отблески лихо пролетали все небольшое пространство, ударялись о стены, отражались, сталкивались. Каждый смотрел прямо перед собой – на печку, заварившую все это. Сверху на ней была набросана битая керамика.
Герасим провел рукой по голове. Обжег ладонь. Вот и уши стали поджариваться. Чуть повернулся – сбилось дыхание.
– Правило то же, что и на ученом совете, – предостерег Саня. – Не трепыхаться.
Внизу фыркнули.
На стенах выступали потеки смолы. Металлический термометр показывал сто двадцать.
Саня поднялся и выскользнул за дверь.
Целая семья была изображена по кругу финского термометра: муж, повернувшись к Герасиму, хлестал себя веником по груди, жена сидела к Герасиму боком, волосы повязаны косынкой, и, склонив голову, доставала веником спину, а внизу, под осью стрелки (там прохладней!), малыш, повалившись на лавку, задирал ножки и бил себя веничком по пяткам.
Саня вернулся с бутылкой пива, светлая пена аккуратно выступила над горлышком; плеснул каплю на керамику.
– Что это значит? – спросили с нижней скамейки. – Символика? Яконурский обычай? Если нет, срочно придумайте сами что-нибудь!
Запах поджаренного ржаного хлеба, едва уловимый…
– Божественно, – сказали снизу.
Саня отхлебнул пива, передал бутылку Герасиму.
Глоток; Герасим отдал бутылку соседу.
– Сколько надо было пострадать! – вздохнул Саня. – Эксперименты, расчеты… Доклад писать… Идеи нужны… Потом здесь – выступай, других слушай, дискуссию выдержи… Столько мук примешь, пока до цели доберешься!
Герасим смеялся со всеми.
– Дрогнули! – скомандовал Саня.
Они бежали по гулким мосткам, жаркие – сквозь неподвижный холод весеннего вечера; босиком по доскам, – шлепанье ног, скрип дерева…
Легко оттолкнувшись, Герасим распластал себя в воздухе и плавно вошел в воду.
Обожгло.
Ему показалось, вода вокруг зашипела.
Выбросив руки вперед, пригнув к ним голову, он скользил в глубине. Он улыбался.
Я вижу, как плывет он в черноте вечерней воды, не двигаясь, влекомый силой, с которой он оттолкнулся от мостков. Улыбается. Вижу, как вода обтекает его пальцы, встречая его. Потом она струится вдоль рук и прикасается к голове.
Ему хорошо.
Он был легко ранимым человеком и знал об этом, а перед здешней конференцией, в общем-то не очень важной, волновался особенно: привез сюда первую свою работу после недавней защиты докторской и понимал, что по ней будут гадать, как он, что он: каков теперь и что еще сможет. Он ловил и выверял все, что происходило в дискуссии и потом, в разговорах; его беспокоило отношение к нему до и после доклада.
Герасим привык предъявлять к себе максимальные требования. Плюс полная концентрация на одной цели. Никогда он не делал ничего с ограничениями, во все вкладывал себя полностью и в любом случае руководствовался собственными требованиями к себе. Это создавало ему трудную внутреннюю жизнь, но было его силой. Он не хвалил себя, потому что знал: кроме этого, он был счастливчиком, ему везло, он был благополучен. Пока.
Работа занимала его полностью; профессия сделалась так же неотделима от него, как его собственное имя, которое дала ему когда-то старенькая учительница; он был неутомим и любопытен, и оттого, видно, и получалось так удачно, что работа составляла содержание его жизни и он забывал обо всем другом. И это тоже, он знал, очень большое везенье.
Бывали, конечно, досады. Ему не всегда удавалось ладить с коллегами. Вопреки всеобщему заблуждению, среди них часто оказывались люди ограниченные, да и просто скучные. Случалось, разочаровывали не только люди, но и какие-то повороты в работе. Ну и что-то еще. Случалось… Но все это в конечном счете принимало вид нестрашных издержек.
