Текст книги "Крест. Иван II Красный. Том 1"
Автор книги: Борис Дедюхин
Соавторы: Ольга Гладышева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 35 страниц)
Дмитрий Брянский решил круто обойтись с провинившимся своим дружинником Афанасием Турманом. Велел заковать в железа и посадить в узилище. Но когда дело дошло до исполнения суровой кары и пришёл уже кузнец, чтобы склепать железом руки осуждённого, Дмитрий смилостивился, сказал, что верит раскаянию и божбе человека, который чуть-чуть не стал праведным монастырским послушником.
– Прощаю, но чтобы из Кремля ни на шаг! – голосом суровым, княжеским объявил, чтоб слышали Иван с Хвостом.
Иван утерял интерес к Афанасию, но тысяцкий продолжал подозревать что-то неладное, решил глаз не спускать с князя брянского и его нечистого на руку дружинника.
Во время послеобеденного сна, которому предавалась вся Москва, Афанасий вышел из гридни на Соборную площадь. Ни души не было видно ни возле церквей, ни на Подоле, ни в саду, ни на набережных сенях великокняжеского дворца, ни на гульбищах боярских домов. Афанасий пересёк пыльную площадь, прошёл к Боровицким воротам. Они были замкнуты. Два бодрствовавших стражника спрятались от жары в тени акации. Положив рядом с собой длинные копья, они лежали на заросшем травой бугре лицом друг к другу, опершись на локти. Афанасий рассмотрел, что стражники коротают время за игрой в зернь. Ему была очень хорошо известна эта весёлая, от счастья и удачи зависящая забава, и то знал он, как подманить к себе счастье и сделать так, чтобы выпадал по желанию чет или нечет. Он остановился возле зернщиков, потряс подвешенным к поясу кожаным мешочком. Услышав завлекающий звон, стражники согласно переглянулись, но тут же один из них поспешно вскочил на ноги, сообщив товарищу сигнал тревоги:
– Атата!
Второй стражник тоже вскочил, и вмиг оба оказались у ворот стоящими на страже со скрещёнными копьями, как словно бы и с места не сходили за всё время своего дежурства.
Афанасий оглянулся и всё понял: к воротам шёл тысяцкий Босоволоков-Хвост, очевидно проверявший посты. Встречаться с ним Афанасию вовсе не хотелось, он шмыгнул за плотно росшие кусты акации, сорвал на ходу несколько подсыхающих стручков, вышулушил их себе в рот, желая сказать этим, что ради лакомства горошинами он здесь и оказался.
Высмотрев сквозь ветки, что тысяцкий куда-то скрылся, он возвратился к воротам и снова потютюшкал кожаный мешочек. Стражники еле приметно повели головами, один из них строго сказал:
– Спать иди!
– А если я не хочу?
– Иди, говорят тебе! Все хотят, а он, вишь ты, не хочет!
Афанасий разочарованно поволокся обратно к великокняжескому дворцу, где в гриднице для детей боярских ему вместе с другими брянскими дружинниками было отведено место постоя.
Заглянул по пути на хозяйственный двор. Там тоже было пустынно, даже лошади у прясел не стояли, не слышно ни кудахтанья кур, ни хрюканья свиней – все, видать, спали.
Но на голубиной веже, что возвышалась, словно огромная скворечня, происходило какое-то шевеление. Открылась низкая дверца вежи, из неё вышел голубятник и начал размахивать мочальной верёвкой, пугая взмывавших вверх птиц. Афанасий присмотрелся и узнал в голубятнике того молодца, приезжавшего с князем Иваном в Брянск. У него и прозвище какое-то птичье, то ли Чиж, то ли Щегол. Не замечая Афанасия, он начал спускаться по крутой лестнице. Одной рукой держался за поручень, второй продолжал крутить мочальный кнут, а смотрел куда-то в небо, задрав голову. Спустившись на землю, пошёл всё так же, не глядя себе под ноги. Афанасий не уступил ему дороги, напротив, даже чуть сдвинулся в сторону и расставил широко руки. Голубятник угодил прямо в его объятья.
– Чиж?
– Да, а что?
– Что ты в небесах потерял?
– Иль не видишь сам, чего спрашиваешь?.. Вишь, какими кругами сплывают! А резвее всех скорбун. Гляди, сам по себе белый, а крылья чёрные, эх и летальщик! Опять все вскипают!
– А энтот вон, который кувыркается?
Птицы то сплывали в одну плотную кучу, то растягивались и шли одна за другой в воздушных кругах, вздымаясь всё выше, выше, казалось, ещё чуть, и они станут невидимыми в поднебесье, но они вновь спускались, сужая круги, и вновь вскипали. Только один крупный голубь не ходил в кругах, а вертелся, падал кубарем – то через голову, то через оттопыренное в сторону крыло, а то и прямо через хвост. Едва не ударившись о тесовую крышу вежи, он взмыл круто, свечкой, но опять сорвался вниз, как подстреленный, чтобы ещё и ещё дивить всех, кто его видит, своим отчаянным кубарением.
– Это рыжий турман, – отмахнулся Чиж.
– Ты чё, рази я рыжий?
– Не про тебя я, а про турмана, – говорил Чиж, запрокинув голову и не в силах оторвать взгляда от птиц. – Восемь...
– Чего восемь?
– Девятый круг пошли.
– А турман-то, турман, выходит, это голубь?
– Ага. Девять!
– Он лучше всех, значит?
– Не-е, хуже всех.
– Да ты чё? – оскорбился Афанасий.
– Всё! Не увидать, солнце слепит, – с огорчением сказал Чиж и впервые посмотрел на собеседника: – Не понял, про что ты?
– Про турмана.
– Да ну его! Это – урод, от рождения неполноценный голубь.
– Ты чё, вон же как кувыркается!
– Потому и кувыркается в полёте, что не умеет летать прямо, как другие.
Афанасий остолбенел.
Алексей Хвост, наблюдавший, как они беседовали, выспросил Чижа с нетерпением и пристрастием:
– О чём ты с... Турманом говорил?
– О турмане. Он просил обменять его ему на деньги.
– Купить хочет?
– Да. Говорит, раз они тёзки, то лучше им быть вместе.
– Смотри, как бы он Тебя не надул.
– Не-е, он уж мне и залог дал. Вот, – и Чиж показал несколько медных арабских дирхемов.
– Столь много за турмана? – удивился Алексей Хвост. – Значит, правда заиметь хочет твою тупую птицу. Значит, никуда не денется.
Так рассудил бдительный тысяцкий и решил до утра прекратить наблюдение за Афанасием.
Утром пришёл на хозяйский двор. Чиж со Щеглом уже поднялись к голубиной будке, готовясь начать напуск и подъем птиц. Афанасия, с которым Чиж уговорился встретиться в этот час, не было. Уж и гоньба началась. Сторгованного рыжего турмана Чиж изловил, связал ему мочалиной лапы и крылья, нетерпеливо отыскивал во дворе среди высыпавшей челяди нового хозяина птицы, но его всё не было.
Алексей Хвост почти бегом направился в гридницу. Постеля, на которой спал Афанасий, уже остыла, а может быть, была холодной всю ночь. Тысяцкий кинулся наверх, в княжеские покои, где ночевал Дмитрий Брянский.
– Его уж и след простыл, – злорадно ухмыляясь, сказал Василий Вельяминов. – Как прослышал, что Симеон Иванович вот-вот В Москве будет, велел немедля коней седлать. Что за притча? Чего спутался? Не иначе с горя малость не в себе.
– И Афанасий с ним?
– Турман ещё с вечера улетел. Князь Дмитрий бранился, московские, мол, разини не могли устеречь татя.
Вельяминов почти и не скрывал, что доволен, но отмщение Алёшке, любимцу княжескому, ещё впереди, знал, что верстаться злом они с Хвостом будут долго, может, всю жизнь.
Глава девятнадцатаяИзвестие о скором приезде Семёна Ивановича взбудоражило Москву, повсюду поднялось усиленное шевеление. Тысяцкий с утра самолично проверял каждый пост, объезжал все слободы, базарные площади, особый пригляд установил за мытом, тамгой, пятнением. Воеводы построжали к дружинникам и детям боярским, придирчиво проверяли их доспехи и оружие, заставляли дольше, чем обычно, острить глаз в стрельбе из лука, набивать руку упражнениями с тяжёлым обоюдоострым мечом и с кривой вертлявой саблей. Путные бояре зачастили в Кремль со своих путей, а после сдачи в казну доходов придирчиво следили, чтобы дьяки ничего не упустили в учётных записях. Прибавилось забот у Ивана с Андреем, они уж не томились бездельем, чувствуя острее других, как резко всё изменилось вокруг в ожидании великого князя. Кажется, что и людей стало больше и на хозяйском дворе, где амбары и хлева, и на Остоженке, где вершились сенные стога. Даже, кажется, сильнее застучали молотки в ремесленных слободах, жарче заполыхал огонь в кузнях.
И уж совсем потеряла покой Настасья. Не только во всех горницах и светлицах всё подготовлено было к встрече супруга, но хотелось ей непременно завершить росписи в придворном соборе Спаса на Бору.
Когда Ивану было четыре года, в погожий день месяца мая заложил его отец церковь Преображения Спаса каменну близ двора своего и повелел тут быть монастырю для черноризцев, и любил всегда этот монастырь паче иных монастырей, и часто приходил в него молитвы ради, и много милостыни подавал монахам, живущим тут, яства и питие, и одежду нескудно, и льготы многие, и охрану великую творил им, чтоб не были никем обидимы. И церковь ту украсили иконами византийского письма, и книгами, и сосудами, и всякими узорочьями. Ставили храм отъехавшие к Ивану Даниловичу Калите из Твери каменные здатели, затем обустраивали владимирские древодельные церковные мастера. И купол покрыт оловом, и наружные стены наряжены – резной каменный пояс, бровки над окнами, но внутреннее убранство всё никак не удавалось довести до конца, стены так и оставались голыми. Семён Иванович как-то обмолвился, что надобно расписать их, да было ему, сверх меры озабоченному государственными делами, недосуг, вот и взялась за это великая княгиня.
По её просьбе ныне уж покойный Протасий Фёдорович Вельяминов заготовил и заложил на гашение несколько возов извести. Митрополичий наместник Алексий взялся отыскать умелых мастеров в Новгороде или в Пскове, где возводилось много каменных храмов и потому развита была фресковая живопись. В Москве имелись свои мастера иконного письма, но делать росписи по сырой штукатурке им не приходилось. В позапрошлое лето пришёл из Новгорода начальник иконописной дружины грек Гоитан. «Умеешь ли фрески на каменных стенах писать?» – спросила его Настасья. «Немного умею», – скромно ответил Гоитан, пряча ухмылку в смоляной бороде и тем желая сказать, что умеет он это делать очень хорошо. Настасья начала рядиться с ним – уговариваться о сроках и вознаграждении за выполненные работы. Гоитан осмотрел известь и нашёл её неготовой, сказал, что надо гасить ещё не меньше года. Настасья выждала урочный срок и сразу после отъезда мужа в Орду послала в Новгород за мастером.
Теперь Гоитан явился не один, с ним русские мастера Семён и Иван, большая дружина с подмастерьями и учениками. Известь на этот раз начальник одобрил, велел, кроме того, доставить в церковь белого песку, хлебного клея, мелко иссечённого льна и куриных яиц – всё это нужно было для фресок. А для написания новых и поновления старых икон и алтарной преграды затребовал ещё масла, льняного или конопляного. Всё это по повелению великой княгини было доставлено в нужном количестве.
Мастера возвели у стен высокие, до самого купола, леса, на длинных, наспех сколоченных столах наставили дюжину глиняных горшочков: в коем ярь-травянка, в коем – касиев пурпур. Ученики с рассвета и до потух-зари на сковородках тёрли цветные глины на краски, коими пишут фрески: бледно-зелёные, нежно-алые, багряные, лазорь задымчату. Растирали на яичном желтке, разводили квасом. На дворе варили олифу для писания икон и пшённую кашу с рыбой для питания.
Закончив подготовку, дружина не сразу приступила к росписям, но после многодневного поста, когда едой была лишь окрошка с капустой да толчёными сухарями.
Настасья вникала во все мелочи, переспрашивала; на каких стенах каких святых и какие евангельские притчи и праздники собираются изображать мастера.
– Не хватало, чтобы яйца курицу учили, – ворчал Гоитан, но без сердца. По-доброму объяснял великой княгине, что намерен воссоздать на стенах собора Евангелие для неграмотных: увидит эти фрески язычник и сразу поймёт нашу веру.
Настасье это не было откровением, она нетерпеливо настаивала:
– Ведаю, ведаю, что должны вы изобразить жизнь Христову так, чтобы мог о ней по вашим росписям узнать и тот, кто грамоте вовсе не учен, смог увидеть на стене то, что не в силах прочитать в книгах, это я ведаю... Токмо не желаю я, чтобы вы писали, как в Новгороде.
Гоитан, крепкий человек среднего роста, с окладистой, без единой серебряной нити бородой и с большими яркими глазами, при этих словах великой княгини от возмущения ликом помушнел и даже на шаг отступил, выдохнул сердито:
– Как это не так?
– Не в хмурых мастях...
– Мы суетность мира символами, сиречь резами и знаками, обозначаем, – вдумчиво втолковывал грек.
– Обозначайте, но я хочу, чтобы радость была, а не печаль.
– Сделаем, государыня, – уважительно согласился Гоитан. – Будем писать красками яркими и светлыми.
– Так и великий Князь велел, – после некоторого колебания подтвердила Настасья, а сама наедине деверя попросила: – Последи, Ванюша, за изографами. Я хочу, чтобы Сеня после ордынского ада вернулся домой, зашёл бы в храм, как в рай!
Что-то болезненное дрогнуло в сердце Ивана от её слов, будто от дурного предчувствия. Она стояла рядом, смотрела пристально снизу вверх, худенькая, маленькая. Он давно простил невестке ту заушину, которую отпустила она ему зазря, несправедливо, а сейчас только дивился: такая слабенькая, робкая, Как смогла она его обидеть? Да, переменилась Настасья, бывшая Айгуста, иль сам Иван переменился ещё больше, чем она? Воспоминания о ранних утратах, об ушедших родных – маменьке, отце, младенце-племяннике, Фенечке – больше не причиняли ему боли. Он сделал открытие, показавшееся ему кощунственным настолько, что он старался о нём не думать, Только сознавал: так оно и есть – люди лишь не говорят об этом. Любовь, душевная привязанность делают человека слабым, уязвимым, зависимым. Вопрос, сколь велика радость от любви и родного тепла? Да, когда ты любим и нужен, ты защищён, убережён, но ушли любившие тебя – и ты один, открытый всем ветрам, всем борениям. Слабо светились отблесками детства Доброгнева и дядька Иван Михайлович, но и они отдалились, так же как и Феогност и Семён. Оставался только Андрей да ещё почему-то вспоминался Константин Михайлович Тверской, брат его Васенька, с которым так и не довелось встретиться. Что хотелось бы навсегда забыть, так это Орду. Там грязь, там коварство, там алчность – спёкшийся плат ненависти и страха. Неужели навсегда?
Иван и сам не мог бы сказать, чем томится. Тело его становилось сильным, а душа мякла, жалость какая-то подтачивала её. Сделать бы что хорошее для людей? Но он не знал – что. Он не мечтал стать былинным могутником, разгромить татарву, жадную и жестокую, он желал только, чтоб люди не вызывали больше жалости, которую приходилось скрывать за показным княжеским самовластием. Но как это сделать?
