Текст книги "Гайдар"
Автор книги: Борис Камов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Выждал час и толкнул показанную ему дверь. В комнате только что кончилось заседание. Одни закуривали и выходили. Другие стоя продолжали разговор. Трое или четверо сидели за столами.
Не зная, к кому обратиться, ждал, пока заметят. И высокий с гладким пробором человек (который немного стеснялся своего роста и сидел чуть сутулясь) посмотрел на него вопрошающе и доброжелательно.
И прежде чем высокий успел что-либо произнести, он положил на стол пред ним свою папку и дернул тесемку. Папка распахнулась (высокий от неожиданности вздрогнул), а он, понимая, что это, возможно, последний шанс, ринулся, как в бой, как в атаку, когда только один путь выжить и победить: не оглядываясь, вперед…
– Я Аркадий Голиков… Это… мой роман, – твердо и отрывисто произнес он. – Я хочу, чтобы вы его напечатали.
Из– за других столов удивленно поднялись люди… Видимо, авторы в этой комнате не каждый день разговаривали тоном кавалерийской команды. Из папки в ту же минуту расхватали добрую половину тетрадок (он ужаснулся их виду в чужих руках), и ни на кого больше не глядел – только на высокого, а боковым зрением все равно видел руки, которые бережно перелистывали безобразные его страницы, написанные детским почерком, а в иных местах даже с кляксами.
Ждал: сейчас засмеются, засунут тетрадки обратно в папку и выставят вон: не будь нахалом.
Но высокий, пробежав несколько страниц (он сразу их узнал: Горинов говорит, что идет оправиться, толкает с обрыва бандита-конвойного, и сам бежит), спросил его:
– Вы писали что-нибудь прежде?
Хотел ответить: «Да, конечно, писал. И даже печатался – в «Авангарде»…
Но вопрос был задан хорошо, участливо. И он сказал:
– Нет… это мой первый роман… но я решил стать писателем.
– Кем же вы были раньше и кто вы теперь? – снова спросил высокий.
– Теперь – уволенный из Красной Армии по болезни. А был командиром полка.
– Долго командовали полком?
– Полком год… А вообще, командовал три.
– Сколько ж вам сейчас?
– Двадцать…
– В каких же местах вам довелось воевать? – это уже спрашивал человек в командирском френче с накладными карманами, с худым монгольского типа лицом и веселыми маленькими глазами.
– Под Киевом, Полоцком, на Кубани, на Тамбовщине, в Сибири…
– А где в Сибири?! – встрепенулся человек во френче.
– Ачинско-Минусинский район. Белопартизанщина.
– И вы про Сибирь пишете?
– Пока только про Киев.
– Костя, – сказал человек во френче, – я возьму это почитать. А вы, – обратился человек во френче к нему, – зайдите через несколько дней.
Эти дни надо было прожить. Неважно, что не оставалось денег. Что скажут, когда прочтут? Да и хватит ли терпения прочесть? Если б хоть было отпечатано на машинке… И то, говорят, не всегда читают.
Иногда ночью представлялось: он приходит в редакцию и только открывает дверь – ему начинают жать руки: «Вы большой, очень большой талант». Или: «Еще не прочитали». Или: «Вы знаете, мы куда-то засунули вашу папку, но вы не волнуйтесь. К праздникам будем прибираться, уборщица найдет…»
Что рукописи пропадают, слыхал в том же коридоре.
Не знал, сколько это – «несколько дней». Стойко выждал неделю, потом еще день… И толкнул ту же дверь.
С ним поздоровались. Попросили подождать. За столом у высокого шел разговор: кроме худого, с большим лбом, во френче, который сказал прошлый раз: «Костя, я возьму это почитать», сидел еще один, тоже невысокий, светлый, с глазами большими и внимательными.
Просьба «Подождите, пожалуйста» могла означать и что еще не прочли, и что уже потеряли. И что лучше всего, если он попробует написать «красный Пинкертон».
Он терпеливо и печально сидел в уголке на стуле, когда все трое, внезапно прервав разговор, вдруг, улыбаясь, повернулись к нему, пригласили подсесть поближе и высокий, встав, предложил:
– Давайте знакомиться – Константин Федин.