Он еще чувствовал себя щенком, но понимал, что уже постепенно входит в круг людей, на которых всегда смотрел с воодушевлением. Понимал: становится теперь одним из них. Не что-нибудь другое, а собственные работы выдвинули Герасима в этот круг. Причастность к нему значила много. Она прибавляла Герасиму уверенности в том, что его работа действительно целесообразна и важна. Он был нужен. Государству. Людям. Такой шел процесс. Такое было время. Короче говоря, его интересы совпадали с интересами общества. Все это вместе означало, что он может заниматься любимым делом – тем, что составляет для него главный интерес. И будет чувствовать себя нужным человеком. Может жить, не думая о хлебе насущном и не сталкиваясь с необходимостью доказывать, что он не верблюд. И всегда у него будет сознание правоты. Правильности своей жизни. Это давало ему удовлетворение. Это было необходимо для него.
Тем больше он волновался сегодня.
К вечеру, выслушав каждого, он понял, что может вернуть себе равновесие…
И все сложилось сейчас в одно ощущение: хорошо.
Все хорошо!..
Он развел руки, взмыл к поверхности и поднял голову. Открыл глаза, вобрал в себя холодный воздух. Подплыл к мосткам.
Были холодные сумерки. Перья на небе из розовых стали сиреневыми, и под ними, неподвижными, быстро проплывали кучевые облака.
Дыхание успокоилось. Герасим пошел по мосткам в домик. Шел не торопясь, еще разгоряченный, шел студеным весенним вечером по деревянным мосткам к берегу озера…
Саня еще плескался.
На миг у Герасима появилась мысль о пире во время чумы: что это я, когда у них тут… Он обернулся. Озеро уже исчезало во тьме. Герасим посмотрел на свои мокрые следы на досках и зашагал дальше.
* * *
Ольга вспомнила, как ходила с Борисом к деду.
Тогда тоже надо было принять решение.
Вроде просто воскресный обед у бабы Вари. Такой же, как другие. Внучка вернулась, приехала с мужем, и баба Варя пригласила родню. Все просто.
Ольга сидела рядом с Борисом; дед принял его хорошо, и Борис быстро освоился. Пил водку с мужчинами.
Стол, бабулины вкусности, как обычно.
И – ожидание. Все смотрели на Ольгу и на Бориса и ждали.
Даже если б она ни слова не сказала, – то, что она промолчала, тоже было бы ответом на их ожидание. Если б она ничего не объяснила, все равно – это и стало бы объяснением.
Она уговорила Бориса взять направление на Яконур, да, это сделала она, это было ее заслугой. Она родилась здесь, и она сюда вернулась. Яконурские возвращаются. Привезла из Ленинграда мужа. Всё так.
Направление им дали на комбинат.
Им обещана была уже квартира на строительстве комбината, вот-вот они должны были ее получить, их ждали все те радости, что бывают у молодоженов с получением квартиры…
Да, стол с бабушкиными вкусностями, как обычно.
Всем, кто сидел перед Ольгой и Борисом за тем столом, Яконур всю жизнь был кормильцем и поильцем. Им случалось терпеть обиды и горе от Яконура. Но он был родиной.
Комбинат строился на другом берегу. Ольга и Борис были, следовательно, люди с того берега. Люди той стороны.
Она родилась здесь, на этой стороне, на этой!
Все ели, хвалили бабу Варю; довольны были тем, что собрались вместе; беседовали понемногу.
Надо было сказать.
– Что же, – сказала Ольга, – как нам быть?
Напротив сидел дед – отец ее отца, дед Чалпанов, хозяин дома, Кузьма Егорыч, глава рода, старший из братьев, седой, румяный, крепкий и красивый в семьдесят пять лет, когда-то первый среди яконурских капитанов. Рядом с ним, у своего места, остановилась с полотенцем в руках баба Варя – бабка-кержачка, вырастившая Ольгу, высокая, прямая.
Молчание…
По правую руку от деда – Иван Егорыч, средний брат, капитан и лучший из рыбаков в молодые годы, с лицом бледным и всегда сосредоточенным, и жена его, тетя Аня, полная, милая, дед ее называл – теплая.
Ольга ждала.
Слева – младший, Карп Егорыч, или попросту Карп, поскольку ему шестидесяти еще не было, худой, замкнутый, отщепенец в семье, не очень жалуемый братьями, но приглашенный из-за значительности события; тоже провел жизнь на воде.
