355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Камов » Гайдар » Текст книги (страница 8)
Гайдар
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:21

Текст книги "Гайдар"


Автор книги: Борис Камов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 27 страниц)

Предполагалось: за это время он подлечится и поступит в академию в будущем году.

Возвращение в Красноярск было невеселым. Каждому надо было объяснять: «На почве некоторых потрясений и прежней контузии я заболел острым нервным расстройством».

Вопреки ожиданиям в Красноярске встретили тепло. В феврале двадцать третьего гарнизон, как и страна, готовился отметить пятую годовщину со дня основания Красной Армии. Ион попал в радостную праздничную суматоху.

Двадцать третьего февраля его чествовали вместе с ветеранами 26-й Златоустовской дивизии, к которой он был приписан, выдали премию: деньги и малиновые шаровары. Докладчик говорил о нем, что из девятнадцати прожитых им лет пять он прослужил в Красной Армии и что его заслуги в борьбе с Соловьевым известны.

…Полгода ничего не изменили. Он чувствовал себя то лучше, то хуже. И мечтал хотя бы о том, чтобы его просто оставили в армии. Еще дважды Реввоенсовет республики давал ему полугодовой отпуск, но головные боли, шум в ушах, дрожание рук – все то, что называлось «травматическим неврозом», не проходили. Ему исполнилось двадцать. Он был, в сущности, инвалид.

…Незадолго до последней комиссии оставались деньги.

Они с Марусей поехали в Арзамас к отцу. Там с Марусей поссорились. И расстались. Может, если б не болезнь, не было б и ссоры?…

И вот ранним утром он подходил к зданию Реввоенсовета, ничего по дороге не решив. У него был дом в Арзамасе, до недавнего времени – в Сибири, а на самом деле ни одного… У него была прекрасная и гордая профессия – солдат, но для нее он был уже непригоден. У него были мать, отец, сестры, друзья детства – но сейчас он был одинок.

С этими мыслями вошел в бюро пропусков и поднялся наверх. Медянцев повел его к приемной председателя РВС. Он долго ждал. Наконец его вызвали, но не к Фрунзе (как думал), а к заместителю – Данилову. Данилов заинтересовался: такой молодой, а. уже инвалид. Он коротко рассказал свою жизнь с отъезда почти побега, из дома. Данилов как-то косолапо, добродушно похлопал его по плечу и сказал, улыбаясь: «Только в революцию могут происходить такие вещи».

Он стоял худой, взволнованный, вытянувшись в струнку.

Его снова попросили обождать. Вдруг в приемной все встали: «Фрунзе!» Чуть сгорбясь, Фрунзе совсем не по-военному поднял руку и прошел к себе в кабинет.

Минут через десять появился Медянцев: «Ну вот приказ подписан». И он стал медленно спускаться по широкой лестнице. В руке была зажата бумага – выписка из приказа Реввоенсовета Союза Советских Социалистических Республик (по личному составу) о зачислении в резерв бывшего командира 58-го отдельного полка по борьбе с бандитизмом тов. Голикова А. П. с 1 апреля сего, то есть 1924 года. И подпись – «М. Фрунзе».

Часть вторая. «…СКОЛЬКО МУК ДОСТАВЛЯЕТ МНЕ МОЯ РАБОТА!»

Чтобы быть писателем, надо почти столько же мужества, как и для того, чтобы быть солдатом.

Стендаль

ОТСТАВНОЙ СОЛДАТ

Утром 22 июня он не ждал этого сообщения, как его не ждал никто. Газеты, которые до завтрака вынул из ящика, вышли со спокойными заголовками: «Народная забота о школе», «Сахарной свекле – образцовый уход», статья о Лермонтове, примелькавшаяся сводка с англо-германского фронта. И вдруг…

Еще неделю назад, вопреки упорным слухам, что Германия задерживает поставки по договору, что большими партиями в Берлин выезжают сотрудники немецкого торгпредства и посольства, что зарубежные газеты давно пишут о близкой войне Германии с Россией, – вопреки всему этому появилось сообщение ТАСС, что концентрация немецких войск вблизи советской границы вызвана предстоящими маневрами, а газеты некоторых стран стремятся нас с Германией поссорить…

И вот заявление по радио. Он не успел его дослушать – позвонили в дверь. Открыл – Дора. Смеющаяся, запыхавшаяся, с сумкой покупок и букетом цветов.

