355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Камов » Гайдар » Текст книги (страница 18)
Гайдар
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 04:21

Текст книги "Гайдар"


Автор книги: Борис Камов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 27 страниц)

Друзья хвалили его не так часто, тем более Халтурин, который считал, что образование его недостаточно (увы, это было справедливо), и не раз предлагал: «Вот получишь деньги, станешь богатым, давай пойдем вместе по книжным магазинам и купим все, что тебе хочется».

Речь шла о книгах, которые он давно мечтал иметь дома. Особенно энциклопедии и разные словари, которые любил читать «насквозь».

Деньги время от времени появлялись, но обыкновенно уходили на ерунду: на пир в «Метрополе», на игру в «миллионеры», когда покупал все, что видели глаза, и грузил в машину, а то и две. но почти никогда не довозил до дому. Потом, правда, было о чем вспомнить, однако, снова довольно скоро обеднев, жалел, что эти игры не обходятся чуточку дешевле.

Как бы там ни было, первая встреча с академиком Тарле прошла благополучно. Никому ни за кого не пришлось краснеть. И, бывая в Ленинграде, Халтурин привозил от Евгения Викторовича приветы. Тарле спрашивал: «Что делает Гайдар? Где он? Что с ним?»

Валя ему тоже говорила: «Звонил Тарле. Он остановился в «Метрополе». Просил: «Если на «Конотопе» будет Гайдар, непременно скажите мне. Я сейчас же приду. Я его крепко люблю. Он умеет из будничного сделать праздник».

Тарле на «Конотопах» рассказывал не только о малоизвестных событиях истории, но и о мало кому известных подробностях истории литературы, целыми главами наизусть читая Достоевского.

Уставая спорить, шли в комнату Вали. Там стоял великолепный, всегда настроенный «Беккер». И Роскин играл отрывки «Хованщины». Или каждому, кто что закажет.

Паустовский просил из «Пиковой дамы», Тарле – из Бетховена и Вагнера, он – «Жаворонка», «Мой костер в тумане светит» и «Умер бедняга в больнице военной». Или тоже что-нибудь из Чайковского.

Лишь в пятом или шестом часу, спохватись, что светает, все с видимой неохотой поднимались. И Тарле, у которого была сахарная болезнь и которому был предписан строгий режим, смеясь, говорил, что опять швейцар в  «Метрополе» вежливо упрекнет: «А вы, профессор, снова где-то загуляли».

После катастрофы на войне и после больниц о н, солдат и писатель Аркадий Гайдар, больше всего на свете боялся пустоты вокруг себя. Именно поэтому мог позвать с собой обедать незнакомого, первого встреченного на улице человека, лишь бы не сидеть за столом в ресторане одному.

А в квартире пятьдесят два по Большой Дмитровке, двадцать собиралось не просто «приятное общество». В беседах рождались и уточнялись еще не до конца проясненные замыслы. И многие вопросы литературной техники. Рукописи проходили здесь самую первую и самую беспощадную «обдирку».

«Конотопы» нередко тоже рождали теоретические споры, которые возникали из каждодневной практики. И практикой же проверялись. Ион ничего не написал на один раз.

Когда нужны были деньги, «чинил» чужие сценарии, выписывая диалоги за известных киноавторов, которые делать этого не умели, продавал той же студии право экранизации своих рассказов и повестей. Из всех лент он любил только «Думу про казака Голоту», поставленную Игорем Савченко по «РВС».

До самого последнего времени кино было его «отхожим промыслом». Там были свои мастера. Он себя мастером кино не считал. Его мастерской была литература.

Работа

Это становилось ритуалом. Он приходил к Рувиму рано утром. Выбритый. В чистой белой рубашке. «Позволь, – просил, – принять ванну». Рувим позволял. Он наливал горячую, какую только мог терпеть, воду, чувствуя, как с теплом в него вливаются силы и появляется та прозрачность и четкость мысли, которые всегда служили признаком готовности к работе.