Молчание…
На стенах были фотографии, их было много, поближе к зеркалу они лепились теснее; с них смотрели, не мигая, люди в платках, буденовках, капитанских и обыкновенных фуражках, в пилотках и простоволосые.
Сейчас особенно стала заметна схожесть всех лиц.
Ольга ждала ответа.
Говорить должен был, конечно, дед. Он промедлил. Будто главное он сказал одному себе. Вслух произнес только, как добавил к главному:
– Вы там! Что вы сделаете там с Яконуром…
Больше об этом не сказали ни слова, беседовали за обедом о чем угодно, только не об этом – Ольгу все любили, – но тут был уже ответ. И она больше не спрашивала.
Ей стоило немалых хлопот уйти с комбината; на квартиру они теперь не могли рассчитывать, остались в общежитии; Ольгу приняли в институт лаборанткой, других мест не было, она стала работать у Косцовой, ездила туда на автобусе, – шестьдесят километров в один конец, летом пыль, зимой мороз…
Дед, когда узнал, не сказал ничего, она и не ждала от него слов, – как сделала, так и сделала, об этом не говорят, это ее дело, Ольгино. Ее решение.
Борис работал на комбинате. С Борисом было сложно… Ольга все более ценила его отношение к ней, многое в Борисе по-прежнему Ольгу трогало, она продолжала уважать его, ибо многие его поступки вызывали уважение, – и приходила в отчаяние, чувствуя, как угасает в ней интерес к Борису. Тут было наваждение, против которого она оказалась бессильна. Чем дальше она узнавала Бориса, тем лучшим он оказывался и тем равнодушнее к нему она становилась.
Они разошлись. Это не был производственный конфликт, нет! Ольга смеялась, когда кто-то ей так сказал, – но, конечно, Яконур и тут руку приложил. Борис говорил, что должен быть на комбинате, чтоб оттуда охранять озеро, быть там, сказал он, важно… Для нее комбинат оставался комбинатом. Дед, она знала, тоже не мог этого принять, и ей было неловко перед своими. Так что Яконур, понятно, в чем-то распорядился…
В последний момент она испугалась, – это была боязнь остаться одной, – бабья боязнь, настоящая… А она-то считала себя сильной! Но жить так она не смогла. Ушла. Выяснилось, – да, сильная, правильно она про себя думала…
Ну, это уже пошло о другом! Это к делу не относится.
Перебила себя. Сделала себе замечание. Деловая женщина, ужасная женщина!
Поднялась. Камень все-таки был страшно холодный. Заледенел за долгую зиму. Бедненький!.. Она сняла перчатку и погладила камень. Шершавый… Камень был любимый. Большой валун, в детстве она могла растянуться на нем, она на нем загорала. В середине у него было углубление, в котором собиралась вода, талая и дождевая, и в первый раз, когда Ольге понадобилось зеркало, – когда оно стало нужно ей впервые в жизни, – зеркало ей дал любимый валун. А еще говорят – камень. Это яконурский камень!
Ольга наклонилась над зеркальцем валуна, уже наступили сумерки, она смогла разглядеть только нос, им она всегда не вполне была довольна, и повернула голову, чтобы видны стали глаза, которые ее больше устраивали. Выпрямилась. Коснулась воды пальцами. К утру замерзнет зеркальце.
Надо идти.
Положила перчатки на камень, развязала платок и поправила волосы.
Я вижу, как стоит она у камня, на берегу, платок на плечах, на овчинной шубке, и отводит волосы назад. Руки ее на висках. У нее длинные густые волосы, пальцы вошли в них, и карие глаза – тот же цвет, что и у волос: носом своим она зря не довольна, мне нравится ее нос, нравятся ее глаза и волосы; знаю, она считает, что могла бы похудеть, не удовлетворена и тем, какие достались ей ноги, и так далее, и так далее, – что вовсе не означает, будто она не уверена в себе, совсем не означает! А я принимаю ее такой, какая она есть, – крупная, интересная женщина, ей год до тридцати, умница… Вот она уже завязывает платок.
Еще раз Ольга провела рукой по камню. Спасибо, валун.
Решение было принято.