Который во френче – это был Сергей Семенов, а застенчивый и тихий, с большими внимательными глазами – Михаил Слонимский.
– Я прочитал вашу рукопись, – произнес Семенов. – И скажу то, что уже говорил товарищам… Это, конечно, никакой не роман (у него внутри все остановилось…), а повесть. Но я не мог оторваться. Здесь все настоящее: люди, подробности, поражения, победы.
– Мы тоже с Мишей прочли, – подтвердил Федин. – Действительно, трудно оторваться, хотя и немало в рукописи оплошностей неумелого пера… Писать вы не умеете, но писать вы можете и писать будете… А мы вам поможем.
…Слонимский позже рассказывал: в двадцатом к Горькому (Миша работал секретарем издательства, руководимого Горьким) в шинели и, кажется, не очень целых сапогах пришел начинающий Федин, который перед тем прислал на отзыв несколько своих новелл.
Спустя полчаса Федин почти выбежал из кабинета, повторяя в волнении: «Горький сказал мне, что я буду писателем…»
Горький действительно сказал: «Писать вы можете… Писать вы можете…»
И вот спустя четыре года Федин почти теми же словами благословил его.
…Рукопись за счет редакции отдали на машинку. Тут же выписали громадный, по его понятиям, аванс. Правда, извинились: сегодня денег о н уже не получит. Только завтра.
Утром в столовой на Невском поел. И трамваем отправился на толкучку, на Сенной рынок. Купил шинель, портянки, сапоги, кучу нужных и ненужных вещей. По дороге домой забежал в два или три магазина – за подарками хозяйке и ее детям. Отпраздновал с ними свою удачу. С лихвой уплатил за прожитое и переехал на другую квартиру – Фонтанка, 68/7, квартира 56, возле Цепного моста.
Комната и здесь была не очень велика (однако больше прежней), главное же – с громадным, из какого-то присутственного места, письменным столом, который он выдвинул на середину. Стол царил в его комнате: ведь о н теперь был писатель…
Литературный ликбез
Несколько дней промчалось в праздничной суете. Смотрел «33 несчастья Макса Линдера», обошел все музеи, в которых не успел побывать с Талкой: Морской в Адмиралтействе, усадьбу-музей Юсупова на Мойке, где был убит и спущен под лед Гришка Распутин, дворцы Шувалова и Шереметева на Фонтанке, смотрел «Маскарад» в Александрийском театре с Юрьевым в роли Арбенина.
Забегал в издательство. Рукопись еще не была готова. А вернулся как-то домой – в гослитиздатовском конверте письмо. Понял: перепечатали, прочли, велят вернуть аванс. Побелевшими пальцами надорвал конверт.
15/Х – 24
«Уважаемый товарищ Голиков!
Предположено до выхода вашей вещи отдельной книгой провести ее через альманахи Госиздата. Просьба зайти в самое ближайшее время – ежедневно от 2–3 часов.
Секретарь редакции Слонимский».
Его повесть собирались выпустить сразу двумя изданиями!
Редактировали рукопись все по очереди, но первым сел с ним за стол Миша Слонимский…
Миша Слонимский был не намного старше, а уже давно печатался. Его хвалил Горький. Еще до знакомства о н прочитал несколько Мишиных рассказов. Особенно понравился рассказ «Копыто коня» и то место, где солдат Мацко взлетел в воздух и «тело его отделилось от земли. Он увидел себя со стороны. Вот он, распластав руки, режет воздух; голова втянута в плечи. Лицо напряглось, глаза выпучены, подтянутые колени защищают живот…».
Написать так можно было, если только тебя самого подбрасывало к небу. Оказалось, что и Слонимского «подбрасывало»: в пятнадцатом ушел добровольцем на фронт. Был ранен. Контужен. Приговоренный медициною к смерти, лежал в «палате смертников», откуда его вызволил дядя, известный исследователь литературы Вен-геров.
Слонимский был среди тех солдат Петроградского гарнизона, которые, сломив сопротивление офицеров (при этом был убит командир батальона полковник Геринг), первыми вырвались 27 февраля 1917 года из казарм на улицы.