Он торопливо натягивал брюки и рубашку и спешил домой, едва успевая перед уходом сказать, что вернется с новой вещью. И не появлялся, пока не приносил рассказ или вполне законченный отрывок. И, вынув свернутую в трубку тетрадь, начинал читать на память. И Рувим, который знал такое множество стихов, что ему бы мог позавидовать любой сказитель, всякий раз удивленно спрашивал: «И как это у тебя так получается?»

Когда же очередное изумление Рувима проходило, он слышал первое мнение, которому доверял. И уже твердо знал: продолжать работу или бросить. Вот почему его всегда беспокоила проблема лета. С одной стороны, летом нужно было отдыхать и ездить, что они делал. Но, с другой, прерывались, «рассыпались» «Конотопы». И где бы он ни был, писал Паустовскому и Фраерману, спрашивая, едут ли они в Солотчу и можно ли туда приехать ему.

Солотча была недалеко от Рязани, в краю «омшар», таинственных Мещорских болот, которые были не чем иным, как зарастающими на протяжении тысячелетий озерами. У Паустовского и Фраермана в том краю был снят на несколько лет небольшой, в два этажа, обнесенный глухим забором дом, который принадлежал в прошлом одному из лучших русских граверов, Пожалостину. Однако для работы, кроме дома, снималась еще обшитая тесом изба, бывшая баня, которая к осени до самых окон стояла запорошенная листьями. И эта баня манила его к себе, куда б его ни занесло.

Он писал Фраерману с юга: «Всех я хороших людей люблю на всем свете. Восхищаюсь чужими домиками, цветущими садами, синим морем, горами, скалами и утесами. Но на вершине Казбека мне делать нечего – залез, посмотрел, ахнул, преклонился, и потянуло опять к себе, в Нижегородскую или Рязанскую.

Дорогой Рува! Когда вы едете в Солотчу? Какие твои и Косты планы? Тоскую по «Канаве», «Промоине», «Старице» и даже по проклятому озеру «Поганому» и то тоскую…

Дорогой Рува! Когда я приеду в Солотчу, я буду тих, весел и задумчив. К этому времени у меня будут деньги. 100 000 рублей я заплачу Матрене, чтобы она за мой долг не сердилась, 50 000 – старухам, 250 рублей отдам Косте, которые я ему должен, 5 рублей дам тебе, а с собой привезу два мешка сухарей, фунт соли, крупный кусок сахару, и больше мне ничего не надо».

Он селился в Солотче у какой-нибудь старухи, которая уже на второй день начинала косо на него поглядывать, потому что горячая вода, налитая с вечера в термос и поставленная в холодный погреб, к утру не остывала, а пустые, из одной капусты, щи, которые она варила по его просьбе и в которые он незаметно бросал бульонные кубики, внезапно обретали такой вкус и запах, будто в них сварили большой, килограмма на Два, кусок говядины, да еще с хорошей мозговой косточкой. И, осенив себя троекратно крестом, старуха спрашивала: «А вы, Аркадий, случаем, не колдун?…»

И хотя он клялся, что не колдун, объясняя законы физики, а также показывая жестяную коробочку с бульонными кубиками, приходилось менять квартиру.

"Но это все, конечно, было чистое баловство. Главным в Солотче становилась работа. И если ему даже снимали отдельный дом, то писали все трое в Пожалостинской бане.

Построена была она отлично: с предбанником, а кроме того, имелась еще и ванная комната с сооружением вроде самовара, где вода нагревалась углями.

Паустовский занимал ванную, Рувиму отдавали предбанник, а его селили в самой бане. Но оконца во всех апартаментах были маленькие. Главное же – в баньке быстро темнело. И они, сами сколотив, поставили на улице небольшой столик. За ним обедали, но служил стол преимущественно тоже для работы.

Самым большим тружеником был Паустовский. За немалые деньги Коста купил переносную пишущую машинку и печатал на ней, чего ни он, ни Рувим делать не умели.