Она пойдет прямо сейчас, сразу. На ней было платье, только сегодня ею законченное, надела, не терпелось, голубое с матросским воротником, – хулиганка! – но уж такое она хотела, и очень оно ей шло… Отправится так. Ну и что ж, что хулиганка. Хотят, чтоб у них работала интересная женщина, – пусть терпят.
* * *
Вот, значит, как!
Дожил…
Рывком Старик захлопнул дверцу и открутил окно; Гена повел машину по проспекту.
Вот, значит, какие дела! То был хорош, а то стал прошлогодни снегом. Возраст! Ну и что – возраст? Говорить о нем, как о кинозвезде! Мыслимо ли, а? Забыли, что это такая штука, которая всем предстоит. Возраст…
Эти намеки!
Думает ли он о преемнике… Уж спросили бы сразу, думает ли Старик о спасении души!
Он дотянулся до зеркальца и повернул его к себе.
Да, есть кое-что… Лицо в морщинах, кожа с трещинами, даже со сколами какими-то, ну прямо старый пень, да и только, и еще эти темные пятна, они уже появились, никого не обманешь… Все, что случилось ему передумать о себе и о других, о добре и зле, работе и, черт, счастье…
– Мне нужно зеркало.
– Гена, тебе не нужно зеркало.
– Нет, мне нужно зеркало.
– Нет, Гена, тебе не нужно зеркало…
Ну вот, зеркальце отобрали; Старик надулся.
Все равно он чувствует себя таким, как на той фотографии, на той, которую дали в юбилейном, ему посвященном, номере журнала, – это было в прошлый юбилей – или в позапрошлый? – неважно, как на той, словом, фотографии, они вдобавок подретушировали там ее, и он вышел молодым и бравым. После того принципиально не фотографировался, это ему будто помогало, он вроде оставался для себя все таким же.
А для других, оказывается, не вполне…
Старик усмехнулся. Он не мог думать серьезно о собственном возрасте.
Да нет, он все такой же, провались они к дьяволу!
А перья-то, перья как распускали. Не думает ли он, что Элэл остановился, что это направление исчерпало себя? Бред собачий. Кто-то накапал… Определенно. Кто? И еще тот, как его, практикантом у него начинал: не кажется ли ему, что Элэл работает вхолостую… Как, как это он говорил: горячо поддерживаемый им Элэл… ассигнования… вхолостую… Слова-то, слова! Откуда они их берут? Приходить к нему с такими словами… а тот, из конторы Свирского, вот номер, в перерыве ему намекал на аспирантку, про моральный облик советского ученого завел, – это еще что такое? Катя донесла? Да он эту аспирантку один раз видел! Другое дело, что он собирался жить один, была у него такая идея, Катя, может, почувствовала… Как ему теперь с ней разговаривать? По морде надо было этому, по морде! Свирского, жаль, не оказалось…
А тем-то, другим, Старик видел, тем было неловко, неохота им было это проделывать, поддерживать, поддакивать, да ведь они заранее обо всем условились, все решили; неловко, да ведь роль! Ну и что – роль? Кто сказал, что обязательно играть по роли? Человеки они или куклы?
Думали, все пойдет как обычно в таких случаях, он включится в ситуацию и тоже примет соответствующую роль, поймет их да и пойдет им навстречу, даже посочувствует им в тяжком их спектакле, и все кончится самым банальным, благополучным для них образом…
А он – разъярился.
Наорал на них.
И не жалеет об этом. Еще чего, жалеть! Он таков, как на той самой фотографии. И не намерен вести себя, как они ждут. Они сделали налет, он отбил первое нападение, наорал на них; они ему пригрозили. Ну и что, – может, они думают, что озадачили Старика? Да они себя озадачили! Как им теперь поступить, вот им проблема, что ж, ворочайтесь, ворочайтесь…
– Гена, ты едешь как очень, очень важная гусыня.
Он отправился дальше пешком, быстро шел в вечерней московской толпе, по влажному черному асфальту, мимо серых зданий, под ярким белым светом уличных фонарей.
Вот он идет – легко, чуть подпрыгивая. Маленький, очень худой; высохший.
Его руки. Они пролетают вперед, отбрасываются за спину, задевают прохожих. С годами его руки отвоевали себе самостоятельность. Стали автономны. Они сами по себе, он сам по себе; он уже привык.
Старик пошел быстрее. Это помогало.