По просьбе Настасьи он часто стал ходить к изографам, сама она в собор и заглядывать не смела, говорила:
– Страшусь, мужу их труды не понравятся. А что я в них смыслю? Вот приедет, вместе и пойдём, и тогда всё увидим. Уж как его жду-у, Ваня! Может, какая нужда новая у них возникнет. Вместе с тобой ответ держать станем перед великим князем. Ты кажин день бывай у них. А я буду молиться и надеяться.
Голос у Настасьи певучий, тонкий, глаза жёлтенькие, а нос хрящеватый и как бы вечно озябший, оттого вид у Настасьи виноватый и словно бы наказания ожидающий. А ведь как была резва да приёмиста! На муже висьма висела безо всякого стыда. И Семён её не одёргивал, только усмехался с мужеской снисходительностью. Но последний год что-то стало твориться с Настасьей странное: обезличилась, утихла, словно съёжилась. Хотя не слыхать было, чтобы нелады шли промеж супругами...
Ивану и самому нравилось наблюдать, как чудодействуют живописцы со своими помощниками. Работали они неторопливо, но скоро, каждый день в два зачина: утренний и послеобеденный.
Утром замешивали известь в смеси с клеем, песком и сечкой льна и этим живо твердевшим на воздухе раствором крыли участок стены такого размера, который надеялись разрисовать в один зачин. Гоитан острой серебряной палочкой наносил по сырой штукатурке прориси. По установленным греками древним образцам Семён и Иван накладывали краски на строгий и точный рисунок в приплеск, жидкими слоями. Растворенные на яичном желтке дымчато-зелёная санкирь, жёлтая вохра, коричнево-красный багор на глазах впитывались в известь, глубоко окрашивая её.
Иван не раз уж видал, как творят изографы в Новгороде и в Москве, но как пишут фрески, видел впервые и понял, что это даже сложнее, нежели расписывать доски, потому что тут ничего нельзя ни исправлять, ни переделывать, а если ошибёшься – надо сбивать штукатурку и делать всё заново. Когда изредка случалось такое, мастера не бранились, а после покаянной молитвы раскалывали испорченную фреску и делали перерыв до следующего зачина. Удивляло, что ни гнева, ни ссор, ни малейшего даже неудовольствия не возникало при этом.
– Вы как бы и не огорчаетесь? – спрашивал Иван Гоитана, чья борода поседела от известковой пыли.
– А мы в таких случаях говорим: иди к муравью, о ленивый, и научись у него трудолюбивому деланию.
Монахи с кроткими виноватыми улыбками умывали руки, поглядывая на малый костерок, где сами готовили себе кашицу. Трапезовали не вместе с монастырской братией в урочные часы, а когда работа позволяла сделать перерыв. Сквозь лапы елей по краснеющему окоёму проглядывала светлая ночь, дым отгонял комаров; похлебав, монахи сидели, не помышляя о сне, отдыхали. Так хорошо было с ними, что Иван и по девкам ходить позабывал.
– Платят-то вам довольно? – вникал он, изображая заботливого хозяина.
– Денег страсть, да не во что класть, – отшутился княжеский тёзка. – Подумай, зачем нам, монахам, деньги? Вся оплата, опять же, в монастырь идёт, общий для братии прибыток.
Ещё не дотлела вечерняя заря, а утренняя уже зарумянила край неба, и птицы, не выспавшись, завозились по гнёздам, повинуясь долгу своих забот.
– Как это считается, птицы небесные забот не имут? Как не имут? В хлопотах целый день: как гнездо свить, как пропитаться и детей вскормить? – задумчиво говорил молодой монашек, разливая по деревянным чашам травный душистый отвар.
– Философ наш, – сказал Гоитан вполголоса Ивану. – Во всём до сути доходит.
– Учён, что ль, шибко?
– Простак, хотя и грамотный. Но книжником сделался и говорит много, иной раз красно, иной раз странно.
– В духе говорит иль от себя?
– Н-не знаю, князь. Мне ли об этом судить? Пришлый он, в нашем деле ничего не смыслит, еду нам готовит да вечера ждёт, чтобы поговорить. А мы так умаемся, что под глаголы его и засыпаем.