В ночь взятия Зимнего находился на Марсовом поле, у казарм Павловского полка, когда туда привели воительниц женского батальона.
Солдатское прошлое Миши их сблизило. Они стали товарищами. И рукопись его правилась с весельем, азартом, переходя от Слонимского к Федину, от Федина к Семенову, от Семенова снова к Слонимскому. Каждый делал свои замечания, но никто ни единой строки за него не писал.
Если вдруг он сомневался, Слонимский или Семенов говорили: «Идем к Федину». И Федин, случалось, брал его сторону.
Читая со Слонимским главу за главой, вспомнил одну из историй о бандитах.
– Это надо сейчас же написать и вставить, – заволновался Слонимский, – это идет вот сюда… буквально вот сюда.
– Я не могу, – испугался он.
– Почему?!
– Я в этом не участвовал. Это произошло в восемнадцати километрах от того места, где находился я.
Слонимский расхохотался:
– А ты «Войну и мир» читал?… А как ты думаешь, имел Толстой право писать о двенадцатом годе и Бородинском сражении, если сам он родился уже после Отечественной войны?
Глядел на Слонимского изумленно. Когда писал, мешала мысль: кто-нибудь из ребят прочтет и обидится: «У меня под Киевом был трофейный «льюис», а ты пишешь – «максим». И он мучительно вспоминал подробности… а это, оказывается, было не нужно: если чего не помнил – мог написать то, что помнил, что произошло в другом совершенно месте, но так, будто произошло здесь и с ним. Это было легче и куда интереснее.
(То был первый в его жизни урок литературного ремесла. За семнадцать лет работы их набралось не так уж много. И благодарно помнил каждый.)
Слонимский и Федин передавали ему то, что сами недавно получили от споров с Чуковским и Шкловским, от встреч и бесед с Горьким (до отъезда Алексея Максимовича за границу), от общения между собой на заседаниях «Серапионовых братьев».
Жалел, что сам ни разу не попал на заседание, хотя собирались «Серапионы» в комнате у Миши, в нескольких минутах ходьбы от издательства. Зато ему о них много рассказывали.
Еще Горький им посоветовал: раз собираются и крепко держатся друг за дружку, должны как-то называться. Кто-то в шутку предложил: «Серапионовы братья». Название привилось, как прозвище в детстве.
Кроме Лунца и Каверина, которые были очень молоды, остальные «Серапионы»: Слонимский, Федин, Елизавета Полонская, Николай Тихонов, Груздев, Зощенко, Николай Никитин – прошли гражданскую.
А Слонимский и Зощенко еще и мировую. (Зощенко в окопах отравился газами.)
«Серапионом» же был и Всеволод Иванов. Он участвовал в гражданской в Сибири. Приехав в Петроград, голодал так, что в гостях у Горького однажды съел за ужином все пирожки и тут же заснул, потому что несколько дней не видел ни крошки хлеба, но не реже двух раз в месяц приносил на заседания свои рассказы – «первую живую запись того, что происходило в стране».
«Серапионовы братья» – это было удивительное содружество. И если сам он не участвовал в заседаниях, то скорее всего потому, что и без того был полон «уроками», которые давались ему каждый день. Быстро уставал. Вечером же хотелось еще поработать.
А может, потому, что накрепко подружился с Сергеем Семеновым. У них оказались до удивления похожие биографии. Только Семенов был на десять лет старше.
Родился Семенов в Петрограде, в семье токаря. Кончив четырехклассное городское училище, поступил рассыльным на почтамт. В революцию стал курсантом военно-инженерной школы, которая помещалась в Инженерном замке, но послали в Сибирь, а весной девятнадцатого – на Украину. Под станцией Крюково они с Семеновым дрались против Григорьева где-то совсем рядом.
В двадцатом Семенова снова направили в Сибирь, в Ачинский уезд, на подавление банд, но он хотел учиться, его командировали в Ленинград, а в марте двадцать первого всю инженерную школу бросили под Кронштадт. Во время штурма Семенов провалился под лед. Плеврит. Туберкулез. Мечтал: «На всю жизнь в армии». А уволили по болезни. С детства любил книги, не помышляя писать, но тут, по собственным словам, «адресовался в литературу, как в последнюю инстанцию», которая могла ему помочь. Еще в больнице написал рассказ «Тиф» и стал писателем.