Итак, пусть они ломают головы, что им теперь делать. Он не уступит.
Уступить-то придется…
Да что, в конце концов! Может, он перестанет быть автором своей теории? Академиком? Лауреатом? Институт у него тоже не отберут. Не посмеют. Да и не обойдутся.
Ну, а с этим его местом, с этой должностью… Можно подумать, он уцепился за это кресло! Он не преувеличивал роли собственной личности в истории, в конце концов, он совсем может уйти, ничего, как ни обидно сознавать, не стрясется. Так-то. Теперь они его поднимут на пьедестал и устранят от дел. Знаем. Одному ему известно, сколько он себя вложил во все это… Понятно, есть и другие, кто на этом месте, наверное, окажется не хуже, ну напорют где-то, бывает, и у него бывало…
Ладно, он уступит… Но…
Кому при смене власти плохо может быть, так это Леониду, вот ведь сейчас уже они на него взъелись. Откуда это все-таки идет?
Преемник… Хотите, чтобы Старик подумал о преемнике? Ладно же! Он сделает рокировку. Это должно удаться. Да, должно. Точно. Он уйдет, черт с ними, но преемником его будет Элэл. Вот как!
Он проведет Леонида на свое место. Нажмет на все педали. Им придется это проглотить…
Гена, как обычно, ждал впереди, у площади.
– Извини, Гена.
– Куда поедем?
– К телефону.
– Междугородная?
– Да. Леониду.
Считаете, Элэл себя исчерпал? Хорошо же…
– Из дому звонить будем?
– Из дому? – Старик вздохнул. – Да уж давай из института…
…Служебные телефоны не отвечали, там было поздно, – разница во времени; Старик набрал номер домашнего, трубку сняла Тамара.
– Я жду его, он пошел в институт и что-то задержался…
Старик изложил ей свой проект.
– Спасибо… Я рада. Дело не в должности, вы понимаете. У меня свои соображения. Все это значит, что через полгода Элэл снова будет дома… Я мечтаю, чтобы он вернулся, уехал отсюда, чтобы у нас опять была семья. Ведь я извелась. Я приехала сейчас за ним забрать его любыми путями. Это мой решительный ход, если хотите.
Старик слышал, как меняется ее голос.
– Вот видите, какая радость для меня, выходит, я уже у цели. А дочка как обрадуется…
Она заплакала.
– Извините, звонок, кто-то пришел, я сейчас открою… так настойчиво… нет, это не он, у него ключ…
* * *
Савчук пропустил вперед Кирилла и вышел вслед за ним. Машина была наготове.
– Спасибо, – сказал ему Кирилл.
– Сочтемся.
– Почитаю и дам тебе знать.
– Не пропадай, – сказал Савчук на прощанье.
Рукопожатие.
Машина скрылась, Савчук еще стоял на дороге. Огляделся. Главный вход, лабораторный корпус; недлинная вереница зданий института и жилых домов, взбирающихся от берега по склону, все в красном закатном свете. Тайга, скалы, вершающие хребет. Кедровый мыс. Вроде все на месте.
Савчук пошел к себе.
На столе у него лежало заявление Ивана Егорыча. Опять плоды деятельности Баранова!.. До таких высот, сказал себе Савчук, ты еще не опускался. Всегда у него было правило – не брать людей, которых он не знал или знал недостаточно; раньше Савчук держался своего правила очень строго, мог себе это позволить, институт был маленький, обозримый, камерный; наконец, Савчуку удалось произвести революцию в умах академического начальства, – сколько он энергии на это потратил; институт стал быстро расти, что имело последствия не только положительные; вот, пожалуйста, – Баранов. Лабораторию надо было кому-то поручить, других кандидатур тогда не оказалось. Фамилия, конечно, вполне биологическая… По бумагам – все прекрасно… Впечатление от разговора с ним осталось хорошее, Баранов очень корректно дал понять, что поддерживает точку зрения Савчука на проблему Яконура, вроде тут было не поддакивание, а собственное мнение; заманчиво приобрести еще единомышленника… да кто знал, что у него в голове!
Появился Кемирчек, привел парня – такого же молодого и такого же аккуратненького:
– Коля Калугин.
Коля, выяснилось, занимается обонянием.