– Я, княже, прощён и призван, – таинственно сообщил молодой книжник, прислушавшись к разговору. – И прозвище у меня знаешь какое? Восхищенный. Смеются надо мной братья немного, да это ничего, не обижаюсь. Говорящие по научению бесовскому выступают из себя, сами не понимают, что рекут. А я молвлю только то, что знаю, что открыто бывает по моей твёрдой вере и смирению. Реку с жаром, не зная утомления, стучусь терпеливо, пока не получаю. – Он начал робко и как бы в забвении, словно по писаному читал, но глаза его были полузакрыты и лицо отрешённое, будто он любовался чем-то невидимым. Говорил негромко, но так убеждающе складно, что все притихли.
Дым от еловых головней поднимался и истаивал и уползал под бахрому ветвей в слабо колеблющуюся паутину. Серп новорождённого месяца сидел на верхушке ели. Сырь была в ночном воздухе и тонкое зудение;
Приходил ко мне ангел однажды, держал он ручную кадильницу и, обходя, кадил меня, – продолжал Восхищенный. – От того дыму, аромату неизъяснимого, впал я в забытье сонное. И он простёр руку свою, и положил длань мне на сердце, и гладил, говорил: «Не скорби!» И было небо, не то наше небо, какое видим ночью иль днём в изменчивости густого зноя иль стужи, беременной снегом, иль в тревоге гонимых ветром туч и обманчивости облаков, творящих нам непостоянные горы, лица, зверей и другое, каковое все тает во мгновение и делается иным. То небо столь полного и глубокого сияния, что кажется Твердью немыслимого простора и пространствия, цвета не имеет, но есть смешение несказанное нежности голубой и золотого блеска. Покой там и защита, и доверчивость ко всему напоминает отдалённо, может быть, тихую растворенную радость, какую испытывает дитя, прильнувши головкой к груди матери. Но это больше! Потому что там – свобода. От чего? От всего, что тянет и гнетёт здесь. От грехов, от желаний, от тягот плотского бытия. Да разве сумею я выговорить сие! Мал язык слов наших, чтоб Слово Божие, всё творение в себя вместившее, хоть в малой приблизительности выразить. Тонешь в голубизне небесной и в то же время возносишься и плывёшь тут же, ничем не шевеля…
– Куда плывёшь? – тихо спросил один монах.
– Вправо, – простодушно ответил Восхищенный.
Никто не улыбнулся.
– Почему же вправо? – опять спросил тот же монах, сумрачно думая о чём-то своём.
– Не знаю, братья! Только – вправо. Может, как солнце ходит?
– Не путай, Прохор, козлята с котята! – воскликнул молодой послушник, восторженно внимавший рассказу. – Ведь Восхищенный свидетельствует! А ты объяснения требуешь, ровно неук.
– Да... Тут не дыши... – протянул другой, по виду крестьянин-паломник.
– Да, да, вникай, – вставил ещё кго-то из-за спины князя Ивана.
– Братья, да ведь мы поломали ему рассказ! – рассердился на всех монашек с просвечивающей бородкой и в рваном подряснике. – Он ещё и позабудет всё, ишь глазами хлопает, будто только проснулся. Трудно говорил о чём-то, что описать, может, немысленно, а мы спрашивать зачали, куда плывёт, в каку сторону. Ну, что же, право, эх! Братия, братия! –тянул он укорчиво.
И все впрямь поняли, что помешали свидетельствовать! что нельзя было перебивать и в земные понятия переводить видения тонкого мира.
– Может, ещё что скажешь, что вспомнишь? с надеждой прошептал князь Иван.
– Нету... всё, вроде... кабыть, в самделе отшибло, стёрло в душе... не знаю даже. И говорить чё-то неохота. В сон клонит, – бормотал Восхищенный всё тише, всё растерянней. – Только помню, будто обещание чувствовал, что ещё что-то мне откроется, и словно бы вскоре. Но... забыл я дальше, простите, ради Христа!
Он склонил низко лохматую голову, обнявши колени, так что огонь умирающего костра едва не доставал его и свалявшиеся кудри, и затих.
– А вот отцы Церкви учат, – наставительно заговорил Гоитан, – воздержись от высших созерцаний, если ты не достиг ещё крайнего бесстрастия, не гонись за тем, чего догнать нельзя, и не ищи того, что выше сил твоих. В прелесть он нас всех вводит.
– А слушать-то страсть как хочется, – сказал изограф Семён.
– Допрежь спроси, по благословению ли он вещает, – отрезал Гоитан.
– А ты, Гоитан, зачем в монахи пошёл, признайся? Дар живописный в себе чувствовал? – толика раздражения слышалась в вопросе князя Ивана.
– Не скрою, тоже избранничество ощущал: с детства отвергал установления, всеми признаваемые, отторгал внутренне власть пошлых истин – это, мол, не для меня, – и готов был подчиняться даже очень жёстким высшим правилам. Но пошлость была везде, а высшие правила – неизвестно где, и носители их тоже. Оттого и подался в монахи, чтоб волю свою отвергнуть в послушании, ибо она мучила меня. Да, услаждался блудническими словами и на пышноту титей засматривал. Теперь, видишь, мне нестыдно и нетрудно говорить об этом. Это давно отвергнуто, и я осудил. Прошлое миновало, и всё обновилось. Нищий духом не только не смущается находящими скорбями, но считает себя повинным ещё больше, как нуждающийся в сильнейших врачевательствах покаяния. И знаешь, ещё что скажу? Только после пострижения, только в уставах жизни монастырской нашёл я истинное окормление, истинную пищу душе моей, а с нею – радость, которую ничто ни отнять, ни умалить не может. Только не подумайте, братия, что хвалюсь перед вами...
Все сидели, опустивши глаза, лишь Восхищенный глядел от колен в каком-то болезненном несогласии.
– Кто о малых грехах не страждет, тот чрез них впадёт и в великие, – пробормотал он наконец.
Монахи продолжали молчать. Угадывалось, что тут некое соперничество тайное, которое их тяготит.
– Так, по крайней мере, наш игумен свенский учит, – с показным смирением прибавил Восхищенный, – а сам я ничего не знаю.
– Аль ты из Свейского? – встрепенулся князь Иван.
– Оттель. С тестем твоим притёк. Теперь тут останусь по внутреннему велению.
– Знавал ли в монастыре привратника Афанасия?
– Н-ну, знавал... – неохотно подтвердил Восхищенный. Слезящиеся от дыма глазки его с подозрением уставились на князя. – А пошто он тебе?
– Да бывал я у вас, беседовали... – так же неохотно проронил Иван.
– Он ведь знаешь кто? Счас скажу. – Восхищенный живо поднялся, прошуршал лаптями к Ивану. – Головник он! – выдохнул в самое ухо. – Да-да-да... Убивец. Князей-то брянских он порешил, когда смута была. Не один, конечно, но с такими же головорезами, как сам. Коих схватили, кои сбегли, а он в монастырь спасаться пристроился. Но батюшка Мокий, игумен наш, распознал, что он – душа нераскаянная и исправления не желающая. Из страха токмо прибег. Князь же Дмитрий простил его и к себе приблизил. Не знай, пошто. Все прямо дивились. Да и то сказать, не было бы того смертоубийства на Николин день, не стал бы Дмитрий брянским князем великим. Афанасий так теперь при нём и ошивается.
Ивана обдало изнутри холодом: вот оно выходит-то как. Да есть ли пределы коварству людскому и подлости? А ежели сам он смолчал, значит, прикрыл и князя брянского, и головника?.. «Но отец Алексий тоже знает, ему Фенечка говорила, и тоже молчит? Нет, это я оправдания себе ищу. Алексий связан тайною исповеди. Он и говорить об этом не станет. А мне что делать?» Мысли его заметались. Совет нужен, наставление. К кому кинуться? Феогноста нет, да и не пойдёт он к Феогносту. Тогда – к кому?