У Косты в голове все было уже придумано, сложено. И писал Коста легко, как поет птица. Наверное, пока не садился за машинку, а только еще думал и ждал, когда вырисуется образ или сюжет, ему тоже было непросто. Однако наружное впечатление было именно таким: только сел – сразу затрещала машинка. Коротенькая пауза. Снова продолжительный треск, похожий на длинную пулеметную очередь. За нею другие. Только короче. Снова пауза. И опять треск…

Они с Рувимом так не могли. Рувим вообще трудно писал. Он редко если что выдумывал. И подробно мог рассказать о людях, которые под другими именами попали в его рассказы и повести. Рувим помнил каждую черту, каждый шрам на лице, каждый шов в меховой одежде. Обо всем, не останавливаясь, мог говорить часами. Казалось, Рувиму ничего не стоит все это сесть и записать. Но одно дело, полагал Рувим, рассказывать, другое – писать.

Рувим на сто ладов выпевал одну и ту же фразу. Причем самой трудной была именно первая, интонация которой определяла интонацию всей вещи.

Лишь однажды, к изумлению всех, Рувим написал книгу очень быстро. Это была «Дикая собака Динго, или Повесть о первой любви».

Много раз, приходя с занятий литературного кружка, который он вел во Дворце пионеров в переулке Стопани, Рувим пересказывал беседы с ребятами-старшеклассниками. Все они сочиняли: кто прозу, кто стихи. Большинство стихов, разумеется, было о любви. И когда Фраермана спрашивали, почему он написал «Дикую собаку Динго», отвечал, что мысль об этой книге возникла в беседах с кружковцами. А перенес он все события на Дальний Восток потому, что издавна любит этот край. В нем есть особая романтика, которая ему, как писателю, близка.

И это была чистая правда. Только не вся. И лишь самые близкие друзья знали, что за событиями повести «…о первой любви» стоит большая беда и большая радость самого Рувима, который в гражданскую войну, в круговерти событий потерял из виду жену и маленькую дочь и только в тридцать седьмом повстречал свою дочь снова.

Нора жила с матерью в Риге. До сорокового года Рига была заграницей. И когда отец и дочь встретились, Рувим был уже не так молод, а Норе исполнилось восемнадцать…

Он увидел их обоих на улице, приехав из Болшева на два часа в город. И тут же увез к себе на дачу.

Нора была очень хороша: длинные вьющиеся волосы, серые, все понимающие, чуть печальные глаза, нежный, слегка удлиненный овал лица – и мягкий, уступчивый характер Рувима.

И весь день, что он их видел, они ходили, пристраивались в лесу на пеньке и сидели за столом только рядом и только вместе. На них было радостно и грустно смотреть.

У Норы кончалась виза. Пора было возвращаться. Ни Рувиму, ни ей этою не хотелось. И еще, наверное, думалось: он, Рувим, даже не видел, как из маленькой девочки она стала почти взрослой. Норино ж детство прошло без отца. И конечно, в тоске по отцу. Но никто не был в этом виноват. Так повернулось или не довернулось для них колесо истории.

Долгое время после отъезда Норы Фраерман не находил себе места. Больше прежнего стал задумчив. Начав говорить, внезапно замолкал, словно вспоминая давно забытое или пытаясь понять то, что понять можно только однажды.

И вдруг, это случилось через год, уехав на месяц в глухую деревню, вернулся с готовой, за месяц же и написанной повестью.

В книге все было осмыслено по-иному. Личные переживания послужили материалом. События происходили, разумеется, на востоке. Стройный, вежливый, чуть холодноватый полковник совсем не походил на Рувима. «Настоящий человек» Филька был просто выдумай. И только в славной девочке Тане угадывались милые черты уже уехавшей к себе домой Норы.

Лишь большой поэт мог обрисовать полный неясных ощущений и предчувствий мир подростка, да еще девочки, в тихую жизнь которой внезапно врываются радость, недоумение и боль от встречи с далеким, откуда-то «с запада» прибывшим отцом – и первая любовь.

Наверное, потребность в такой повести была очень велика, если в библиотеках за ней выстраивались очереди. И были эти очереди одинаково длинны как в библиотеках для детей, так и в библиотеках для взрослых.

Пастернак сказал, что эта повесть – как распахнутое окно, из которого повеяло свежим, бодрящим ветром. А на спектакле «Первая любовь», поставленном по «Дикой собаке Динго», Фадеев, забыв обо всем, не таясь, плакал.

Но все это было позже, а пока была баня Пожалостина в Солотче, треск пишущей машинки Косты, тягучее, как мусульманская молитва, чуть смешное выпевание Рувима и его, наверное, не менее смешное вышагивание и бормотание, словно он' колдовал вместе с Фраерманом.

Он мог, конечно, писать и за столом, как было написано большинство его книг, но с годами приемы работы менялись. Раньше он за три-четыре ночных часа успевал сделать для газеты рассказ. Утром диктовал машинистке и почти без поправок сдавал в набор.

Теперь большинство старых своих рассказов не хотелось даже перечитывать. И в тот альбом, куда он вклеивал фельетоны, очерки, статьи, которыми дорожил, вошло не так уж много. Он увидел разницу между в один присест написанным и выношенным.

Писать быстро, как прежде, давно уже не мог. Зато любил и, прислушиваясь к себе, терпеливо ждал то удивительное состояние, когда после многих неудачных попыток написать страницу, выстроить сюжет, представить близкий, но еще размытый но контурам образ все вдруг медленно прояснялось, обретая четкость и стройность.

Это могло произойти, когда бывал занят другим совсем делом, или принимал гостей, или читал книгу, которая не имела ни малейшего отношения к тому, что он пробовал или только собирался писать. Иногда же это случалось на улице, когда в лицо дул ветер. И тогда в движении, на свежем воздухе, все начинало складываться особенно быстро и хорошо. И он, боясь растерять ту расстановку слов, которая внезапно пришла, ту неожиданную интонацию, торопился к любому столу: круглому домашнему, или залитому чернилами на почте, или залитому пивом в шумной забегаловке.

Он не любил крошечные записные книжки и носил на этот случай в кармане шинели до плотности водопроводной трубы скрученные общие тетради. Это тебе не блокнотик с трамвайный билет. В тетрадь можно записать все.

После какой-нибудь особо счастливой находки писать хотелось дальше – долго и много, но чаще всего «дальше» не получалось. Он впустую просиживал за столом, обводя по многу раз каждую букву написанного; если. дело происходило дома, вставал, начинал ходить по комнате, сердясь, сомневаясь и нервничая. Нервный ритм шагов попадал в какой-то новый внутренний ритм. И словно что-то в нем будил. И то, на чем о н остановился, вдруг получало продолжение. Он снова торопливо записывал и опять начинал ходить.

Так сложилась его привычка работать. Так же работал, по воспоминаниям, Маяковский. Так же сочинял и Некрасов. С той лишь разницей, что Некрасов и Маяковский сочиняли стихи. А он – прозу. Вообще, кто как работает, он всегда интересовался. И, узнав об одной дельной книге, записал в дневнике:

«Достать Горнфельда «Муки слова». Хвалил Горький».

Про свои «муки слова» он почти никому ничего не писал. Кто далек от литературы, тому это неинтересно-. А кто пишет сам, хватает собственных мук.

Техника же работы, которая у него сложилась и которой он очень дорожил, была, если коротко, довольно проста.

Он ходил, придумывал, обдумывал, подбирал, пока не складывалась или не отыскивалась строчка. Он несколько раз вполголоса, проверяя на слух, ее произносил, как бы со всех сторон разглядывая и взвешивая. Если строчка годилась, а тем более нравилась, оставлял, то есть запоминал. И думал над следующей, которая вот так же разглядывалась и выверялась по ритму, по интонации и даже по длине. А потом произносил вслух первую и вторую, примеряя, каковы они в соседстве. Если попадались близкие по звучанию слова или рифмовались окончания – делал замену. И опять проверял на слух обе строчки. И если убеждался: «Годятся!..» – принимался за следующую. И пока, бывало, допишет одну страницу, успевает выучить наизусть.

В той же Солотче он сотни раз до обеда успевал пройти мимо окошка, откуда трещала машинка Паустовского, был виден в крошечном проеме и сам Паустовский. Он искоса и чуть сердито заглядывал в это окно, потому что редко– если за день ему удавалось вышагать больше двух-трех тетрадных страниц, записанных для того, чтобы дать немного отдохнуть голове.

«Если бы я мог вот так сидеть за столом, – с грустью сказал однажды Паустовскому, – я бы уже написал целое собрание сочинений. Честное пионерское слово!»

А когда, радостный, приносил новую, только из печати книгу, Коста, память которого всегда была удивительной, напоминал, листая страницы:

«Вот эту фразу ты говорил, когда дожевывал яблоке. Штрифель».

«А эту, – в тон Паустовскому отвечал он, – я придумал, когда синица висела вниз головой на ветке клена, заглядывала к тебе в окно и хотела своровать семена настурции. Они сушились у тебя на подоконнике. Помнишь?»

Так они могли строка за строкой вспоминать всю историю придумывания и м книги.

Конечно, когда новая вещь по первому разу была уже написана и он принимался писать по второму и третьему, многое менялось и придумывалось, то есть выхаживалось, по-другому. И снова по одной строке, к которой потом прибавлялась еще одна…

Но что– то сразу найденное оставалось потом в книге и памяти насовсем. И, читая друзьям, о н редко сбивался, а если сбивался, то краснел от гнева и щелкал пальцами. Зато когда доходил до особо любимого места, то, прищурившись, следил за тем, какое это производит впечатление.

Раза два завзятые спорщики Роскин и Паустовский заключали с ним пари: они будут следить по книге, а он – читать наизусть. И когда они проспорили ему «американку», то есть выполнение трех любых его желаний, а о н для начала потребовал от них подвесной лодочный мотор, Роскин и Паустовский честно поклялись, что никогда больше не усомнятся в исключительности его памяти, за что о н растроганно обещал не подавать заявления ко взысканию с них проигранного пари.

Зависть

Шутливые пари и ловля рыбы, пожалуй, были единственным отдыхом там, в Солотче. Остальное время и силы отнимала работа. Никто из них нигде так интенсивно не писал, как на Рязанщине. Попав как бы в равные условия, они вступали в молчаливое соперничество, хотя победитель был известен еще на старте – Паустовский.

Коста для негой Рувима оставался образцом и укором, потому что если мог существовать на свете идеальный писатель, для которого не существовало ничего, кроме литературы, то это был Паустовский. И если мог быть на свете писатель, для которого девиз «ни дня без строчки» был не мишенью для шуток, а бытом, то и это был тоже Паустовский, который выглядел больным в те дни, когда почему-либо не садился за стол. Для Паустовского работа сделалась уже не привычкой и даже не призванием, а, как сказал бы Роскин, физиологией. Косте легче было не есть, не пить и не спать, чем не писать.

В той же Солотче, возвратись однажды к обеду с прогулки, он увидел на столе возле бани увесистый булыжник, а под ним телеграмму: «Солотча Рязанской писателю Константину Георгиевичу Паустовскому».

Сам писатель К. Г. Паустовский трудился в своем кабинете, то есть в ванной. И по нерушимому соглашению – пока дневная работа не закончена, никто никого никуда не зовет и ничем не отвлекает – телеграмму эту в ванную никто не относил и через окно молча тоже не показывал.

За тем же столом, поглядывая на ту же телеграмму, сидел задумчивый Рувим. Телеграф в Солотче был свой, но аппарат часто ломался. Телеграммы на почте в подобных случаях принимали по телефону. И каждое слово, прежде чем его записать, криком повторялось не менее десяти раз, так что содержание депеши Паустовскому знало по меньшей мере пол-Солотчи. Но Рувим продолжал сидеть за столом, глядя на придавленный камнем листок и не притрагиваясь к нему.

– Это чужая телеграмма, – строго сказал ему Рувим, едва о н сел за тот же стол, – и читать ее нельзя.

– А ты думаешь, что я ее прочту?

– Я не думаю, – ответил Рувим, – я даже знаю, что ты это сделаешь, а меня потом будут мучить угрызения совести.

– Так что же, – серьезно спросил он, – мне пропадать из-за твоей дурацкой совести?

Он взял и развернул телеграмму. Киностудия просила разрешения на экранизацию рассказа Косты, любезно сообщая, что аванс в размере 5000 рублей уже выслан.

– Что ты скажешь? – спросил о н Рувима.

– Очень хорошо… – ответил Рувим. – Если Коста получит деньги, то одолжит, наверно, и нам: ты сидишь без денег, я сижу без денег…

– Хорошо-то хорошо, – согласился он. – Но давненько я что-то не получал таких телеграмм.

Сказал, вздохнул и ушел. И до позднего вечера не появлялся.

– Аркадий, – набросился на него, когда он вернулся, Рувим, – где ты был, что с тобой?!

– Да ничего… Просто думал, что вот я никого не убил, не зарезал, а душа болит ужасно…

– Да ты никак завидуешь, что Паустовскому пришла телеграмма?

– Да, завидую…

Он завидовал все же не телеграмме. Или, если быть точным, не только телеграмме. Он лишний раз убедился, что есть вещи в писательской профессии, которые для него недостижимы. Он не мог каждый день сидеть за столом, как Паустовский. А писать хотелось много и крепко. И это невозможно было совместить и примирить. Оттого ему и было грустно.

Одна, малая часть его «работала» на литературу. А другая рвалась к впечатлениям, которые вряд ли когда могли пригодиться, хотя тот же Коста утверждал: «Ничто, даже самая малость, не проходит для нас даром».

Он сам себе удивлялся: детское в нем даже с возрастом не исчезало. Если он писал, если к нему обращались за помощью или он сам попадал в трудную ситуацию, в нем пробуждался весь его прошлый «взрослый» опыт.

Во многих же иных случаях, возможно, потому, что детство для него кончилось слишком рано, ему хотелось «доиграть». И однажды он понял, что Коста прав: «Ничто, даже самая малость, не проходит для нас даром», потому что из игры родилась «Голубая чашка».

«ГОЛУБАЯ ЧАШКА»

Поездка в детство

После истории с незаконченными «Синими звездами» долго не мог приняться за новую работу. Возможно, разумнее всего было бы сесть и написать «Синие звезды» заново и совсем по-другому, как эта книга смутно виделась ему теперь. Ведь бывало ж: скажем, у Рувы отдельно существует журнальный вариант «Васьки-Гиляка». Отдельно, сильно отличаясь, – книжный.

Но к «Синим звездам» больше не вернулся. Запасать сюжеты впрок тоже не умел. Закончив повесть, очень медленно от нее отходил, еще медленнее подыскивал тему и принимался за новую.

А тут не было даже того чувства облегчения, когда рукопись, слава богу, закончена и сдана. «Синие звезды» сидели в нем, как мелкий осколок: и снаружи вроде не видно и прикоснуться больно.

В конце концов начал подумывать, что хорошо бы на время уехать из Москвы, пожить в маленьком городке, в комнате с цветами на окнах, где так славно пишется в ясное морозное утро или в ночной тишине.

Знал: для него на свете есть только один такой город – Арзамас. Там никто не станет говорить, что «Гайдар после «Школы» ничего стоящего не создал, а одну книгу в своей жизни может написать каждый…». Там не будет тревожного ощущения: «Все кругом что-то успевают. Только я топчусь на месте». В Арзамасе для многих он на всю жизнь просто Аркашка.

Родной город встретил его тишиной. В Москве звенели трамваи, стучали отборные молотки, гудели автомобили. А здесь было тихо-тихо. Только взвизгнули, проносясь мимо, когда вышел на привокзальную площадь, пошевни.

Чтоб никого не обременять, снял комнату в Доме колхозника и отправился к Похвалинским. Они жили в том же доме двенадцать по улице Карла Маркса, где жил, возвратись с войны, отец. После его смерти мачеха, Лидия Павловна, попросила дать ей квартиру поменьше. И поселилась с двумя детьми, Маюшкой и Петей, в переулке возле бывшего реального.

По обыкновению телеграмм он не давал. В Арзамасе его не ждали. И соседка по квартире сказала, что Нина и Митя на работе. Дома только сыновья.

…Нина Бабайкина была подруга его детских игр; жили в одном дворе на Новоплотинной. Нинин отец, дядя Коля, был водовозом. И на маленькой, с раздувшимся брюхом лошаденке, которую дядя Коля позволял иногда отвести к прудам на водопой, он учился ездить верхом.

А с Митей Похвалинским познакомился в Моршанске. Познакомил их Коля Кондратьев. Коля и Митя – оба служили у него в 58-м полку. Полк-то ведь был Нижегородским.

…Он вошел в комнату. Двое сыновей Мити и Нины ожесточенно дрались, как он выяснил, из-за конфеты. Предложив им на время отложить драку и покараулить его сумку, спустился в магазин, принес два больших кулька и отправился побродить по городу.

После ужина Нина с Митей ни в какой Дом колхозника его, конечно, не отпустили. И с первого дня его как-то по-хорошему завертело.

«Я уже встретил здесь многих знакомых детства, – радостно сообщал он Трофимовой. – Никуда в официальные учреждения не хожу и не хочу – несмотря на приглашения…»

Он приехал не как официальное лицо. Даже не как писатель. О н приехал, чтоб вернуться – пусть ненадолго – в свое детство.

«…Я был у некоторых папиных знакомых, а больше у знакомых и друзей мамы», – сообщал он в другом письме. В каждом доме делал маленькие подарки, а «одной старушке», Марии Васильевне, подарил что-то «вроде здешнего джемпера и всякое то да се. Все они были страшно поражены и рады. Это, Нюра, не то что подарить кому-нибудь в Москве. Например, Мария Васильевна долго и горько плакала – а мать моя была когда-то с ней подруга» .

Нелегко было представить, что мама, которую помнил всегда молодой, даже по их последней встрече в Алупке, могла сейчас быть такой же…

«…Ростовские денежки, – продолжал он, – я уже почти истратил. А к Лидии Павловне еще не ходил, потому что тут нужно (и совестно было бы) не подарить ей джемпер, а просто деликатно предложить руб[лей] 200. Это в Арзамасе мой последний долг, и мы выполним его, когда получим деньги из «Красной нови» .

Но кроме этого, нравственного долга, его мучал еще один. «Зайди к Рувиму, – просил он, – поклонись ему в ноги и скажи ему, что я свинья, как только-только я получу деньги из «Красной нови», я ему сейчас же остаток долга пришлю. Он добрый, хороший, и он простит. Очень прошу тебя зайди сама и скажи так честно, чтобы не путать человеку голову» .

…Мачеха Лидия Павловна прожила с его отцом очень недолго. Отец рано умер. И те несколько лет, что он сначала уговаривал выйти за него (Лидия Павловна была значительно моложе), и те, что прошли у них вместе, были для нее лучшими. И она дорожила всем, что было связано с отцом. Всякий раз, встречаясь с ним, она изумленно произносила:

«Боже мой, Аркадий, как ты похож на папу!»

С двумя детьми жилось ей нелегко. И, бывая в Арзамасе, он всегда находил предлог оставить ей немного денег, то ссылаясь, что хотел купить ребятам костюмчики и сандалии, да не знал размеров, то еще на что-нибудь.

Когда же вместо ожидаемого перевода из «Красной нови» пришли деньги и запечатанные пачки с авторскими экземплярами «Военной тайны», тут же отправился к Лидии Павловне, но попал неудачно. Лидия Павловна стирала. Была ему рада, но жалко было оставлять с трудом нагретую воду.

Он отдал ребятам гостинцы (маленький круглолицый Петюшка был удивительно похож на него), вынул из сумки «Военную тайну» с красным всадником на обложке, а когда Лидия Павловна отвернулась, сунул под подушку несколько бумажек, обещав, что зайдет в ближайшие дни.

И в один из вечеров приехал на извозчике.

– Что же ты – до Похвалинских и на лошади? – удивилась Лидия Павловна.

– Ничего, мы и на извозчике хорошо доедем, – успокоил он.

Он любил кататься на лошадях и договорился с извозчиком Юрловым, что Юрлов будет подавать свой экипаж в любое время дня и ночи.

– Лидия Павловна, – робко попросил он, когда отъехали от дома, – расскажите что-нибудь о пане.

Рассказала: как болел и все не могли понять, что с ним. И очень ждал писем от него. А их не было. И отец, особенно последнее время, из-за этого расстраивался.

– Он очень любил тебя, – продолжала Лидия Павловна. – Помню, вернулся как-то из командировки в Нижний. «Представляешь, – говорит, – иду Покровкой, смотрю – книжка: Аркадий Голиков «В дни поражений и побед». Папе было очень приятно, он с гордостью об этом рассказывал: «Смотрю – книжка: Аркадий Голиков…» Последнее время папа все хотел сам тебе написать, да не знал куда… И никто не знал. Где ж ты был в то время?[12]

– У меня случились разные невеселые обстоятельства в Перми… Редактор браковал подряд все фельетоны – выживал из газеты. А город маленький. Куда уйдешь? Хорошо, пригласили в Свердловск… Потом переехал в Москву.

Думал: вот обоснуюсь на новом месте – тогда сяду, напишу. А так что же писать? Одно расстройство. Я ведь знаю, папа очень переживал, пока я был после армии без работы.

В Москве встретил Шурку Плеско. Зашли в столовую. Вдруг Шурка говорит:

«Аркадий, выпьем за упокой души прекрасного человека… твоего отца».

«Ты что – с ума сошел?! Отец у меня такой здоровый – переживет нас с тобой».

Шурка вынимает из кармана газету – а там извещение.

…У Похвалинских прожил недолго. Неловко было стеснять. Кроме того, ждал Нюру Трофимову с девочками. И потому снял две небольшие комнаты в доме у стариков Кондратьевых, родителей Николая.

Сам Николай вместе с Плеско работал в газете в Севастополе.

В домике у Кондратьевых решено им было до весны обосноваться крепко. Обе комнаты были вымыты, вычищены. Ему по его просьбе оставили только кровать с периной. Остальное, что могло понадобиться, думал купить.

То, о чем мечтал, покидая Москву, сбывалось. В чисто вымытой комнате без мебели чуть потрескивали пересушенные обои. Керосиновая лампа отбрасывала огромную тень. Тишина потрясающая – как у них в доме на Новоплотинной, когда отец в отъезде, сестры спят, мама на дежурстве, а он в ожидании того часа, когда можно будет, свистнув Каштанку, пойти маму встречать, – один, с книгой.

И читать ему теперь хотелось только то, что читал в детстве, дома. Зайдя днем в библиотеку, сразу выбрал знакомый синий томик. И в этой непередаваемо родной тишине неторопливо, строка по строке перечитывал любимые страницы, учась «страшному простому мастерству Гоголя».

«Дорогой Рувим, – писал он недели через две. – Все на месте. Кончил устраиваться… В пяти минутах базар, в трех минутах широкое поле, на столе – керосиновая лампа, а на душе спокойно…

Послезавтра оклею обоями комнаты, тогда буду совсем свободен, и можно будет подумывать о работе. Что-то близко вертится, вероятно, скоро угадаю…»

Но что вертелось – угадать было трудно. В ушах звучали детские голоса. Перед глазами всплывали то смеющиеся, то нахмуренные детские лица. Думалось: «Это может быть забавным поворотом. Мальчишку жалеют, за него хотят заступиться, а сам он, оказывается, еще хуже виноват…»

Но чьи это были голоса, чьи лица, к чему был этот «поворот» – не знал еще сам. На всякий случай записывал. И носил для этого большой блокнот.

Бывало, сидят все за столом: Нина, Митя, Нюра, Лидия Павловна. Разговаривают. Он вынимает незаметно, чтоб не позабыть, свой блокнот и на колене начинает писать. А вокруг сразу становится тихо. Сперва думал: отвлекается и потому не слышит, пока не заметил: все замолкают или начинают говорить шепотом.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю