Текст книги "Гайдар"
Автор книги: Борис Камов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Annotation
Книга Бориса Камова рассказывает о жизни, деятельности и творчестве детского писателя Аркадия Гайдара (Голикова).
Борис Камов
Часть первая. "ВСЕ ЭТО ОЧЕНЬ СТРАННО, НО ВСЕ ЭТО БЫЛО…"
ПРОБУЖДЕНИЕ
ПРОГУЛКА
САМОЕ НАЧАЛО
ВОЙНА
УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ
ВЕСЕЛОЕ ВРЕМЯ
НАСТОЯЩИЕ РЕВОЛЮЦИОНЕРЫ
НАЧАЛО НЕОБЫКНОВЕННОГО ВРЕМЕНИ
МАМИНА ХИТРОСТЬ
КРЕЩЕНИЕ ПОД КИЕВОМ
Хитрость командующего
Крушение
Учебная практика
Семнадцать
«РАНЕНЫЙ БОЛЬШЕВИСТСКИЙ МАЛЬЧИШКА»
АРЗАМАССКИЙ АВАНГАРД
НОВЫЙ ВЗЛЕТ
ПО ПРИКАЗУ ТУХАЧЕВСКОГО
ЧТО РАССКАЗАЛ КОМИССАР БЫЧКОВ
«ЧАСТЕНЬКО Я ОСТУПАЛСЯ»
ПОРАЖЕНИЕ БАНДЫ КОРОБОВА
ПРОТИВ СОЛОВЬЕВА
Комбат без батальона
Кто такой Соловьев!
По следам Родионова
НАЧАЛЬНИК БОЕРАЙОНА
СВОЯ РАЗВЕДКА
Пинкертоновщина
Кузнецов
Аграфена
Настя – Маша
ШТУРМ СОЛОВЬЕВСКОЙ ГОРЫ
В ОБНИМКУ С МЕДВЕДЕМ
«НЕ ОБРАЗУМЛЮСЬ, ВИНОВАТ…»
«ТОЛЬКО В РЕВОЛЮЦИЮ МОГУТ ПРОИСХОДИТЬ ТАКИЕ ВЕЩИ»
Часть вторая. "…СКОЛЬКО МУК ДОСТАВЛЯЕТ МНЕ МОЯ РАБОТА!"
ОТСТАВНОЙ СОЛДАТ
ВСТРЕЧА С МАТЕРЬЮ
СПОР С ОТЦОМ
СОЛДАТСКОЕ БРАТСТВО
Одиночество
«Писать вы можете…»
Литературный ликбез
«ПРОФЕССИЯ – ЛИТЕРАТОР, СПЕЦИАЛЬНОСТЬ – ФЕЛЬЕТОНИСТ»
Путь к фельетону
«…Я люблю остро отточенную шашку»
Голубой домик с мезонином
Шаг к Ленинграду
Два принца инкогнито
Бунт фельетонных героев
РАССКАЗЫ «СТАРОГО КРАСНОАРМЕЙЦА»
ПОВЕСТЬ В ТРЕХ ЧАСТЯХ
Возвращение
Новая редакция
«Талантливые люди не имеют права болеть…»
Простая арифметика
«Я пишу главным образом для юношества»
Малодушие
ПУТЕШЕСТВИЕ В «ДАЛЬНИЕ СТРАНЫ»
Взлет и падение
Лагерь у подножия Аю-Дага
«Однако торопят…»
ДАЛЬНИЙ ВОСТОК
Отступление
В полушаге от войны…
Власть творчества
«ВОЕННАЯ ТАЙНА»
ОБИДА БОБА ИВАНТЕРА
«Здравствуйте, веселые люди!»
Редактор "Пионера"
Обыкновенная биография Боба Ивантера
Продолжение «будет напечатано позже»
КОНОТОПСКИЕ ПИРОЖКИ
Самовар имени товарища Цыпина
ВТОРАЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ ШКОЛА
«Почти каждый вечер…»
Работа
Зависть
«ГОЛУБАЯ ЧАШКА»
Поездка в детство
«Черновик моей любимой книги»
Урок Маршака
УТРАЧЕННЫЙ «ТАЛИСМАН»
" Шел солдат с похода"
«И мы бы хотели в те грозные дали»
"Шел солдат с фронта"
СУДЬБА БАРАБАНЩИКА
Награда
«ДУНКАН»
«…Я и Дора»
Командир отдельного полка
Какие бывают игры!