«Знаешь, Дорчик, война!..» – сказал он. Дора выронила цветы. Он помог их собрать, а когда вернулся в комнату, уже передавали музыку.

Позвонил Фраерману, Паустовскому. Да, все слышали тоже. О другом говорить не хотелось. О войне ж еще было нечего.

Он сел за просторный свой письменный стол, который появился в комнате совсем недавно и который он так любил. За столом этим у окна хорошо думалось и писалось. И если он садился работать, то просил всех уйти, потому что комната была одна. Ион боялся, что нечаянный шум собьет его с рабочего настроения. Или он отвлечется и потеряет то самое важное слово, которое потом уже не найдешь, не вспомнишь.

Дора, конечно, не сердилась. Она ко многому привыкла. И в непростых разных случаях бывала по-женски мудра.

Сейчас ему тоже хотелось подумать, но странное дело: Дора входила и выходила, в углу возилась маленькая Женька, но они ему не мешали, наоборот, без них было бы много грустней, потому что обдумать и решить все связанное с войной надо было сегодня, в воскресенье, чтобы завтра с утра начать действовать.

Он помнил слова одного из великих, что «художники слова, творцы» поставлены судьбой «в особое положение» и «должны стоять выше всех людей и вещей».

Он не считал себя «художником слова», тем более «творцом», хотя последние два года о нем хорошо и много писали. Он называл себя солдатом, находил солдатскую должность самой высокой, пока может быть война, а что война будет, он понимал, как мужик, помяв в руках щепоть земли, понимает, когда сеять, а растерев в ладонях колосок – когда жать.

Он предвидел и предсказывал этот день, потому что был солдат по призванию и давнему немалому опыту, солдат, уволенный семнадцать лет назад в бессрочный отпуск, рядовой по последнему, полгода назад на перекомиссии установленному званию. И коль скоро он значился по документам как освидетельствованный инвалид и не подлежал только что объявленной мобилизации (его могли взять лишь в последнюю очередь!), он должен был сам решить, где теперь его место.

Тогда, в апреле двадцать четвертого, все к черту переворачивалось только для него. Теперь для всех. Но тогда, мальчишкой, он решил для себя все правильно. Не потерял себя. Не покатился вниз, как один позже встреченный им приятель, тоже уволенный командир, отличный товарищ и рубака, для которого жизнь остановилась в тот день, когда ему пришлось проститься с армией.

Решение, которое он принял в Москве, в гостинице «Дрезден», удержало его от такой же печальной судьбы (хотя поводов не устоять на ногах было предостаточно), и если позже, случалось, не удерживался и много было всякого, то чаще всего от приступов болезни, приближение которых он всякий раз чувствовал по внезапной смене настроений и той беспричинной тревоге, которая его настигала посреди ровных, радостных дел, в разгар успешно идущей работы.

Он никогда не был трусом. Но то, что шло за первыми, поначалу только ему заметными признаками, те изнурительные и беспощадные нравственные муки, которые нес с собою приступ, было таким страшным, что, глуша себя, он пытался неотвратимое отдалить.

Зато если болезнь отпускала – несколько месяцев не прикасался ни к чему. Мог жить на юге, брать на себя хлопоты по грандиозному пиршеству, бутылка за бутылкой отбирать лучшие вина, а потом сидеть посреди веселой компании, чокаясь со всеми стаканом холодной, из родника, воды, чувствуя, что полон сил, еще не прошедшей молодости и желания крепко работать.

И вот он опять из-за той же болезни, которую вроде обуздал и с которой научился справляться, оказывался на обочине. Снова предстояло заново обдумать свою жизнь. И не ошибиться.

