Текст книги "Гайдар"
Автор книги: Борис Камов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 27 страниц)
Весна 1924 года. Голиков приехал в Алупку навестить больную мать и привез с собою рукопись «романа», который позднее назвал «В дни поражений и побед».
Алупка. Воронцовский парк.
Мраморная доска и общий вид братской могилы, в которой похоронена Наталья Аркадьевна Голикова. (Доска с нынешним текстом установлена в 1945 году. Прежняя надпись звучала так: «Борцам с контрреволюцией».)
Писатель Сергей Александрович Семенов. Снимок 20-х годов. (Публикуется впервые.)
Это ему, даря свое фото военной поры, писал бывший комполка и начинающий автор «Дней поражений и побед»:
Пермь. Аркадий Гайдар, фельетонист газеты «Звезда», с сотрудниками редакции: первый (сверху) друг детства Александр («Шурка») Плеско, за ним Борис Назаровский и Леонид Неверов.
Архангельск. 1929 год. Уже была написана «Школа».
Аркадий Петрович Гайдар и Михаил Михайлович Ландсман. Москва. 1929 год.
Ночью все отряды собрались в лесу, в нескольких километрах от Поднебесного. Командиры получили последние указания, чтоб к нужному часу начать движение по горе, смыкая кольцо вокруг горной террасы, где, по неполным данным, в том числе по сообщению Маши, имелось десятка полтора изб и других построек.
Буквально в последнюю минуту стало известно: кроме постов на нижних террасах, на вершине растет древняя лиственница, в которой сделан наблюдательный пункт.
С головным отрядом шел он, слева – Дерябин, справа – Троицкий и Уланов, которые примерно на высоте полутора тысяч метров должны были растянуть свои группы в цепь. Замыкали движение Шарков и Никитин, они оставались со своими бойцами в резерве.
Неожиданности начались почти сразу. Из-за крутого подъема не брали ничего, кроме оружия, боеприпасов, нескольких сухарей и фляг с водой. Патроны, гранаты, пистолеты каждый прятал и набивал куда только мог: в котомки, в карманы брюк, за пазуху.
Чтоб легче было при такой выкладке двигаться, надели у кого сколько было рубах, шинели же оставили внизу. А в горах ночью резко похолодало. Подул сильный ветер. Пока люди шли, было тепло. Как только останавливались, начинали замерзать. Он тоже мерз, несмотря на теплую фуфайку под френчем. Ветер продувал его насквозь.
Головной отряд стал вытягиваться в цепь. То же, по плану, должны были сделать отряды слева и справа, но соединиться они могли только возле самой вершины.
Небо на востоке чуть посветлело. Сделалось тревожно, что утро настанет прежде, нежели успеют подняться, но торопить бойцов все равно не мог. Чем ближе была вершина, тем короче остановки. Одна была подлинней: предстояло снять часовых. Часовых сняли и двинулись дальше.
И когда из-за гор показалось солнце, даже не солнце, а только золотистая от него полоса, до соловьевского лагеря оставалось метров триста, не прикрытых ни тьмой, ни деревьями. И тут их заметили. И с той самой лиственницы, о которой его предупреждали, ударил винтовочный выстрел, который раскатился по горам, и эхо, стукаясь о камни, раскат повторило.
Цепь замерла. Он тоже прижался к валуну: ведь выстрел мог. быть и случайным. Допустим, кто-нибудь поблизости охотился. Однако снова ударило. И затем, Аркадий Петрович Гайдар и Михаил Михайлович Ландсман. Москва. 1929 год. словно достреливая обойму, раздались подряд еще три выстрела.
Терять уже было нечего. Бойцы сорвались с мест, полезли, поползли, даже побежали наверх, чтобы успеть, пока стреляет только один, забраться как можно выше. Из-под нет бойцов сыпались камни. Немалого размера обломок, катясь, больно ударил его по бедру: «Хорошо бы, – подумал он, – пока наверху разберутся, успеть подняться хотя бы еще на сто метров…»
Не успели. Сверху открыли пальбу из двух-трех десятков винтовок. Оставалось только помолиться богу, чтобы у Соловьева не оказалось пулемета. Ответного огня по-прежнему не открывали. Бойцы поглядывали в его сторону – он не давал сигнала: с такого расстояния все равно не попадешь. Нечего зря жечь патроны. А по себе знал, как тревожно, если атакующие молчат.
Пальба бандитов становилась все яростней, нервничать начинали и его бойцы, потому что всегда легче, если можно ответить.
Оглянулся. Сзади, метрах в трехстах, шел резерв Шаркова. В крайнем случае, что бы ни случилось на флангах, головной отряд поддержкой обеспечен.
Нажал кнопку деревянной кобуры, вынул маузер и, наведя длинный ствол на темное пятно наверху, которое казалось ему притаившимся бандитом, три раза выстрелил. Это было сигналом. Со всех сторон, словно обрадовавшись, захлопали винтовки красноармейцев.
Продвижение замедлилось. Каждый боец теперь, прежде чем сделать шаг, выбирал, куда перебежать, за каким камнем спрятаться.
Стоя немного позади всей цепи, он следил за пестрой картиной начавшегося боя, время от времени делая перебежки сам, если только стремительное, даже лихорадочное, карабканье по крутому склону можно было назвать перебежкой.
Многому научась и ко многому на войне привыкнув, не мог привыкнуть к стрельбе, если в него целились. И в короткие эти перебежки, когда надо было каждый раз отрываться от спасительного камня, чувствовал себя неважно.
Метрах в ста от террасы бойцы залегли. Это означало, что штурм пока захлебнулся, что он, готовя операцию, не рассчитал время и они не управились с подъемом до восхода солнца. Еще это означало, что ни к черту не годится связь, потому что нет никаких сведений ни с левого, ни с правого фланга. И что еще до соприкосновения с противником четкий его план полетел вверх тормашками.
Конечно, мог еще, пользуясь коротким замешательством наверху, в бандитском лагере, подтянуть резерв Шаркова и кинуться в стремительную атаку, но пожалел людей на пороге, возможно, последней берлоги Соловьева.
Продолжалась пустая перестрелка. Замелькали бинты. Булыжником скатывалпсь сверху гранаты. Рванув, они поднимали столбы пыли и каменных осколков.
Бойцы устали. Не заметно было того особого воодушевления, с которым выходили в поход, а это означало: красноармейцев трудно будет поднять. Но вдруг выстрелы донеслись сперва далеко слева, потом справа. Но сначала слева. Это был Дерябин.
Заслышав стрельбу на флангах, он поднялся, закричал: «Ура!.. Вперед!» и стал, не глядя на бойцов, карабкаться наверх. Камень выскочил у него из-под ноги. Он потерял опору, упал и начал сползать вниз, но его поддержали бойцы, которые поднялись вслед за ним.
Наверху, это было видно, началась паника. Он заметил несколько человек, которые вскочили в полный рост и потом пропали из виду. По всей вероятности, их послали на фланги, как и других, невидимых им.
А он со своим отрядом продолжал карабкаться. Сверху стреляли, но уже не так плотно, зато чаще, нежели прежде, летели и катились гранаты, которыми бандиты хотели возместить слабость ружейного огня. Каждая граната, если ее замечали издали, заставляла замирать и прижиматься к земле, но остановить движение бойцов сейчас уже не могло ничто.
Обход с флангов Соловьев прозевал, приняв головной отряд и резерв Шаркова за все наличные силы. Надо полагать, Иван Николаевич и впрямь считал его уж очень молодым и неопытным.
И пока Соловьев не опомнился, нужно было добраться до террасы. И он снова полз, цеплялся, подтягивался, где можно, перебегал, не оглядываясь, но зная и чувствуя, что отряд так же упрямо ползет и карабкается за ним.
Метрах в пятидесяти от лиственницы, в которой был наблюдательный пункт, он увидел за камнем мужика. По приметам выходило – Соловьев.
Соловьев выстрелил, промахнулся (пуля цокнула рядом, осыпав лицо его колкими крупинками), он пальнул в ответ и спрятался за камень. Соловьев опять ударил из винтовки – он ответил, прыгнул вперед, снова нажал спуск – маузер щелкнул… Он похолодел. Деревянная рукоятка сразу сделалась влажной.
«Ничего страшного, ничего страшного: осечка или кончилась обойма…»
Оттянул затвор – пусто. Сменил обойму, стал ждать.
Ждал выстрела. Хотя кругом продолжали стрелять: сверху вниз и снизу вверх, чувствовал: Соловьев держит на прицеле корень сосны, под которой он теперь лежал, готовый всадить в него пулю, как только он выглянет. Возможно, Соловьев его тоже узнал.
Но если Соловьев еще ждать и мог, то он не мог ждать ни минуты. Его лежание под сосной бойцы могли понять как угодно. Ион снял папаху, надел ее на ствол маузера и осторожно, чтоб виден был самый верх и чтоб ему не попортило руку, высунул. В то же мгновение в папаху ударило. Он через папаху тоже два раза ударил и вскочил. После долгого лежания под сосной терраса показалась ему совсем близко.
Последняя команда, которую он отдал и которая была услышана, – «Гранаты к бою!». После этого все смешалось.
Врываясь в лагерь, увидел опрокинутое навзничь тело того, с кем перестреливался и кого принял за Соловьева. Это был заросший бородой молоденький парень. Соловьев же во время боя, как узнал потом, находился в центре лагеря и отдавал приказания. Когда же атаман увидел, что окружен с трех сторон, то, собрав человек сорок из своей свиты и бросив остальных, ушел по противоположному скалистому склону прежде, нежели Уланов с Дерябиным успели замкнуть кольцо. Это была его ошибка. Он слишком понадеялся на крутизну гор. И просчитался.
Лагерь Соловьева оказался громадным, однако разглядывать его пришлось потом. С отрядом Шаркова и Никитина, рискуя сорваться, он кинулся по тому же склону вниз, в погоню.
Следы отступавших легко распознавались по сломанным ветвям, рассыпанным патронам, по выпавшему из ножен плоскому немецкому штыку.
Часа через два банду настигли. Еще часа два шла перестрелка, которая ничего не дала.
Ночь, голодные, провели в лесу. На рассвете вернулись в соловьевский лагерь. Здесь узнал, что потерял за вчерашний день около десяти человек, не считая раненых. Это было много. Даже слишком. На склоне нашли одного из подручных Соловьева – Баринова. Он лежал в обнимку с винчестером, а мушка у винчестера была сделана по-особенному, один Баринов, как объяснили, мог с такой мушкой положить несколько десятков человек.
Начхоз Абрамович повел его показывать лагерь. Всего здесь было около трех десятков строений, крытых невыделанными лошадиными шкурами, жесткими, словно кровельное железо.
Зашли в дом самого Соловьева. Полы устланы шкурами тех же лошадей. Стены обиты хорошими коврами. Где не хватило ковров – толстый драп. На коврах – коллекции сабель, кинжалов, шашек. В основном подделка под старину, а несколько сабель имелось порядочных: два или три дамасских клинка, столько же златоустовоких, все в дорогом оформлении, с чеканкой и даже камнями.
Был соблазн взять гибкую и тонкую, чуть изогнутую дамасскую саблю: к оружию всегда был неравнодушен. И будь сабля попроще, он бы взял, но эта была уж очень приметна и дорога. И он бросил ее на широкий диван, возле обшарпанного «ремингтона», на котором печатались все «подметные письма» и приказы Соловьева. Единственное, что отобрал для себя, – несколько книг из тех, что Соловьев вывозил при каждом удобном случае, чтобы коротать за ними в громком чтении длинные тоскливые вечера.
В ОБНИМКУ С МЕДВЕДЕМ
Несмотря на успешный штурм, еще более успешный побег Соловьева подействовал на красноармейцев самым удручающим образом. Пока Соловьев оставался жив, всякий раз в последнюю минуту выскальзывая из рук, борьба с атаманом превращалась в бесконечную и по внешней видимости безрезультатную игру.
И когда его отряды спустились с гор, когда отправили в госпиталь раненых и похоронили убитых, в Форпосте, где квартировали теперь почти все его бойцы, воцарилось уныние. Красноармейцы молча сидели по избам или на лавочках возле домов, занимаясь кто чем. Или вовсе ничем.
Что означал удачный побег Соловьева, он понимал не хуже остальных. Будь у него еще двадцать-тридцать человек, он послал бы их на другой склон горы, но этих людей у него не было. Как встретит их Соловьев на Поднебесном, тоже не знал. С одной стороны, требовалась тщательная разведка (почему он в конце концов отпустил Машу), с другой – ни в коем случае нельзя было показывать Соловьеву, что база его раскрыта, почему он, получив после гибели Маши подтверждение, что Соловьев на горе, предпочел внезапность дальнейшей тщательной разведке.
Было еще одно обстоятельство, которого он опасался, но о котором никому не говорил: он до штурма не знал, что Маша просила «командира» передать ему, и не проговорилась ли под пытками на допросе. Но, судя по тому, что Соловьев их вовсе не ждал, Маша не сказала ничего, а просьба ее была передана шифром.
Гора, на которой мог полечь целый полк (вот почему он не рискнул остаться без резерва), была взята меньше чем с полутора сотнями бойцов. С минимальными в этих условиях потерями.
И все же у него настроение было хуже всех. Он чувствовал себя виноватым перед Машей за те невольные опасения, которые у него были, пока вел людей на Поднебесный Зуб, за то, что дал Соловьеву ускользнуть. Вспоминались Машины слова: «Поймаешь Соловья – тогда и отдохну…»
Но он оставался командиром. То, что могли себе позволить красноармейцы, не мог себе позволить он. Мало того, он обязан был вывести людей из этого состояния. Случись новый бой – они не готовы.
Конечно, можно было созвать митинг: «…бой и принесенные жертвы не напрасны, каждое поражение ослабляет Соловьева», – объяснив то, что бойцы понимали и без него. На худой конец можно было крикнуть начхоза, велев добыть несколько ведер самогонки и выдать каждому по стакану для веселья. Но это был тоже не выход. И тогда он придумал.
Во дворе стоял привязанный к столбу медведь. Один из охотников подобрал его осенью маленьким медвежонком и растил на потеху. Ночью мишка спал в сарае. Днем его привязывали у столба на длинной цепи. Живя среди людей, которые его сытно кормили, зверь отличался игривостью и добродушием.
Он подозвал бойца, гармониста Мишу Вазнева, и тихо шепнул: «Бери гармонь и приходи во двор. Ты поиграешь, а я тут кое-что выкину…»
На гармошку стал собираться народ. Медведь от музыки пришел в радостное настроение и заходил на цепи. Он вынес копченую рыбину и начал водить ею перед мишкиным носом, чуть подразнивая. Как только медведь разевал пасть – отводил рыбину и поднимал ее над мишкиной головой. Зверю не оставалось ничего другого, как встать на задние лапы и получить рыбину. которую медведь, все так же стоя, съел. Тут он обхватил зверя за туловище, пробуя повалить, а удивленный медведь положил ему на плечи свои лапы.
Во дворе собрались изумленные бойцы, и со всей деревни сбежались крестьяне. Местные держали сторону косолапого и кричали: «Мишанька, наддай!», а бойцы орали: «Не подведи!» – командиру.
Поначалу борьба с медведем шла вничью. Зверь норовил опуститься на передние лапы, а он, обхватив мишкино туловище руками и упираясь головой в мохнутую грудь, не давал, и мишка, растерянно разинув пасть, смешно переминался, чтобы не опрокинуться на спину. Толпа продолжала шуметь, орать и даже свистеть. И никто не заметил, когда в добродушном настроении медведя наступила перемена. И в то мгновение, когда о н выпрямился, чтобы перевести дух, медведь вдруг надвинул огромной лапой барашковую папаху ему на глаза, расцарапав щеку…
Он машинально присел, выскальзывая из угрожающе-когтистых лап, и быстро отошел в сторону. Только слышно было, как звякнула цепь и пискнула гармошка. По лицу его, чувствовал, текла кровь.
Споров по поводу его игры с медведем хватило на педелю. Охотники считали: «Командир баловался зря. Медведь, он зверь непонятный. Его можно держать дома заместо собаки, а быть настороже». Бойцы тоже полагали: возню с медведем он затеял зря. И все-таки, вспоминая о ней, всякий раз улыбались. А ему ведь только это и было нужно…
«НЕ ОБРАЗУМЛЮСЬ, ВИНОВАТ…»
Пока врачи не сказали: «Болен», все мог.
…Отогнув скатерть, писал, когда открылась дверь и в горницу вошел племянник Аграфены. Увидев его, племянник замер на пороге – ни туда, ни сюда.
Он не любил, когда отвлекали. Он уставал от бесконечной вереницы людей с одними и теми же разговорами о Соловьеве, угнанном стаде, ограбленном соляном обозе. Думал: «Если б только дня три без просыпу поспать, раздражение и усталость пройдут». Но днем был на операциях или в штабе. Ночью проверял караулы, отдыхал же только наедине со своими тетрадками.
И он чертыхнулся про себя, что парень его отвлек и вдобавок застрял в дверях, но, видя полную от застенчивости растерянность, приветливо сказал: «Проходи, молодой человек, проходи…»
Племянник оторвался от порога и… остановился посреди комнаты. Снова про себя чертыхнувшись, спросил, как зовут, чем занимается, есть ли клуб. Звали Ваней. Клуб имелся. «Только что там делать, не знаю, – пожаловался Ваня. – Ни комсомола у нас, ничего. Один гармонист».
Ответ Вани понравился. Он засмеялся. «Ну, это дело мы поправим…» И в следующий вечер пришел в клуб, который помещался в большом реквизированном деревянном доме. Вдоль стен шептались и лузгали семечки парни и девушки Ваниного возраста. А посреди, на табуретке, печально поигрывал на двухрядке местный музыкант.
Его тотчас заметили, притихли.
– Что же, товарищи, не танцуете? – негромко спросил он.
Все немного смутились, замялись. А девушка одна выкрикнула:
– Не танцуем, потому что не умеем. Научите – будем!
Все засмеялись, а смутился теперь уже он. В армии за четыре года заниматься довелось бог знает чем, но вот танцы не преподавал еще ни разу. Да и был он в хореографии, между прочим, несилен, хотя в реальном сам ходил выпрашивать уроки танцев вместо рисования.
Но отступать было уже поздно. И, попросив музыканта подыграть, показал, как танцуют вальс и польку, а после сделал несколько кругов по залу с той самой девушкой, Мариной, которая посоветовала, чтобы он их научил. И с другими девушками. Потом за девушек с двумя парнями, а затем предложил попробовать самим.
Никто, конечно, не хотел идти первым, но гармонист заиграл «На сопках Маньчжурии». И, наступая друг другу на ноги, сбиваясь и еще плохо слушая музыку, несколько пар двинулись по кругу, а он, не давая покоя остальным, кое-кого шутливо выталкивал на середину. Получилось много веселья и смеха.
Тут за ним прислали из штаба – он незаметно ушел. А когда появился в следующий раз, встретили веселыми шутками, но, кажется, были рады. Он попросил тишины и сказал, что предлагает поставить им своими силами спектакль, пьеса называется «Горе от ума».
Пьесу привезли из Ужура. Просил про революцию, про классовую борьбу, что-нибудь разоблачающее мировой империализм, и в Ужуре, видимо, сочли, что «Горе от ума» вещь самая подходящая… Ждать, пока пришлют другую, не стал, в другой раз могли прислать «Гамлета».
О н пригласил всех, кто был в клубе, устроиться поудобнее. И рассказал, что пьеса (однажды у него был разговор о ней с Галкой) создана великим русским писателем, который обличает нравы и быт чиновничества и дворянства, близко стоявшего к царю.
Читал пьесу долго. И когда предложил поставить, желающих набралось достаточно. Встречу назначили на другой день. И он объяснил, что возьмут пока только первый акт.
Пятерых исполнителей на пять главных ролей отбирал целый вечер. Пробовались все, кто хотел. А кого на какую роль оставить, решали голосованием. Был соблазн сыграть самому. Причем играть хотел все три мужские роли: Чацкого, Молчалина, в особенности же Фамусова.
Сколько ни играл в любительских спектаклях, всегда тянуло на характерные роли. В дурацкой пьесе «Среди цветов», которую ставила в Арзамасе их квартирная хозяйка Бабайкина (дама, сентиментальная только при постановке любительских спектаклей), он попросил роль садовника. Картуз, наклеенная борода, в особенности роскошная трубка совершенно изменили его облик. Если был в костюме и гриме, то ощущал, как сама собой меняется походка, слегка подгибаются ноги, а в голосе появляется не то старческое, не то козлиное дрожание.
Когда ж в реальном ставили гоголевских «Игроков», умолил Галку дать роль младшего Глова, «будущего гусарского юнкера», который на самом деле был из шайки жуликов, вздумавших обобрать удачливого шулера Ихарева.
И хотя в этой роли не пришлось клеить бороду и курить трубку, о н был ею очень доволен, потому что на протяжении пьесы младший Глов, по замыслу Гоголя, четырежды преображался на глазах у публики.
Роль была выигрышная и тем более дорогая для него, что он поначалу плохо ее понимал. Она не выходила, пока несколько раз не прошел ее всю вместе с Галкой, который растолковал, кто такой этот Лже-Глов на самом деле и каково этому человеку, сохранившему остатки благородных чувств, было в одной компании с жуликами. Он же объяснил: самая лучшая роль у актера та, которая получается не сразу. И что вообще настоящий художник должен свое творение сперва выстрадать.
И когда он собрался ставить первый акт «Горя от ума», то подумал: «Роль Фамусова наверняка не получится сразу…» А потом решил не играть совсем. И, распределяя роли, себе не взял никакой. Он только показывал, кому, когда, где стоять или сидеть и откуда выходить. И с голоса учил, как подавать стихотворный текст.
Роли запомнили быстро, прямо на репетициях, но лучше всех получалась Лизанька, ее играла та самая Марина, которая крикнула в клубе, чтобы научил их танцевать и по поводу которой Аграфена ему пеняла: «Ну что ты, Аркадий, за человек. Мается, сохнет по тебе девка, а ты бы хоть когда в ее сторону глазом повел».
На очередную репетицию вдруг никто не явился. Прибежал только Ваня. «Старики, – сказал, – сговорились: «Представление – дело богомерзкое». И не велели никому в нем участвовать».
Он пришел в необыкновенное волнение. Вызвал председателя сельсовета и велел прямо сейчас назначить сходку. И когда в ожидании тревожных вестей в клубе набилось столько, что нечем стало дышать, взял слово.
– Я пригласил вас сюда, – оказал он, – чтобы объяснить, что такое театр.
Театр возник, – продолжал он, – в глубокой древности, прежде всего как зрелище для народа, но проклятые эксплуататоры забрали театр себе, сделав из него забаву. И вот теперь Революция возвращает театр народу!..
Говорил, как будет хорошо, если вот здесь, в этом клубе, откроется свой театр. И молодежь, чем стоять вдоль стенок и щелкать семечки, станет читать со сцены стихи. И прочел последний монолог Чацкого:
Не образумлюсь… виноват.
И слушаю – не понимаю.
Как будто все еще мне объяснить хотят,
Растерян мыслями, чего-то ожидаю…
Слепец! я в ком искал награду всех трудов!
Спешил!., летел!., дрожал!.. Вот счастье, думал, близко…
И хотя никто из присутствующих не имел ни малейшего понятия о том, кто такой Чацкий, куда он летел и какого счастья было ему нужно, монолог и в особенности слова: «Карету мне!.. Карету!..» – произвели на публику такое впечатление, что запрет на участие в спектакле был тут же снят. (И вскоре почти все «актеры» стали комсомольцами!)
Потом поставил еще одну пьесу – Сергея Третьякова, но это уже за неделю до той, будь она проклята, операции.
Он больше всего опасался удара в спину. Усталость и опасения на время заслонили все. И он отдал приказ, трагический и стыдный, из-за которого потом заболел.
Или даже наоборот: был к тому времени уже болен, но еще не знал, и другие не знали тоже.
…И он ждал решения.
Все рассказал он на заседании товарищам: и про обстановку, и про свои сомнения, и про то, что не хватало у него людей. Но коль скоро превысил свои полномочия, хоть и в трудном положении, хоть и во имя Революции, должно было его наказать.
Думал: исключат, разжалуют, понизят. Не разжаловали: исключили из партии. «На два года…»
Раньше просил – не отпускали, а теперь вдруг: «Ты, кажется, хотел учиться?…» – «А Соловьев?…» – «Справимся без тебя».
…Соловьева действительно взяли без него, но Соловьев к тому времени был уже разбит – разбит им. У неуловимого атамана оставалось все меньше людей. Набрать новых, когда песенка его была спета, Соловьев уже не мог. И начал недавно еще удачливый атаман, сыпавший «подметные письма» с посулами, приказами и угрозами… торговаться.
Дважды просил Соловьев о встрече. Дважды пила с ним депутация от командования (без «братской выпивки» Соловьев не соглашался вступать в переговоры). Соловьеву и штабу его было обещано смягчение участи за добровольную сдачу. Это значило: если применят амнистию, то срок вообще получится небольшой. А рядовым «партизанам», которые сами выходили из леса, как только они сдавали винтовку и называли себя, тут же говорили: «Шагай давай домой… если понадобишься – вызовем». И по суду многие после были оправданы. Или получили сроки условно.
Государство к бывшим врагам своим было великодушно.
Соловьеву все это с примерами было объяснено. Атаман соглашался выйти из леса в точное совершенно место и в точно договоренный день и час. Готовили встречу. Приглашали фотографов и газетчиков. Выхода ждали, как праздника: все до смерти устали от соловьевских разбоев, но оба раза в последнюю минуту страх брал в Соловьеве верх – и снова отбирал у крестьян хлеб, угонял скот, подстерегал золотые обозы, то ли поднимая себе цену, то ли мечтая еще прорваться в Монголию…
Но Дороги все были перекрыты. И пора комедию было кончать. И когда Соловьев снова попросил прислать кого на переговоры, был атаман в удобный момент – один на один – схвачен и связан командиром парламентеров За-рудным…
«ТОЛЬКО В РЕВОЛЮЦИЮ МОГУТ ПРОИСХОДИТЬ ТАКИЕ ВЕЩИ»
Соловьев был захвачен позже. А пока что он оформлял документы для поступления в Академию Генерального штаба. Впервые услышал про нее, когда учился в Высшей стрелковой школе. Академия тогда только открылась. И он твердо решил, что через год туда поступит. В апреле двадцать первого написал даже отцу: «Осенью, по всей вероятности, уеду держать экзамен в академию, но только вряд ли выдержу, если не дадут месяцев двух отпуска для подготовки по общеобразовательным предметам, а то ведь что и знал-то, позабыл все…»
Но послали в Сибирь.
«На днях в Москве, – читал он в «Красноярском рабочем», – торжественно отпраздновали первый выпуск из Академии Генерального штаба Красной Армии. Окончили ее несколько десятков человек…» Он снова для себя загадал: поступит, когда покончит с Соловьевым.
А вышло снова не так.
Пройти медкомиссию в Красноярске он уже не успевал. И Кокоулин в штабе дивизии его спросил: «Как ты вообще себя чувствуешь, ничего?»
– Я? – удивился он. – Я здоровый… Устал только немного.
В Академию нужна была еще партийная или комсомольская характеристика, ион пошел в Енисейский губком комсомола.
…Он был комсомольцем, когда еще, по сути, не было комсомола, а только еще возникали союзы рабочей молодежи. У них в Арзамасе такой союз тоже возник. Они назвали его «Интернационал молодежи». В нем поначалу было всего три человека. А когда в двадцатом приехал домой после ранения, застал уже довольно большой коллектив. Неприятно было ему только одно: Федька, который хотел отнять у него маузер и вообще пенял ему раньше за то, что он всегда с большевиками, теперь, оказывается, тоже состоял в комсомоле…
Недалеко от соборной площади, на втором этаже каменного дома, у комсомольцев был свой клуб – с дежурным, шестью разнокалиберными винтовками в большой пирамиде и холодной печью, которая затапливалась только вечером, когда парни и девочки, устав от погрузки фуража и дров в вагоны, от выступлений перед отъезжающими на фронт, от стирки гор белья в госпиталях, приходили в клуб отдохнуть, поговорить и погреться. А то еще бывало: девчонки после работы забегут, схватят тряпки, ведра, тазы, вымоют, выскоблят полы и стены, пока все не заблестит и не засверкает. После этого убегают домой и возвращаются празднично приодетые.
Он мало тогда побыл в Арзамасе, но и ему удалось кое-что сделать. Вместе с другими комсомольцами он ходил по мелким частным предприятиям (крупных в Арзамасе не было!), добиваясь, чтобы подростки не стояли у чанов и станков больше восьми часов. Вместе с девочками – по линии женотдела! – ходил по красноармейским семьям. И если семья красноармейца жила в развалюхе или подвале, ее перевозили на другую квартиру.
Комсомольцы прямо на улице подбирали тифозных больных и доставляли в изолятор за городом. Ему было стыдно: он подбирать больных на улице не мог – сам едва держался на ногах поело ранения и тифа…
Горем для всей комсомольской организации стала смерть Пети Цыбышева.
Петя пошел на фронт по призыву Нижегородской организации: «…Наше место там, где железом и кровью решается быть или не быть Советской власти…» И вот Петя умер дома, в Арзамасе, от ран, полученных на войне. Это была их первая потеря. И хоронили Петю обе организации: партийная и комсомольская. Хоронили со знаменами, с музыкой.
Возле перелеска новый председатель горкома партии Вавилов сказал Шурке Плеско:
– Кому-то нужно выступить от комсомола.
– Аркадий выступит, – ответил Шурка. – Кому же еще? Он тоже из армии. – И ему: – Это наше тебе, Аркадий, поручение…
А когда сын горячо говорил у только что выкопанной могилы, у еще раскрытого гроба, увидел свою маму. Она не отрывала глаз от Петиного белого, уже изменившегося лица. И он тогда вдруг догадался, о чем думала мама: ведь ему завтра снова уезжать.
И Енисейский губком комсомола выдал ему письмо – аттестацию для представления в ЦК комсомола в Москве.
«Начальник 2-го боевого района по борьбе с бандитизмом, бывший командир 23-го полка… командир 58 – го отдельного Нижегородского полка армии по подавлению восстания Голиков Аркадий состоит членом РКСМ с августа 1918 года, то есть с самого начала его организации.
Несмотря на свою молодость (18 лет), за время четырехлетнего пребывания как члена РКСМ в частях Красной Армии занимал ответственные посты, задания на которых выполнял с успехом…»
И далее, «отмечая проведенную» им «работу по укреплению Красной Армии», губком просил ЦК комсомола дать «ему соответствующую аттестацию и оказать содействие при поступлении в Академию Генерального штаба РККА, дабы он смог получить законченное военное образование».
В Академии на медицинской комиссии его сразу же признали непригодным. И хотя прямо так никто не сказал, решение комиссии подразумевало и его непригодность к дальнейшей службе. А это было крушением всего.
Что делать?… Кого и о чем просить?… И он пошел в ЦК комсомола. Поведал все как есть. Из Цекамола командующему частями особого назначения республики направили письмо о том, что «Центральный комитет РКСМ просит вас назначить тов. Голикова на соответствующую должность в частях вверенных вам войск города Москвы, дабы он смог подготовиться и своевременно попасть в Военную академию РККА, необходимую для получения законченного военного образования».
Но из документов медицинской комиссии было очевидно, что он болен. Ни о каком назначении речи быть не могло. «Тов. Голиков» подлежал демобилизации, тем более что армия сокращалась до шестисот тысяч. Однако за него просил Цекамол. И штаб ЧОНа республики обратился в Реввоенсовет, где ему 18 ноября 1922 года было выдано удостоверение в том, что «бывшему командиру 58-го отдельного полка по борьбе с бандитизмом товарищу Голикову Аркадию Петровичу… заместителем председателя Революционного Военного Совета республики… разрешен шестимесячный отпуск с сохранением содержания по последней занимаемой должности».