«Дела с кино»
ИСПЫТАНИЕ СЛАВОЙ
«ЧЕСТЬ СТАРОГО И СЕДОГО КОМАНДИРА»
Часть третья. "…И СВЯЗЬ СО МНОЮ БУДЕТ ПРЕРВАНА"
КАТАСТРОФА
После боя
«На тот случай, если бы я был убит»
Возвращение в юность
«Киев, Крещатик. Штаб Тимура»
Опять дома
«Скоро писем не жди…»
«Посмотри на Киев, на карту…»
Бои местного значения
Крайний случай
Лесник Швайко
Отряд Горелова
«Я могу быть командиром»
Маша – Желтая ленточка
Бой
ЕЩЕ ЧЕТЫРЕ ДНЯ
Решение
Вынужденная предосторожность
Прогулка
Даты жизни и творчества
Краткая библиография
Литература о Гайдаре
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
16
17
18
19
20
21
22
23
Борис Камов
Гайдар
Часть первая. «ВСЕ ЭТО ОЧЕНЬ СТРАННО, НО ВСЕ ЭТО БЫЛО…»
Я… всегда с большой теплотою вспоминаю огневые зори на вражьих фронтах – боевую школу, в которой прошли мои лучшие мальчишеские годы.
Аркадий Гайдар,
автобиография
«Командир отдельного полка»
ПРОБУЖДЕНИЕ
Он вскочил среди ночи от толчка неясной тревоги. И первая мысль: «Где я?!»
…За пять с лишним лет службы в армии он спал на чистых нарах казарм и грязном полу случайных изб, на белоснежных койках госпиталей и в навозных хлевах, на полках щелястых теплушек и на спокойных палубах речных барж, в пахнущих могилами погребах и возле жарко тлеющих стволов лиственниц в снегу.
А то бывало: не слышно топота тряпками обмотанных копыт, не брякнет сабля, не звякнет котелок. И только ходят под тобой теплые бока верного усталого коня, успокаивая и убаюкивая.
И вдруг не выдержит, прикроет веки. И хотя знает, не прошло и минуты, – тут же вздрогнет, испуганно их откроет. И чувствует – отдохнул.
Но засыпал ли он на два часа или на несколько минут – о том, что можно спать целую ночь, он уже забыл, то есть забыл, когда сам спал целую ночь, – он вскакивал всегда с одной и той же мыслью: «Где я?!» Это испуганное «где я?» ждало ответа каждое утро, вернее каждую ночь, потому что просыпался он обычно задолго до рассвета, обходил посты, наведывался в штаб, а потом, выйдя снова на улицу, долго вслушивался, прикрыв глаза, в звуки ночи, безошибочно отличая пьяные шаги от крадущихся, стук открываемой калитки от стука хлопаемой ветром, а далекий топот копыт от перебора копытами лошадей, стоящих на конюшне.
И даже вроде успокоенный порядком, за которым следил круглые сутки, успокоенный ровными звуками ничем не потревоженной ночи и четкими, шепотом, докладами часовых, редко если ложился опять: ждала работа.
Но если ложился, то, как в колодец проваливаясь, засыпал. И сны были напряженные, тяжелые, где то, что было, перемешивалось с тем, что могло быть и чего он опасался. И, просыпаясь, в испуге снова спрашивал себя: «Где я?», потому что, ко многому привыкнув за свою бродячую жизнь, никак не мог привыкнуть к почти ежедневному мельканию городов, станиц, сел, хуторов, рек, дорог, озер, лесов, в которых или близ которых приходилось делать привал или останавливаться на ночлег.
И, открывая глаза, должен был мгновенно представить, куда приехал с отрядом вечером, где посты, как относится к нашим население, далеко ли противник… Только вспомнив и представив все это, понимал, что нужно делать немедля, а что погодя.
Но все это требовало времени. Много времени. Поначалу, может быть, целой бесконечной минуты. Потом, правда, свел его до нескольких секунд, но все равно считал, что это непростительно много, и если тревога опять застанет его во время сна, из-за его медлительности будет потеряно время, которому нет цены.
Этот страх за утерянные секунды поселился в нем еще в августе девятнадцатого, когда их, курсантов командных курсов, только накануне произведенных в командиры, бросили под Фастов. И все они в ожидании предстоящего утром боя заснули. (Задремали и сморенные тридцатикилометровым маршем часовые.) А петлюровцы нагрянули на рассвете.