ВСТРЕЧА С МАТЕРЬЮ

Тогда же, в апреле двадцать четвертого, в финчасти РВС ему выплатили жалованье за шесть месяцев по должности комполка (по которой увольняли) и выходное пособие за две недели. В Москве делать больше было нечего. Последний раз выправив командирский литер, уехал к маме в Алупку.

В Средней Азии, где шла изнурительная борьба с басмачами, у мамы открылся туберкулез. ЦК партии срочно послал ее лечиться на юг. Но по письмам сестер выходило, что больна мама тяжело и врачи мало надеются.

Он мог бы, наверное, приехать и раньше, но его удручали собственная болезнь и неопределенность. Все надеялся: «Вот поправлюсь, получу новое назначение…» Теперь же откладывать поездку было попросту нельзя да и бессмысленно, хотя настоящую причину своих отпусков от мамы скрывал.

Он не видел маму четыре года, с первого своего приезда в Арзамас после ранения, когда ввалился в дом на костылях. И мама, бывало, после дежурства садилась к нему на постель и осторожно, боясь, что вспоминать ему тяжело, расспрашивала про то, что с ним было.

Рассказывал. Только не все.

Про то, как их учили-учили, а потом бросили последним заслоном, про то, как их чуть не перебили сонных в Кожуховке, про то, как он бежал в штаб полка, а ему двое верховых чуть не прострелили голову (он до сих пор чувствовал на затылке прохладу приставленного к затылку винтовочного дула), – про это не рассказывал. Но даже то, что рассказывал, осторожно выбирая случаи небезобидней и посмешней, заставляло ее бледнеть. Ион видел себя, свою стриженую голову, прислоненную к железным ободьям кровати, в ее испуганно расширенных зрачках.

И часто потом, на Тамбовщине, на Кубани, в Сибири, вспоминал эти беседы с мамой, потому что, как потом оказалось, то, что было на Украине, было еще только самое-самое начало, тоже, конечно, не пустяки, но под Киевом он отвечал за себя, за взвод, потом за роту, а после школы «Выстрел» дали целый полк.

И когда после четырех таких лет, совсем взрослый (порой казалось даже, старый: что ни говори, а уже двадцать), приехал в Алупку к маме и сестришкам и во дворе, на раскладной, нарочно вынесенной кровати увидел маму: коротко стриженную, худую, протянувшую к нему руки, – бросил на землю шинель и чемодан и, что-то жалобное крикнув, рванулся к ней.

Он стоял на коленях, уткнув голову к ней в одеяло, и она долго гладила его по волосам своей тонкой, бессильной рукой. А он все только повторял: «Мама, как ты себя чувствуешь, мама?»

– Ничего, – отвечала она, – лучше. С тобой уже лучше-Рядом стояли Оля и Катя, и прибежавшая тетка Дарья, и нянечка санатория, при котором теперь все они жили, и с ними тоже нужно было поздороваться, а у него не было ни сил, ни желания подняться, потому что впервые за четыре года рядом с больной мамой, силы которой, он знал, уходили день ото дня, он вдруг почувствовал себя спокойно и защищенно, как в детстве, прибегая к ней напуганный «Вием» или страшным, на улице услышанным рассказом.

Сколько помнил себя, его всегда считали маминым сыном. Не потому, что он не любил отца.

Наоборот, о морском бое на Сороке, о жестокой драке на улице, о пойманном уже, который сидел в ящике сарая, можно было рассказать только отцу.

И все же он оставался маминым сыном, потому что чертами и округлостью лица, цветом глаз, улыбкой и даже ямочками на щеках и подбородке, ямочками, которых так стеснялся, став взрослым и командуя людьми, он походил на мать.

И все говорили, что мама любит его больше остальных детей, и мама не протестовала, а рассудительная Катя на это однажды ответила:

– Ну и правильно… Нас, девочек, у мамы ведь трое, а Аркадий-то у нас ведь один…

И когда он приехал в Алупку, мама сразу повеселела. Ему и врачам говорила, что чувствует себя заметно лучше и если бы Аркадий был с ней все время, давно бы поправилась.

Окружающие улыбались, ион был нежен с мамой, как никогда в жизни, а мама без конца спрашивала, не жестко ли ему спать, а то можно попросить еще перину. И сыт ли он: ему ведь надо расти. И подолгу не отпускала его от себя. И он ей много рассказывал, дурачился и смешил, и мама, чего с ней давно уже не было, весело, но тихо смеялась, только иногда ее смех переходил в тяжелый кашель. И он отворачивался, чтобы дать маме отдышаться, потому что знал: она не любила, когда он ее в такие минуты видел.

Вечерами читал ей за день переписанные главы автобиографического романа, где себя называл Сергеем Гори-новым. Она слушала. От возбуждения щеки ее розовели, и если глава вдруг обрывалась, она но спрашивала, что с ним, не с Сергеем Гориновым, а именно с ним было дальше. Она терпеливо ждала следующего вечера, понимая, что в романе он откровеннее, чем в своих рассказах ей. А на другой день, дослушав главу до конца, уходила в себя. Слезы медленно катились по щекам.

«Хотела бы я увидеть твою книгу», – сказала она однажды.

И о Марусе не говорил ни с кем – только с мамой, когда мама достала из тумбочки, где у нее хранились все лекарства, его и Марусины письма.

Два или три помнил. Маруся писала при нем. А последние пришли уже оттуда, где она жила теперь, и были полны заботы и нежности. Маруся предлагала прислать каких-то трав и ягод, которые очень помогают.

«Родственная девочка», – сказала мама.

Он чуть не заплакал.

Вообще, рядом с мамой чувствовал себя совсем маленьким, даже сейчас.

Мама по– прежнему была для него единственным человеком, который мог все понять. И в истории с Марусей, и в литературных его опытах. И то и другое для него значило немало. В особенности мнение мамы о романе, который и был решением, принятым в гостинице «Дрезден».

…Роман свой начал писать зимой двадцать второго в Ужуре. Писал каждую свободную минуту, иногда не ложился спать совсем. И едва мог дождаться вечера, чтобы сесть за свои тетрадки снова.

В тот год хотелось успеть все: поймать Соловьева, подготовиться в академию, прочесть всю классику, поставить «Горе от ума», сыграть Фамусова, Чацкого и Молчалина, писать стихи и даже вот роман. В последний этот год они сорвался.

Врач потом объяснил: то, что ему одновременно хотелось быть и командиром, и разведчиком, и актером, и писателем, ион был уверен, что все получится, – это шло от молодости и хорошей душевной смелости. А то, что делал все сразу, по нескольку суток не спал и вроде не знал усталости, – это уже начиналась болезнь. Сумей он сдержать себя и отказаться хотя бы от работы по ночам, возможно, болезнь и не дала бы такой вспышки. Природа любит равновесие. Он же пошел против нее.

Всерьез писать вначале не собирался. Это вышло как-то само. Скорее всего от одиночества. Друзей, когда приехал на новое место, в Сибирь, еще не было. Маруся жила у родных. Никитина и Шаркова встретил позже. А хотелось с кем-то вместе подумать, вспомнить, поделиться, но тихо-тихо.

Быть откровенным в письмах не умел и стеснялся. Тем более что писал редко. И всем одинаково бодро, пряча подчас за этой бодростью печаль и недовольство собой, растерянность и тревогу, что всему, чему мог научиться сам, вроде бы научился. Когда же в чем просил помочь, отвечали: «Не маленький. Учить тебя некому». И выходило, что школа у него одна – собственные ошибки.

Ему сильно недоставало Бычкова.

Однажды – вспомнить, где в чем успел, а где срывался, – он сел писать записки. Думал: «Выйдет интересно – переделаю в роман», но первые две главы – про Арзамас – получились вялыми. А главное, понял, что и пишет-то не для себя. А тогда совсем уж глупо делать двойную работу. Надо сразу приниматься за роман.

Название «В дни поражений и побед» пришло позже. Для начала нарисовал на обложке в верхнем правом углу красную звезду с расходящимися, как от солнца, лучами. Крупно вывел: «Тетрадь», красиво расписался «Арк. Голиков» и поставил число «23/11».