В двадцать четвертом Семенов заведовал литературно-художественным отделом Госиздата, был членом редколлегии альманаха «Ковш» и газеты «Ленинградская правда» (в январе – спецкор на похоронах Ленина), а как писатель шумно известен романом «Голод», где дал историю своей семьи, и такими новеллами, как «Тоже рассказ» и «На дорогах войны».
От него Семенов требовал точности и смысловой законченности каждого эпизода, но, поскольку в комнате редакции не было ни малейшей возможности посидеть над рукописью неотрывно хотя бы полчаса, Семенов приглашал его к себе – в просторную квартиру на Забалканском проспекте.
В кабинете Семенова строку за строкой проверяли на слух целые главы. Семенов терпеливо объяснял: нужно вычеркивать все, что замедляет темп и не имеет отношения к главному.
Сам же писал очень трудно. Жаловался: «Не хватает слов…»
…Они с Семеновым сидели и работали – вошла жена Семенова Наташа, позвала пить чай. До этого он был знаком с ней мельком. А тут она вернулась с концерта, взволнованная музыкой и тем, что знаменитый пианист, которого она слушала, согласился прийти к ним поиграть.
За столом, несмотря на поздний час, пили чай какие-то гости. Разговор шел о книгах, музыке, театре, Наташиных выступлениях (она была актриса, читала с эстрады). Тут же, на почетном месте, сидела худая, поджарая, необыкновенно важная Глебкина няня, которая с гордостью однажды сказала: «Раньше я жила у генерала Максимовича, да и теперь не у простых людей живу…»
Он вначале за столом стеснялся, но Глебкина няня (сам смешной человек Глеб давно спал) пододвинула масленку: «Ты, Аркаша, пей чай и хлеб мажь маслом».
И стало хорошо.
Когда прощался, Наташа сказала: «Вы приходите. Не работать, а просто так».
Пришел, когда ни Семенова, ни Наташи еще не было дома. Зато подружился со всеми домочадцами. Няня спросила, не хочет ли чаю. Шестилетний Глеб потащил в детскую: делать стенгазету. Называлась она «Красный уголек» (Глеб очень сердился, если говорили «уголок»). Газету Глеб выпускал часто, но одна висела у него давно. Весь номер состоял из одной, большими буквами написанной фразы: «Да Ленин ты умер и никогда не вернесся…»
Только они успели с Глебом вывесить новую газету, Сережина сестра Феюша (полное имя ее было Анфия) попросила его провернуть на кухне мясо. Он крутил ручку мясорубки, Феюша тут же мыла пол и учила стихи Есенина. Раскрытый томик лежал на табуретке. Выжимая тряпку, Феюша глядела в книжку. И они вдвоем делали сразу три дела: мыли пол, мололи мясо и учили стихи: он на слух хорошо запоминал.
Примчалась Наташа: вечером будет полный дом, а еще ничего не готово. И послала его купить хорошего вина, шпрот, сыру и чего-нибудь к чаю.
И когда вскоре действительно набился полный дом, о я уже чувствовал себя совершенным хозяином: усаживал, буквально по спинкам стульев пробирался к дверям, наливал опоздавшим, ухаживал за «Мишками» (как звали в доме Слонимских), а когда Федин сказал, что будет плясать, – раздвинул всю мебель. И Федин замечательно сплясал русскую.
Гости ушли – он помогал носить посуду, сдвигать стол. Домой его уже не пустили – уложили на диване красного дерева в столовой. И проснулся утром оттого, что все ходили на цыпочках, боясь его разбудить.
Дом Семеновых стал для него одним сплошным праздником. Он проводил тут все время, которое оставалось от работы. Он любил в доме всех. И в доме все его ждали: и Глеб, и нянька, и Феюша, но самым радостным был, конечно, вечер, когда приходил, мягко улыбаясь, Сережа, прибегала, всегда прибегала Наташа. Днем у нее могла быть репетиция, вечером – два выступления в концертах, но сил ее не убывало. И даже после гостей она могла долго лежать и читать книгу, о которой шел разговор за столом.
Все в этом доме ему нравилось, начиная с истории знакомства Наташи и Сережи, когда подающий надежды пролетарский писатель («Верю в ваше большое литературное будущее», – написал о рукописи «Тифа» известный критик) увидел на обсуждении в Пролеткульте молоденькую актрису передвижного театра Гайдебурова.
Была она худенькая, коротко постриженная, в кокетливо надетой мужской кепке и выступала страстно. В ней заметна была не одного поколения культура. Весь облик актрисы показался Семенову таким притягательным и милым, что с решительностью, которую трудно было в нем заподозрить, Семенов сказал: – Вот эта будет моей женой…
Они выглядели очень разными. Сережа много болел (купание под Кронштадтом!). Говорил всегда тихим голосом. Если за столом хотел что-нибудь сказать, все замолкали, а Наташа просила: «Няня, не стучите ложечкой…» Сережа говорил десять-пятнадцать слов, но умно, кстати и всегда необыкновенно интересно.
Каждый рассказ Семенова выходил с посвящением «Наталье Болотовой», а самый главный свой роман он назвал «Наталья Тарпова».
В дом к ним тянулись. Здесь он познакомился с Николаем Никитиным, тоже «Серапионом», изящным, в очках. Когда Никитин приглашал на танец Наташу, смотреть хотелось только на них.
В Никитине, к удивлению, не оставалось ничего от не очень грамотного солдата Ольвиопольского полка, который накануне Октябрьских событий приехал со своим другом Егором в Петроград с целью «освободить Ленина из плена», поскольку, по их сведениям, Ленин был якобы «взят в плен капиталистами».
У Семеновых познакомился с Николаем Олейниковым и Женей Шварцем.
Шварц до недавнего времени был актером ростовского театра. Среди начинающих писателей Петрограда считался своим. Вместе с Зощенко и Лунцем сочинял сценарии «капустников», в том числе нашумевший боевик «Фамильные бриллианты Всеволода Иванова». Шутки Шварца, его пародии, остроты говорили о несомненном даровании сатирика, но всерьез Шварц ничего не писал. И когда Слонимский однажды прямо спросил: «Почему?» – «Мишечка, – ответил Женя, – я не умею».
Хорошо писать, видимо, в самом деле не умел. Плохо – стеснялся. От Шварца ждали сразу многого. Актер, он страшился кашляющей публики, пока вместе со Слонимским не поехал в Донбасс, в гости к своим родителям. Там произошла невероятная история.
В Бахмуте, в редакции газеты «Кочегарка», куда Слонимский зашел в надежде подработать, ему предложили… редактировать только что созданный литературный журнал «Забой».
Слонимский стал редактором, Шварц – секретарем. (После оказалось, феерическое это назначение устроил совершенно незнакомый им сотрудник «Кочегарки» Николай Олейников, который до умоисступления жаждал появления нового журнала.)
Имея «свою» газету и «свой» журнал, невозможно было не писать. Шварц начал со стихотворного федьетона и освободился от всего, что мешало писать. Шварц мог искать, пробовать, ошибаться. Он перестал быть вундеркиндом от литературы и мог расти, как все.
(Думал ли, что вся эта история будет иметь хоть косвенное отношение к нему?)
У Семеновых Шварц появился если еще не писателем, то, во всяком случае, уже пишущим. Встречаясь с ним, Олейников и Шварц настоятельно советовали ехать в Донбасс… Он был самым молодым. Ему нужна была «жизненная школа» («Нельзя же писать только про войну!..»). Лучшей школы, нежели Донбасс, они, разумеется, не представляли.
«Послушайте, Аркадий, – убеждали Шварц и Олейников, – мы дадим вам с собою мешок рекомендательных писем».
А он все отговаривался: «Жду… «РВС».
Рассказ должен был появиться во втором за 1925 год номере «Звезды». Написался «РВС» легко. О н был полон только что полученными уроками. Много за короткий срок прочел. И чувствовал, как сделалась послушна рука.
На мысль о рассказе натолкнула случайно подсмотренная и бегло, прямо в рукописи «Дней поражений и побед», записанная сценка:
«– Димка, давай гвоздь. А то я скажу маме, что ты из чулана стырил… Зайчиков кормить… – Димка чуть не поперхнулся… подавился от страха…»
Пока писал «роман», сценка была ни к чему, и он бросил ее на полуслове. Теперь же она послужила «пружинкой» для целого рассказа.
Повесть «В дни поражений и побед» снова напомнила ему Украину: «Нигде никогда ни один из фронтов Республики не был так бессмысленно жесток, как жестоки были атаманы разгульно-пьяных петлюровских банд».
Начал «РВС» с того, что расстрелял атаман Криво-лоб за сараями «четырех москалей и одного украинца», – и все же рассказ был о светлом: о командире невесть откуда возникшего красного отряда, который спасает маленького Димку от кулаков дезертира Головня, о мальчишках – Димке и Жигане, которые, найдя того же командира уже раненым, спасают его от жажды, голода и… Головня.
«Добро, – хотел он сказать, – так же заразительно, как зло… и жнут люди то, что сеют».
Только вот конец рассказа получился печальным: Димка с матерью и Топом уезжали к отцу в Петроград, спасенный ребятами командир, член Реввоенсовета Сергеев отправлялся со своим отрядом дальше. А Жиган снова оставался один.
Сделать другой конец не мог. Это была бы неправда.
Они сам мальчишкой потянулся к Красной Армии. Как Жиган, «на факте» доказал «свою революционность». Тоже на всю жизнь остался завороженным тем, что дала ему армия, и вдруг, как Жиган, очутился одив на перекрестке одинаково неведомых дорог в неуверенной надежде, что «может, где-нибудь» судьба снова сведет его с армией.
И когда Женя Шварц из самых добрых побуждений настойчиво советовал ехать в Донбасс, – он не мог объяснить, что боится этой поездки, боится потерять то, что нашел здесь и без чего теперь не мог жить.
Второй номер «Звезды» вышел в апреле. На обложке в числе постоянных авторов рядом с В. Александровским, А. Безыменским, Н. Брауном, В. Вересаевым, С. Есениным, А. Жаровым, В. Кавериным, Б. Лавреневым, Ю. Либединским, С. Семеновым, К. Фединым и В. Шишковым значилось и его имя: А. Голиков.
Но ведь если пишут на обложке – значит принимают всерьез?…
И все– таки держать в руках журнал было горько: наступила пора уезжать.
Быстро, чтобы не тянуть, собрался. Купил несколько книжек «Звезды» – с рассказом и альманаха «Ковш» – с повестью «В дни поражений и побед». Получил деньги. Тут же, в темном коридоре издательства, роздал едва не половину почти незнакомым людям, которым меньше повезло. Тепло простился с новыми друзьями. Особенно нежно с Наташей и Сережей.
Сереже незадолго перед тем подарил свое фото, где был снят в форме командира полка. И надписал так:
«Сергею Семенову. Командарму литературного фронта, лучшему другу.
Арк. Голиков.
20. III.25.
Ленинград».
И он уехал, но поначалу не в Донбасс, а в Гагру. После трудной зимы хотелось тепла и нерабочих впечатлений. И еще хотелось, пусть вчерне, написать новую вещь. На этот раз уже точно роман. И опять пока что про войну.
Название придумал: «Взрыв».
«РВС» в Ленинграде очень хвалили (ревниво заметил: больше повести в «Ковше»). Думал: писать теперь станет много и быстро, И напишет целую библиотеку.
Но пришла былая тревога, порожденная болезнью и одиночеством. Не находил себе места. В горах тянуло к морю. У моря – в сад. В саду – снова в горы.
Пытался писать хоть по странице в день. А мысли разбегались. В отчаянии чувствовал: умение и сноровка, обретенные в Ленинграде, уходят вместе с силами.
В редкие минуты внутреннего покоя понимал: надо остановиться. Отдохнуть. Отвлечься. И все вернется. Но каждый час бездействия отдалял его от будущих книг, Ленинграда, друзей, ион бросался к столу. А рука и мысль сразу становились вялыми.
Недели через две написал Семенову:
«Дорогой Сережа!
Шлю привет из Владикавказа. Еду дальше. С места пришлю письмо. Работаю. Пишу роман «Взрыв». Здоровье очень неважное. Пока кончаю. Звонки… Целую ручки Наташе».
Открытку опустил в ящик и вскочил на подножку, потому что поезд тронулся.
О том, что роман не выходит, сообщать постеснялся. Просто хотел напомнить о себе и связать обязательством самого себя. Раз в Ленинграде теперь знали о «Взрыве», бросить роман уже не мог.
Лишь месяца через два, собравшись с духом, написал Семеновым всю правду.
«Милым моим, славным друзьям от неисправимого бродяги теплый привет.
Случайная остановка, прохладная тень школьного садика, полуденная жара, смешанная с запахом поспевающих дынь, а внизу, под горою, дорога, ровная и гибкая, та самая, по которой лежит мой завтрашний путь.
До Донбасса еще далеко, но сапоги мои еще крепки, в кармане еще звякает рубль с гривенником денег, и кисет с махоркой полон до отказа – жить можно.
Был я на Кавказе: в Абхазии, в Гагре, отдыхал, тянул кислое вино, восторгался опасной красотой интеллигентных грузинок и помогал грузчикам стаскивать мешки с золотисто-рассыпчатой кукурузой. По ночам писал.
Был я в Харькове, тосковал о Ленинграде, о зиме, яркой и приветливой, о накуренной шумной комнате на шестом этаже Госиздата, о Наташе и о тебе.
Ходил в клинику и с идиотским выражением лица сидел на табуретке, выжидая, когда на разгоряченную голову выльется положенное количество электрического Дождя.
Писать не мог помногу. По ночам не спал. Или спал, но' видел беспокойно-красные сны и зарева далеких, ласковых и, к сожалению, прошлых пожаров.
…И я устал отчего-то, бросил на время писать, и не потому, что голова не работает, а потому, что скоро израбатывается. Я прожил немного в уездном городишке Щигры у своей тетки, которую увидел в первый раз за всю жизнь. И когда взбаламутил всю ее семью, закрутив помимо своей воли голову своей двоюродной сестрице, когда помог разгрузить угол одной из комнат от ветхозаветной позолоты, смазанной лампадным маслом, то мне дано было почувствовать, что ни родство, ни мое эффектное, но малопонятное звание литератора не служат достаточным основанием к дальнейшему пребыванию в сем богоспасаемом доме.
И я ушел, посвистывая, потому что у меня был еще червонец в кармане, табак в кисете и неизменная трубка во рту.
«И было неважно, что ничего другого не было». В кармане у меня письмо к одному заву в Донбассе и в душе надежда получить хорошее спокойное место рабочего.
Я ненавижу канцелярии, пропитанные плесенью чернильных пятен и запахами пудры стареющей регистраторши. Я не могу работать так же, как работал прошлый год, потому что у меня не совсем еще здорова голова. Я не умею ничего, кроме того, как гоняться и рыскать с отрядом за бандою по горам ли, по тайге ли или как перестроить колонну полка из резервной в походную. Но у меня зато сильные бицепсы и железная хватка гибкой пятерни.
И пусть будет пока так. Я знаю хорошо, что я еще выплыву наружу и что не моя вина в том, что я ухожу в резерв на несколько месяцев.
Мне много и много есть еще о чем писать, и я ни на минуту не перестаю верить «в совместный долгий и славный путь».
Я очень люблю тебя, Сергей, и Наташу – обоих одинаково, но за разное и по-разному. Тебя за то, что ты первый у меня, а главное, более близкий мне, чем кто-либо другой из литературной семьи. Наташу за то, что на нее должна быть похожа моя будущая настоящая жена. И если я долго не писал и опять долго писать не буду, то это ничего не значит.
Подвожу письмо к концу. Писал его не торопясь, спокойно заканчивая, оттачивая фразы и не растягивая – так, как когда-то учил ты.
Душно. Лоб у меня влажный и немного пыльный, и несколько капель пота падает на бумагу. На крыльце стоит мой хозяин, на сеновале которого сегодня я ночую. Из большой медной кружки он пьет холодный грушевый квас. Глотка у меня пересохла, и то удовольствие, с которым и я потяну сейчас ледянисто-сладкую жидкость, отзывающуюся немного прелостью кадочных досок, превосходит даже то, которое дает первый стакан хорошего ленинградского пива.
И кончаю.
Когда, где увидимся? Не знаю и сам. Во всяком случае, не раньше, чем я кончу свою новую повесть. Раньше увидеться со всеми и приехать в Ленинград мне было бы стыдно.
Мне вспоминается почему-то:…большое зеркало вашей столовой, и в нем высокая темная фигура в кожаной куртке, кожаных перчатках и сросшееся с английской трубкой слегка улыбающееся лицо – но… как это все далеко, далеко.
Крепко, крепко стискиваю ваши руки и желаю всего самого хорошего. Мы еще встретимся.
Ваш Арк. Голиков.
P. S. Привет всем товарищам»[7].
«ПРОФЕССИЯ – ЛИТЕРАТОР, СПЕЦИАЛЬНОСТЬ – ФЕЛЬЕТОНИСТ»
Путь к фельетону
В Пермь поезд пришел вечером. На полутемном перроне с трудом разглядел арзамасского друга Колю Кондратьева, который его встречал. Сели в пролетку, уместив в ногах весь его багаж – вещевой мешок с несколькими книжками «Ковша» и старыми рукописями.
Еще осенью Николай с Шуркой Плеско прислали письмо. От Шурки, правда, была только приписка. Коля ж писал подробнее: работает в крестьянской «Страде», а хотел бы окунуться в «рабочую массу». Сообщал, что «ведет нормальный образ жизни». Жаловался: Пермь городишко мещанский. Ион боялся, что ему Пермь тоже придется не по нутру. А выбора не было.
…В Донбасс добирался уже пешком. Ночевал на бахчах у сторожей, с беспризорниками у костра в лесу. Если спрашивали, что он «есть за человек» и «куда путь-дорогу» держит, говорил, что есть он «солдат-красноармеец, вышел в бессрочный после службы», а идет «искать счастья-работы, хоть на земле в заводе, хоть под землей в шахте, лишь бы какая-нибудь, а какая» – все равно…
Нанялся за 27 рублей в месяц вагонщиком в шахту. Дали ему «брезентовые штаны, рубаху, три жестяных номера»: личный, на фонарь и казарму. И спустили на третью отметку в полукилометре от поверхности.
«Сначала было тяжело. Сколько раз, возвращаясь с работы… клял себя за глупую затею, но каждый день в два часа упорно возвращался в шахту, и так полтора месяца».
Стал худым. «Глаза, подведенные угольной пылью, как у женщины из ресторана, и в глазах новый блеск – может быть, от рудничного газа, может быть, просто так, от гордости».
Получив заработанное, двинулся к Артемовску. Пока возил вагонетку, гнал все мысли. Теперь снова надо было решать. Возвращаться с пустыми руками в Ленинград не мог. Говорить каждому: «Понимаешь, опять контузия» – мешала гордость. Купил билет до Москвы.
И тут, в Москве, встретил Шурку Плеско, с которым не виделся пять лет. Шурка закончил КИЖ – Коммунистический институт журналистики. Работал редактором комсомольской газеты «На смену» в Перми, потом заместителем редактора в рабочей пермской «Звезде», и вот недавно, в сентябре, забрали в «Рабоче-крестьянский корреспондент» при «Правде» в Москве. Шурке был двадцать один год.
В кругу арзамасских друзей он считался удачливее всех. А тут у них с Шуркой роли как бы поменялись, но он, не тая подробностей, поведал про все свои бедствия – и большое Шуркино лицо посветлело. Он изумился и обиделся, а Шурка ласково объяснил: «Надо ехать в Пермь».
Там оставался Кондратьев, имелось жилье, но главное – отличная рабочая восьмиполосная газета. И отличный коллектив.
В Пермь его приглашали и раньше, но тогда был полон грандиозных планов. Еще недавно думал вернуться в Ленинград. Теперь желания были заметно скромней. Снова боялся одиночества – согласился. И Шурка добавил на дорогу…