Став полуротным в тот же день, потому что Яшку Оксюза в начале боя почти сразу убило (не засни часовые, может, Яшка жил бы до сих пор), он поклялся: пока будет жить, пока будет командовать, у него такое не случится.
И в самом деле не случалось – ценой таких вот испуганных пробуждений. Ценой того, что разучился спать.
И сейчас, когда он испуганно вздрогнул, сбросил одеяло и сел, он перво-наперво осмотрелся. Он спал в большой комнате с высоким, в полумраке казалось, бесконечным потолком. На окнах висели плюшевые, верно, до революции дорогие шторы, которые не были задернуты. Ион видел часть светающей Москвы, то есть срезанный рамой кусок неба цвета мыльной воды, последний этаж и крышу дома на другой стороне Тверской и еще другие, утыканные трубами крыши.
Он подозрительно, одними глазами, обвел комнату, пытаясь понять, что его разбудило.
Середину комнаты занимал овальный, благородного дерева стол без скатерти и несколько стульев. На спинке одного висел френч, новый, парадный, нарочно с вечера выглаженный. При виде френча внутри что-то заныло, и ему показалось: о н понял, отчего проснулся.
Сразу захотелось пить.
Он прошлепал босыми ногами по гладкому, маслом крашенному полу, взял стоящий на столе вместо графина умывальный кувшин, отпил несколько больших глотков, как, бывало, пил прямо из ведра в походе. И снова лег, натянув одеяло и чувствуя, что его начинает познабливать – то ли от холода в комнате, то ли еще от чего.
…Командирский этот френч ему выдали под Моршанском, когда принял 58-й полк. Там же познакомился с Марусей, а на другой день его ранило.
Этот приветливый папаша, к которому он однажды заезжал с бойцами спросить дорогу и который почти силой напоил их всех молоком и дал еще с собою самосаду, через неделю, когда, преследуя банду, они мчались тем же селом, мимо того же крытого железом дома, папаша этот (он помнил свое изумление и свою ярость) вырос вдруг из-за плетня и, как булыжник в собаку, швырнул круглую бомбу-самоделку под ноги его коню.
Хирург вынул потом из распухшей руки (очень боялись заражения крови) два похожих на чугунные черепки осколка (они безобидно звякнули, падая в таз) и долго возился, сшивая разорванное правое ухо.
«Вы молодой человек, – ласково говорил хирург, – ухо у вас должно быть красивым».
Осколков он так ни одного и не взял – устал от боли: болела рука, болело ухо, но сильнее всего болела контуженная взрывом голова. (Потом, конечно, пожалел, что не взял: при случае, за столом с друзьями, можно было бы вынуть и показать.)
А когда перенесли его в палату (пришлось немного подождать, пока кого-то убирали вниз), вдруг отворилась дверь и быстро, бесшумно вошла Маруся.
Он даже вскрикнул.
А Маруся подошла, села рядом, положила руку на его совсем горячую голову и сказала:
«Я тебя весь день после боя искала. Больно тебе, милый?»
А он ответил:
«Наплевать, что больно, Маруся. Отчего ты такая бледная?»
«Ты спи, – ответила Маруся. – Спи крепко. Я около тебя все дни буду».
Потом выяснилось, какой-то дурак ей сказал: «Комполка убило. Я сам видел: разорвало бомбой на кусочки», в она прибежала, думая, что его уже нет.
Первые дни Маруся в самом деле от него ни на шаг не отходила. Другие раненые, правда, не обижались, просто немного завидовали и, случалось, просили что подать или чем помочь. Она откликалась на просьбы приветливо и готовно. Солдаты звали ее «наша сестренка».
…Когда после выписки получил в каптерке свои вещи и переоделся, все на нем было мятое, стыдно выйти. В особенности френч. Но Маруся сказала: «Ничего, придем – отгладим».
И действительно, когда пришли, Маруся велела френч ему снять и тут же принялась гладить: отпарила борта, рукава, ни складочки на спине, потом повесила френч на спинку стула, не велев трогать, чтобы теплое, отпаренное не помялось.
И сразу стала готовить ужин.
И он вдруг понял: она его стесняется.
…Хотел всем ее показать, но целых два года не удавалось попасть домой. И только получив направление к новому месту службы – в Сибирь, – сумел ненадолго заехать с Марусей в Арзамас. "
Но мама все еще была в Средней Азии. Послали ее туда на три месяца, а задержали на год.
С отцом он тоже разминулся: отец приезжал незадолго перед тем в отпуск, наготовил дров, посадил огород, поправил кое-что по хозяйству и уехал обратно в Новониколаевск, в полк, где служил комиссаром.
Но тетке Дарье Алексеевне, которая вела весь дом, и сестришкам (звал сестер сестришками) Маруся понравилась сразу: не успели они сойти с поезда, как Маруся» переднике уже помогала на кухне, вечером что-то штопала и шила, а утром с веником и тряпкой уже мела пол и обтирала пыль с таким проворством, словно родилась и выросла в этом доме и не собиралась из него никуда уезжать.
И две эти недели они прожили беззаботно и весело: ходили гулять на Сороку, маленькую речушку, когда-то перегороженную плотинами и превращенную в чистые, проточные пруды; ходили по лесу и березовому перелеску, где он раньше, до армии, просиживал целыми днями, слушая и подманивая своим свистом в ловушку Птиц.
Он водил Марусю по местам, дорогим для него с тех пор, как помнил себя, и она за это над ним, как он немного побаивался, не смеялась, а наоборот, ей все нравилось, как нравились и те книги, которые он любил, снимая дома с полок то стихи Пушкина, то повести Гоголя и вслух читая ей по необъяснимой прихоти то «Пажа, или Пятнадцать лет», а то «Сорочинскую ярмарку», и, бывало, тут же, развеселившись, отбрасывал в сторону книгу, чтобы подурачиться.
Он напяливал на себя теткины платья, представляя то жадную и хищную богомолку, которая истово крестится на иконы, а сама, воровски стреляя глазами, высматривает и вынюхивает, что есть в доме, а то стриженную после тифа девицу, которая кокетливо смущается, что у нее короткие волосы.
Или вдруг хватал Марусю, Катю, Олю, по одной или всех вместе, и, опрокидывая стулья, носился с ними по дому, а потом, выбежав во двор, где было просторно и морозно, и не выпуская из рук ни одну из них, начинал под страшенный визг быстро-быстро кружиться на месте, изображая теперь ярмарочную карусель.
Тетка Дарья, услышав крики и визг, тоже выбегала во двор и умоляла его успокоиться, потому что он сейчас кого-нибудь уронит и разобьет или простудит, а ему уже не остановиться.
Поездка с Марусей домой – это было самое счастливое время с той поры, как кончилось детство. Маруся тоже часто очень вспоминала Арзамас, и они решили, что при первой же возможности поедут опять: хоть на недельку, хоть на один день.
И поехали: у него был длинный, полугодовой отпуск – по болезни.
Уже вернулся из армии отец, и приятно было видеть, как ласково и добро он принял Марусю и сколько приветливости и милой заботы проявляла Маруся к отцу, понимая, что отец на войне от такой заботы отвык, и в пустом доме, который отцу пришлось обживать теперь заново, вдвоем, с Талкою (Оля и Катя уехали к маме), хозяйственная женская рука и внимание к мелочам были нелишними.
…Что было затем, вспоминать не хотелось. Да он и не вспоминал. Наоборот, он гнал от себя это каждый день, каждое утро и каждую ночь, но это все равно стояло перед глазами.
То есть ничего особенного как будто и не произошло. Они тихо, совсем, тихо поссорились. Маруся написала письмо. За ней приехала сестра. И Маруся, бесслышно, как она делала все, собрав вещи, тихо, с мягкой улыбкой со всеми простилась.
Он, конечно, пошел на вокзал. Подсадил в вагон сестру, подал вещи, хотел помочь и ей, потому что ступеньки были высокие, платформа низкая, а Маруся маленькая и обиженная.
Но Маруся тихо сказала:
– Не надо… Я теперь уже сама.
И все эти месяцы после ее отъезда, против своей воли думая, как же получилось, что у них вдруг не получилось, он винил во всем себя – и за то, что был не прав, и за то, что там, в Арзамасе, не сумел сказать ей что-то самое простое и важное, что бы ее остановило.
И как ни бессмысленно это теперь выглядело, думая о ней, искал и находил те самые слова, которые могли бы остановить ее тогда в Арзамасе.
И, глянув еще раз на френч, отпаренный с вечера так, как она его учила, вдруг понял, что его разбудило:
«Увольнение!..»
Сегодня его увольняли из армии вчистую.
ПРОГУЛКА
Он вышел на улицу. Уже было светло. Мимо гостиницы, чуть замедляя ход, процокала пролетка. А в сторону Кремля, пофыркивая, плавно прошел «форд» с брезентовым латаным верхом и слюдяными окошечками.
Есть не хотелось, да и все еще было закрыто. Купил у заспанного мальчишки-разносчика свежую газету. Остановился. Пробежал на первой странице заголовки событий. Машинально глянул на число: «19 апреля 1924 года». Сунул газету («Дочитаю потом») в карман. Достал изогнутую трубку, набил ее табаком и закурил.
Идти к Медянцеву было рано. Впрочем, он и не спешил, Медянцев сказал: «Можете прийти в любое время…»
Но тянуть тоже было ни к чему. Это как на перевязке, когда нужно стиснуть зубы а дать сестра рвануть присохший бннт. И он был готов. Только до того, как придет в последний раз к Медянцеву, нужно было кое-что решить. Решить это, наверное, можно было и раньше, но он все время тянул, ожидая заключения комиссии.
Правда, по некоторым признакам догадывался, что еще не вполне здоров, но, во-первых, надеялся, вдруг комиссия этого не заметит или посмотрит сквозь пальцы, а во-вторых, если и заметит, то – чем черт не шутит – возьмет и признает его хотя бы ограниченно годным. Это значило, что полк ему, конечно, в этом случае уже не дадут, батальон, по всей видимости, тоже, но в армии скорей всего оставят, а в глубине души он был теперь согласен на любую должность…
На комиссии врачи его окружили, и он с удовольствием, чуть заискивая, делал все, о чем его просили: дул в прибор для измерения объема грудной клетки (там сразу что-то чуть не сломалось), приседал, потом снова давал себя слушать, и один из докторов, не отрывая трубки от его груди, восхищенно произнес: «Как молот!»
Но когда он осторожно спросил, оставляют ли его служить (это уже после постукивания молоточком и после того, как вытянул перед собой по чьей-то просьбе руки с громадными бицепсами и сильными, растопыренными пятернями, а руки вдруг жалко, беспомощно задрожали, и он не мог ничего с ними поделать), врачи сникли, замкнулись, словно пять минут назад с ним не шутили.
А потом председатель комиссии вышел и сказал, что, к сожалению…
И теперь, когда до встречи с Медянцевым оставалось два, от силы три часа, ему нужно было все решить.
Это, конечно, была глупость, но, пока он еще не забрал в Реввоенсовете документы, он был командиром 58-го отдельного Нижегородского особого назначения полка, уволенным в длительный отпуск по болезни.
Получив же бумаги, становился просто гражданином Голиковым, социальное происхождение – сын учителя, – имущественное положение – бедный, образование – незаконченный пятый класс реального, в отрядах белых, зеленых, Махно и Петлюры (ненужное зачеркнуть) не служил. Последняя занимаемая в армии должность такая-то, род занятий до службы в армии – не имеется…
Конечно, это было не совсем так. Еще в августе семнадцатого с правой совещательного голоса вступил в Арзамасе в партию большевиков, несколько месяцев работал секретарем в газете «Молот» и делопроизводителем в уездном комитете партии, о чем писал потом в анкетах.
Но себе– то он мог признаться, что там и тут был только мальчиком на побегушках. Да и было ему тогда всего четырнадцать.
И когда Ефимов записывал его к себе в отряд, до пятнадцати ему не хватало двух месяцев и четырех дней. И при оформлении документов пришлось допустить небольшую, год с лишним, неточность, иначе его бы не взял даже Ефимов, как не брали другие, хотя у Ефимова за него просила мама, которая боялась, что ее Аркадий убежит с первой подвернувшейся маршевой ротой. А так, полагала она, за сыном хоть присмотрит свой человек.
Вообще, всю жизнь ему необыкновенно везло, пока полтора года назад не началась полоса неудач и нелепостей. И как всякий человек, на которого неизвестно с чего посыпались беды, он стал не то чтобы суеверным, (над суеверием у них дома тайком от тетки смеялись) – просто ему было нужно разобраться, с чего же это началось.
И он стал вспоминать все с самого-самого начала…
САМОЕ НАЧАЛО
Льговский дом свой помнил смутно. Дом был несуразен, похож на большой амбар, только с окнами. -
В одной части этого «амбара» жили они, то есть он, мама, папа, сестра Талка и нянька Варя. Няньке Он говорил: «Ты только моя, нянечка» и не позволял брать на руки Талку, если Талка пищала.
Рядом был огород, молоденький сад и маленькие избушки с пчелами, а в пристройке – папин верстак.
Почти каждый вечер мама с папой брали тяжелые портфели с тетрадями, книгами и уходили «на работу», то есть в комнату через стенку. Если он вечером с нянькой гулял, то через стекло видел: мама или папа стоят при свете керосиновой лампы у черной стены, говорят или рисуют по черному белым мелом, а их ученики, такие же взрослые, как они сами, сидят, слушают и тоже рисуют – только уже в тетрадках. И все это называлось школа.
И если ему говорили: «Скоро вырастешь – пойдешь в школу», – грустил: сначала, думал, надо вырасти, как папа.
А неподалеку стоял большой каменный дом с высокой трубой. Когда желтела трава и во всех садах, куда ни забежишь, угощают яблоками, бородатые мужики в лаптях с ременными кнутами провозили на телегах в распахнутые ворота грязную, всю в земле, белесую свеклу. И тогда, подвешенные высоко в небе, начинали бегать и опрокидываться маленькие вагонетки. Там, где они опрокидывались, росла гора жома. А на чистых возах через те же ворота увозили толстые мешки. Если мешок развязывался или падал, оттуда высовывалась белая сахарная головка в синей обертке. И все это называлось сахарный завод.
Папа носил такой же, как рабочие на заводе, картуз с лакированным козырьком. Мама ходила в длинном платье. Им часто было некогда. И когда днем все вместе обедали, он торопился, глотал не прожевывая и все спрашивал:
«Почему завод называется заводом?… Почему свекла, которую возят на завод, белая, а которую мы едим в борще – красная?… Она краснеет, как рак?…»
И еще однажды спросил: «Всех зовут Васька, Петька, Ванька, а я Аркашенька. Почему?» Мама рассмеялась: «Так звали моего папу».
После его рождения, оказывается, был даже спор: папа хотел дать имя своего отца. Мама не возражала, но ей не нравилось: «Исидор!» И тогда в честь другого деда назвали Аркадием.
Дед Аркадий Сальков был из промотавшихся дворян. По традиции семьи выбрал военную службу, а после смерти бабушки, то есть маминой мамы, очень красивой, родом из Польши, запил. Запои мало помогали успехам по службе. С горя дед женился опять, «взяв женщину не своего круга». Это сразу отдалило его от товарищей и вызвало гнев начальства. Карьера не удалась. Умер дед Сальков штабс-капитаном…
Мамино детство (она потом рассказывала) прошло в Киеве. Было оно тяжелым: мачеха оказалась настоящей мачехой, как выяснилось, сказки не врали.
В квартире целыми днями стоял гром и крик: «Наташа!..» – это звала маму и, беснуясь, хлопала дверьми мачеха. Мама нянчила подряд всех младших детей в семье и училась в гимназии, хотя на домашние уроки времени почти не оставалось. Выручали способности.
Зато, получив аттестат об окончании (с правом работы в начальной школе), тут же ушла из семьи.
Против воли деда Салькова обвенчалась вскоре с «мужиком» – Петром Голиковым, который гимназий, конечно, не кончал: кончил двухклассное уездное училище в Щиграх и Курскую учительскую семинарию, а по наведенным справкам не пил, «был поведения отличного» и предосудительно замечен был только в одном: любил все объяснять мужикам.
…После обеда мама с папой отправляли его спать, а сами принимались готовиться к урокам или, обмакивая перо в красные, волшебного цвета чернила, подчеркивали в тетрадях ошибки.
Как проверяют тетради и ставят отметки, мог смотреть долго, а его отсылали, ион жалел. И потом всегда с нежностью относился к чистым тетрадкам и даже теперь любил писать только в них.
Вечерами, когда за окнами совсем темно, под потолком керосиновая лампа с абажуром, в школе нет уроков, а ему еще не надо спать, он тихо сидит, боясь, что его сейчас прогонят, а мама с папой говорят друг другу непонятные слова: учат немецкий и французский.
Это ему тоже было интересно, но он ждал другого: когда они вдоволь наговорятся и когда мама, улыбаясь, посмотрит в его сторону, снимет с полки толстую книгу, скажет, чтобы сел поближе, и начнет читать о жадном попе и хитром работнике его Балде, о храбром князе Олеге, которому пришлось расстаться с любимым конем и которого ужалила «гробовая змея», но больше всего нравилось, когда мама читала без книжки:
У лукоморья дуб зеленый,
Златая цепь…
Златую цепь он видел на животе у купца в лавке, а кот ученый представлялся ему в больших, как у директора завода француза Гутиера, что ездит в пролетке, очках, и таким же строгим.
Мама сказала, что стихи эта сочинил поэт Пушкин.
Сразу представил: на высоком холме, откуда очень далеко видно, стоит зеленая толстая пушка на громадных колесах от телеги. А рядом солдат: в ремнях, с сумкой, с короткой саблей и в высокой шапке – кивере, на плече у солдата ружье. Солдат у пушки стоит долго, делать ему нечего, вот он и придумывает стихи.
Но мама принесла новую книжку и показала в ней картинку: сидит, сложив на груди руки с длинными и тонкими, как у мамы, пальцами, дядя. А голова и щеки у него, как медвежья полость, мохнатые.
– Это Пушкин, – сказала мама.
Он был разочарован.
Однажды нянька его потеплей одела и вывела погулять. Но им тут же пришлось вернуться, потому что рабочие не захотели идти в завод, а собрались во дворе и кричали. Прибежали солдаты с саблями, в круглых, без козырька, меховых шапках и начали толкать рабочих.
Он хотел посмотреть, вынут ли солдаты сабли, а нянька испугалась, увела его домой, дверь заперла на засов. И папе пришлось стучать.
Занятия в школе отменили. Ни мама, ни папа в тот день не проверяли тетрадок, а тихо о чем-то шептались, и папа сунул потом в горящую печку две маленькие книжки, хотя сам объяснял, что книжки – это чудо; если знать все буквы, то книжка, словно живая, сама тебе все расскажет, и потому книжки надо беречь.
Тут постучали в дверь. Все заволновались, а папа, вместо того чтобы пойти открыть, сначала помешал кочергой в печи.
На пороге стояла маленькая и толстая тетя, которая почему-то не разделась в прихожей, а прямо в пальто, чего ему никогда не разрешалось, прошла к маме в спальню. И мама не сказала ей: «Что это за новости – пойди и разденься», а сама же туда и повела. И когда через минутку тетя вернулась в прихожую вешать пальто, оказалось, она такая же, как нянька, которую он звал тетей Варей, а взрослые на улице просто девочкой.
И он не мог понять, почему тетя перестала быть толстой, и ходил по квартире за ней следом, надеясь: вдруг она опять станет толстой, ион подглядит, как это делается.
Снова толстой она не становилась, зато в комнате мамы, подозрительно осматривая все углы, он заметил листок, который почти упал за кровать. И с одной стороны был, как книжка, исписан, а с другой – нет. И он подумал, что это листок из книжки, которую сжег папа, в потому листок этот папе не нужен. Тут же нашел карандаш и принялся рисовать.
Мама увидела, на чем он рисует, и листок отобрала. Он стал плакать: «Это ненужный! Это из той книжки, и он валялся!» Мама давала ему чистую тетрадку, а он не хотел: на листке уже было нарисовано. И плакал, пока не заснул.
Дальнейшее виделось смутно.
Помнил, в доме поселилась тревога. Мама и папа больше не занимались языком, мама почти не пела, и часто слышалось одно и то же слово – «прошение», затем стали собирать вещи.
Кровати, табуреты, комод оставляли.
Книги, посуду, одежду паковали.
Ион увидел города: Курск, возле которого, в Щиграх, родился и вырос отец; старый Владимир с собором на высокой горе, где похоронен смелый князь Александр Невский; Нижний Новгород с широченной замерзшей Волгой и громадным кремлем, где в маленькой звонкой часовне, под плитой, лежит гражданин Минин, который спас Москву; и Сормово, где много заводов. Делали на этих заводах не сахар, а машины. Что такое машина, не совсем понимал.
В Сормове остались жить. В школе ни мама, ни папа больше не работали. Тетрадей-рисунков с занятий не приносили. Отец стал ходить в форме.
Новая служба его называлась акцизное ведомство. Что папа там работает – не нравилось. Папе, кажется, тоже не нравилось: папа часто вспоминал школу и своих учеников.
…Маму видел все реже.
Она окончила курсы какого-то Миклашевского, ездила в Казань сдавать экзамены, а когда вернулась, была уже не просто мама, а фельдшер, и они снова переехали – в Арзамас. Мама работала теперь в больнице. Дежурства у нее были дневные и ночные. Но если даже мама ночевала дома, поздно ночью к ним громко стучали. Мама тут же одевалась и уходила, а утром сообщала, у кого из соседей кто родился: девочка или мальчик. Она это узнавала раньше всех. А потом днем спала, и весь дом ходил на цыпочках.
Из– за маминых дежурств не получались и праздники. Допустим, в воскресенье папа свободный и все договариваются идти на Мокрый овраг иди в перелесок. А мама не может. И хотя с папой тоже очень интересно: вот они останавливаются в березняке и слушают мелодичное «пинг-пинг-тара-рах» синицы, или дробь дятла, иди переливы соловья, и папа про каждую птицу рассказывает; или же ловят сачком ящерицу и подробно ее рассматривают, и ящерица их тоже подробно своими блестящими глазами-бусинками рассматривает, – гулять без мамы скучно.
Зато уж семейные праздники – это были настоящие праздники.
Во– первых, так все хозяйство вела тетка, а тут, когда чей-нибудь день рождения, мама на работу уже почти не ходит, сама готовит, сестришки вертятся возле и просят то кусочек теста, то капельку начинки, то ложечку масла обмазать пирог и суют его на противень к большому пирогу, крошечный пирог румянится и делается совсем как настоящий.
Во– вторых, если праздник, можно все потихонечку пробовать. Когда уж пришли гости, и угощение стоит на столе, и ешь чего хочешь, это уже не так вкусно, а вот на кухне… И в-третьих, подарки.
Девчонкам дарили всегда ерунду: сказки братьев Гримм, которые он знал наизусть, платья, коробки шоколадных конфет, Кате – той дарили все куклы.
Зато ему однажды принесли дудку, как у стрелочника – раз; ружье, которое стреляло пробками, – два; саблю с ножнами – три и коробку с фокусами – четыре.
Сначала фокусы не получались. В объяснении было сказано, что нужны сноровка и ассистент.
Ассистент нашелся сразу – Оля. А сноровка пришла потом. Зато, когда показывал фокусы, сбегалась вся улица.
В коробке была зеленая рюмочка с шариком. О н клад шарик на дно рюмочки, показывал, что кладет и что вот, пожалуйста, положил, и спрашивал, куда бы почтенная публика хотела, чтобы шарик переместился. «Почтенная публика» кричала:
– Ко мне в карман…
– Вон к нему в сапог! – В мой ранец!
– К вам на чердак!
Он делал загадочно-факирский вид, подносил рюмку с шариком к своему уху и, словно прислушиваясь, объявлял: «Шарик хочет на чердак!» Тут же начинал бормотать заклинания, кружиться на одном месте, сыпать что-то невидимое в рюмку, наконец кричал: "Але ап".
И показывал рюмку зрителям. Каждый мог собственно-главно убедиться, что шарика на дне рюмки нет, что шарик исчез, поскольку он в самом деле исчезал, провалившись внутрь рюмки с помощью хитрой кнопки.
Тут как раз появлялся и его ассистент Оля, которая едва приметным знаком давала понять, что второй такой же блестящий шарик на чердаке спрятан и можно идти искать…
…В четырнадцатом, осенью, его отдали в реальное. Помещалось училище в белом трехэтажном здании с громадным мрачным вестибюлем и высокими сводчатыми потолками: так раньше строили только школы и казармы.
Пришел он в первый день рано. Ребят было еще мало. Решил прокатиться разок на перилах широченной лестницы. И когда, удачно скатясь и слегка обалдев от неожиданной скорости, все же удержался на ногах, то увидел, как сзади на его плечо ложится сильная мужская рука с отстреленным пальцем: его поймал училищный инспектор Лебяжьев по прозвищу Стрелок[1].
И, ни слова не говоря, отвел к директору.
Так он начал новую жизнь в реальном, с первой минуты возненавидя Лебяжьева, которого ненавидели (и боялись!) все. К тому же шепотом от старших к младшим передавалось, что Стрелок сотрудничает в сыскном отделении.
А сталкивались они с Лебяжьевым без конца, особенно из-за кинематографа Рейста на Сальниковой улице.
Иногда его с собой в иллюзион брала мама. Но это случалось редко. Чаще он ходил сам – с непременными приключениями. Например, для посещения кинематографа требовалась увольнительная записка из училища. И пятак. Но то был пятак – не было записки. То была записка – не было пятака.