Начал же с критики «Записок»: «Обосновать первую главу, расширить… вторую изменить, – писал он. Водянистые чернила на шероховатой бумаге расплывались. Каждую букву поэтому выводил отдельно. – Городск(ое) училище. Форму вычеркнуть, возраст увеличить. Подчеркнуть Ленина. Охарактеризовать революцию в уезде… Спать на полу ночью с дозором. Более резко и твердо перед уходом на фронт…»

Самым трудным было писать о себе в третьем лице, словно о постороннем. С одной стороны, это давало внутреннюю свободу. События в памяти понеслись стремительно и ярко. Среди них такие, о которых в «Записках», может, никогда бы и не написал: «Красные наступают, весна, начало любви к Стасе…»

Любовь к Стасе кончилась драматически. В решительную минуту схватки курсантов с бандой обнаружилось, что Стася на стороне банды. «Вы сволочь, Стася. Вы сволочь, Стася… Идите, и я не знаю, почему я не стреляю в вас».

План книги расширялся: «Тревожные вести… Оборвана телеграмма… Эшелон бунтует… Курсанты спешат на помощь… Крушение… И я прыгаю в темноту, а кругом горит зарево…»

Казалось, все уже решил, а написать вместо «я» – «он» еще не мог, пока не придумал себе новое имя – Сергей с звонким «р» посередине и не переставил две буквы своей фамилии.

Сергей Горинов походил и чем-то уже не походил на него: был решительней, отважней и удачливей, нежели он, без тех печальных нелепостей, которые происходили с ним.

Трудно было привыкнуть к своему двойнику. Позже привык. И что Сергею были чужды его сомнения и страхи, нравилось. Он даже этим гордился.

Жизнеописание Горинова начиналось издалека, с Арзамаса: проказы на уроках закона божьего, Февральская революция, которая «бурно кинула его сначала в ряды кружковой молодежи», а потом в явно большевистскую среду. «С тех пор его можно было видеть около крепкого местного большевистского ядра и в минуты торжества буржуазной реакции в июльские дни, и после Октября… все тревожные минуты существования рабочей власти. В свободные минуты он читал книги и брошюры и чувствовал себя в своей стихии…»

Чтоб не писать, как едва не уехал на фронт с кудрявым Пашкой и как плакала после этого мама, уверенно вывел: «Сергею исполнилось пятнадцать («пятнадцать» зачеркнул, поставил «шестнадцать»). Высокий, крепкий, с белокурыми волосами и прямым голубым взглядом, он производил впечатление по крайней мере девятнадцатилетнего… Теперь перед ним… стоял вопрос, на что держать… курс и что делать. Училище было закрыто, да при всем желании сидеть за учебником он не смог бы, потому что его молодая горячая натура властно требовала живой и кипучей работы».

Тут Сергей получал письмо от своего друга Николая Егорова, курсанта командных курсов: «Мой горячий совет тебе: бери немедленно документы… и валяй тоже вместе с нами. Будем работать и учиться вдвоем». И вот Сергей уже курсант, председатель курсовой комячейки, командир курсантского отряда.

…То были самые первые страницы его прозы.

Когда приехал к маме в Алупку, у него уже было написано больше трети. И мама, которая прочла за свою жизнь немало книг, в него поверила. Ионе каждым днем писал все смелее и свободнее.

И когда роман по первому разу был близок к завершению, начал исподволь готовить маму к своему отъезду.

Куда поедет, решил давно: в Ленинград, к бывшему учителю словесности Николаю Николаевичу Соколову. которого до сих пор ласково звал про себя Галкой. Николай Николаевич преподавал теперь в Военной академии.

Но, уезжая в Ленинград, дал слово себе и маме, что вернется хоть ненадолго, как только что-либо прояснится. И часто представлял, как после первого (большого!) литературного успеха приезжает к маме снова. А мама чувствует себя уже несравненно лучше. Он рассказывает ей об издательстве, о Галке, о Ленинграде, и они потихоньку спускаются Воронцовским парком к морю. Волна тихо подкатывает к самым их ногам, но мама уже не боится, она почти совсем здорова.

…Он представлял эту картину много раз, живя в маленькой своей комнате недалеко от Невского и еще не зная, что мама, призывая в последние минуты отца и его, умерла, а ему не могли даже сообщить, потому что он обещал сразу, как только будут хорошие новости, написать. А хороших новостей не было[6]

СПОР С ОТЦОМ

По дороге в Ленинград заехал в Арзамас. Отец жил теперь на новой квартире, которую дал исполком.

Однажды собрались друзья. Отец пораньше пришел с работы. И он устроил чтение рукописи. От волнения стучали зубы. С трудом разжимался рот. Это было первое его публичное чтение. Но в комнате, когда выложил на стол свои тетрадки (целая стопа!), сделалось так тихо, что скоро успокоился.

Роман произвел впечатление, но ему показалось, что и Нину Бабайкину, и Колю Кондратьева, и Митю Похвалинского больше всего поразило, что все описанное произошло с ним самим и что вот Аркашка, с которым в детстве вместе дурачились и обливались водой, вроде как писатель.

Сдержаннее всех был отец, но и он, поглаживая длинные казацкие усы, не смог скрыть, что дрожат руки. Отец хвалил, хотя подметил и недостатки. Главная же мысль заключалась в том (и отец вернулся к ней, когда гости ушли), что роман интересен. И если продолжать писать, то способности его, несомненно, разовьются, однако, считал отец, сейчас, когда миллионы безработных и жизнь в стране только налаживается, строить свои надежды на сомнительном успехе рукописи, где все живо, горячо и неумело, пожалуй, не стоит. Лучше остаться в Арзамасе, поступить на небольшую должность (как бывшему комполка, ему, конечно, пойдут навстречу). Если рукопись опубликуют, о н сможет должность оставить. Если ж нет, у него есть тыл.

Отец еще говорил о необходимости образования и душевной зрелости.

Опустив голову, соглашался: «Да, в романе много неумелого… Да, мне уже здесь предлагали работу… Нет, я отказался… Я буду только писать…»

В тот же вечер они с отцом резко поспорили. Они оба были правы, но каждый своей правотой: правотой юности и правотой зрелости, правотой дерзости и правотой житейской мудрости…

Отец был уже немолод. Это особенно бросалось в глаза теперь. Это заметно было и по военным письмам отца. «Ты, конечно, мечтаешь все уйти с военной службы, – отвечал он из Моршанска в двадцать первом году, – завести огород, корову, садик, пасеку…»

И когда в двадцать третьем отец демобилизовался, приехал в Арзамас и здесь возглавил ЕПО – Единое потребительское общество, – он писал из Красноярска: «…меня нисколько не удивило, что ты выступаешь в роли «краскупа» (то есть красного купца). А все-таки чудно, право, чем черт не шутит: был ты и учителем, и чиновником, и солдатом, и офицером, и командиром, и комиссаром, а теперь на тебе, новый номер – краскуп…»

А ему в двадцать лет было страшно сесть за канцелярский стол (писать, считать – больше ничего в мирной жизни не умел), хотя газеты и разъясняли, что время лихих кавалерийских атак прошло. Нужно учиться хозяйствовать и даже торговать.

Революция дала ему все, о чем он мечтал. И даже то, о чем не смел мечтать. Четырнадцатилетним мальчишкой он хотел только одного – попасть на фронт. Революция ж доверила ему взвод, роту, батальон, полк, боеучасток и боерайон.

Став инвалидом (что из того, что у него целы руки и ноги), он попытался вложить все свое изумление перед революцией и тем, что произошло с ним, в первый свой роман. И если после пережитого на фронте, после болезни и катастрофы у него появилась надежда, что сможет писать, стоило ли выкатывать на него ушат холодной воды? Ведь если человек с трудом отрывается от земли, чтоб бежать в атаку, ему не кричат, что отступать он будет вон в тот лесок.

Он заторопился к Галке, в Ленинград, чувствуя, как земля уходит из-под ног.

СОЛДАТСКОЕ БРАТСТВО

Одиночество

В Ленинград приехал с Наташей – Талкой. Младшие сестры, Оля и Катя, успели объездить с мамой пол-России, а для Талки это было первое большое путешествие. Они обошли с ней весь город, узнавая знакомые по фотографиям и книгам места, но перво-наперво он потащил Талку к Николаю Николаевичу. В сумке у него лежала рукопись.

Часто представлял, как обрадуется ему бывший учитель и после представит его начальству академии, в которой теперь работал: «Знакомьтесь, мой ученик. Командовал полком. Сейчас, правда, по болезни в отпуске, но вот написал целый роман о пережитом и увиденном».

Николай Николаевич жил в общежитии, в здании Главного штаба. Они с Наташей долго шли по коридору. Галку дома не застали. Решили ждать. Из окна отсюда были видны Зимний, Дворцовая, Александрийская колонна…

Минут через пять в коридоре появился человек в мятом френче, с запущенной мужицкой бородой.

Он, улыбаясь, подошел к бородачу: «Николай Николаевич!..»

«А вы, простите, кто будете?… Аркадий?! – изумился Галка. – Наташа?!»

Бывший учитель быстро отпер дверь и провел их в комнату. Но радости на лице Николая Николаевича написано не было. Рассказ его о себе Галка выслушал рассеянно. Тетрадки полистал утомленно, словно прежние ученики каждый день приносили ему по готовому роману.

Рукопись, однако, через несколько дней прочитал. Одни страницы похвалил, за другие побранил, но обнадеживающего, поворотного для его судьбы разговора (ради этого разговора он приехал с юга!) не произошло. Приглашения заходить не последовало.

Они с Наташей терялись в догадках, чем объяснить, что Галка, который всю жизнь кого-то воспитывал и кому-то помогал, вдруг равнодушно отнесся к нему, когда ему впервые понадобилась помощь.

Снова надо было что-то решать. А что – не знал. И, сунув рукопись в чемодан, уехал с сестрою на последние деньги на Кавказ.

…Трудно сказать, почему, отослав Талку домой к отцу, вернулся в Ленинград. Может, потому, что ехать было все равно куда (лишь бы не в Арзамас). Может быть, и потому, что жила еще надежда на помощь Николая Николаевича… А может, потому, что в Реввоенсовете в Москве попросил переслать все документы в Ленинградский военный округ. А писать, что передумал, было вроде неудобно.

Снял комнату подешевле. И снова принялся за рукопись. После беседы с Галкой немало переписал и поправил, но в нем уже поселилось сомненье. И он не решался рукопись куда-нибудь нести. Тем более что в Москве, по дороге с Кавказа, рискнул зайти в издательство.

«Ваш роман должен быть аккуратно переписан от руки на одной стороне листа большого формата. А лучше всего – на машинке…» – это было все, что он там услышал.

Тогда оставались еще деньги. Мог перепечатать, но не было сил для второго такого же «содержательного» разговора. А после новой правки в толстой, как у словесника, стопке тетрадей не оставалось ни одной аккуратно исписанной страницы. Стоило вывести несколько строк, тут же их зачеркивал и писал снова. По второму и третьему разу выходило энергичнее и тверже. «Нужно больше писать и больше зачеркивать» – то был уже опыт, но нести в таком виде было нельзя. Пробовал переписать – выходило то же самое.

Кончились деньги. Продал хромовые сапоги, командирский френч с «разговорами», который очень любил (нарочно даже в нем сфотографировался), длиннополую кавалерийскую шинель, мохнатую папаху, отличный складной нож, однако продавать скоро стало нечего.

С отчаяния по вывеске зашел к машинистке, попросил напечатать роман свой в долг: «Это про красных курсантов, про красных юнкеров, когда он выйдет, я отдам вдвойне…» – «Настя, – ответила машинистка, – закрой за советским Куприным дверь».

Пробовал устроиться на работу. Постоянной не было. Изредка подворачивалось таскать, грузить. Платили хорошо, кроме того, был сыт: питались артельно. Заработанного за две-три ночи хватало дней на десять. И немного отдать хозяйке.

Как– то вечером почти столкнулся на Невском с Галкой. Рванулся подойти – и спрятался в парадном: не хотел, чтобы видел его глубокой осенью в коричневом дождевике и когда-то белых парусиновых туфлях… Конечно, мог написать в Арзамас, но это значило признать правоту отца в том споре. Получалось что-то вроде легенды о блудном сыне, которую они «проходили» по закону божьему в реальном. Этот сын ушел от своего отца странствовать, но потом, как видно, ему пришлось туго, и он пошел на попятный.

Он же не был библейским блудным сыном. Дни одиночества, недели уединенной работы, о которой думал даже во сне, вскакивая в темноте и при свете спички записывая несколько слов, научили многому. А книги, прочитанные за то же время, особенно повести и романы, опубликованные после революции, убеждали: не сейчас, так скоро сможет писать не хуже. Единственное, чего боялся. – «А что, если рукопись все-таки нигде не примут?». Что в таком случае делать, не знал.

Готовясь к худшему, уговаривал себя: «Бывали поражения и в армии. Ничего. Выжил».

Да, бывали. Да, выжил. Но в армии – все вместе. Он же был теперь один.

Все прошло. Но дымят пожарища,

Слышны рокоты бурь вдали,

Все ушли от Гайдара товарищи.

Дальше, дальше вперед ушли.


Стихи сложил недавно. А новое имя его родилось так.

В Хакасии, преследуя Соловьева и появляясь с отрядом то в одном, то в другом улусе, часто слышал за спиной вопросительно-тревожное: «Хайдар Голиков?», «Хайдар, Голиков!», иногда просто: «Хайдар?!»

Слово нравилось. В нем было что-то от дикой, беспредельной степи с табунами необъезженных несчитанных коней, что-то загадочное и призывное. Был уверен: «хайдар» означает «всадник, начальник, командир». И, по привычке думая о себе в третьем лице, произносил его на русский лад: «Гайдар Голиков!.. Гайдар!»

Позже узнал: «хайдар» по-хакасски – «куда, в какую сторону». Конечно, был разочарован, но имя «Гайдар», которое сам себе придумал, по-прежнему нравилось.

«Писать вы можете…»

Утром собрался. Засунул в картонную папку (с трудом ее завязал) все свои тетрадки. И отправился в издательство, которое помещалось в доме с глобусом, на углу Невского и канала Грибоедова.

Еще не было десяти часов, а в длинных мрачных коридорах уже стояли, кого-то ждала, кого-то ловили молодые и не очень молодые люди. Царила напряженная и странная тишина, как в больнице во время операции, исход которой неизвестен. И люди боятся громким словом помешать хирургу. Или спугнуть судьбу.

О н неуверенно ткнулся в одни, потом в другие двери – везде заседали. Остановился перевести дух.

Рядом, в коридоре, негромко разговаривали двое. Невольно прислушался. Говорили о том, что люди устали от войны. Когда американцы снаряжали экспедиционный корпус в Европу, каждому солдату клали в ранец томик Диккенса – развлечься на привале. И сейчас, после всего пережитого, лучше всего идет «красный Пинкертон», либо юмор «под Аверченко», либо, если серьезное, про восстановление и рабочий класс.

Прислонился к стене. Ему показалось, что все к чертям собачьим проваливается.

– Товарищ, вы заболели?

Он вздрогнул. Рядом стоял человек лет тридцати, без пальто, судя по деловому спокойному виду, работник издательства.

– Нет, спасибо. Это я так.

– Но вы чем-то огорчены?

– Говорят, что вот не берут. Передышка. Лучше всего Аверченко и Диккенс.

– Чего не берут? Какой Аверченко, какой Диккенс? Отойдем в сторонку. Кто вы? Откуда? Что принесли?

Он оторопело посмотрел на человека, которому стал вдруг интересен, но, тут же спохватясь, сбиваясь и перескакивая (здесь все так заняты!), рассказал свою жизнь до сегодняшнего дня в десять минут.

Незнакомый чудак осторожно вынул у него из-под локтя папку, развязал тесемки, полистал странички. «Через час зайдите вот сюда, в эту комнату». И растворился во тьме коридора.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю