Текст книги "Гайдар"
Автор книги: Борис Камов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 27 страниц)
Сюда можно перенести какие-то детали вредительства на стройке авторемонтного завода: кража, подделки документов, таинственные исчезновения обманутых и напуганных рабочих. И кончить тем, что он остается без Тимура. Как теперь. Только в повести все будет печальней… Много печальней…
А кроме того, в книге может быть еще один, полуреальный план, где он покажет, что война, которой еще нет, уже началась. Взрослые, конечно, ушли в бой. Дети остаются одни. И вот что делают дети…
Поскольку неизвестно, где может начаться война, у западных границ или восточных, – не станет ничего конкретизировать. Будущего врага обозначит условно.
…Всегда робел перед началом новой работы, перед чистым листом и необходимостью остаться в комнате одному. Робость эта не покидала его ни на день. Она лишь чуть «притухала», если работа успешно подвигалась, и вновь заявляла о себе, если в работе получался перерыв.
И потому каждый раз, перед тем как сесть за новую повесть, «сжигал мосты».
«Сегодня, – записал 1 августа, – даю телеграмму в Москву о том, что кончил писать книгу и через месяц приезжаю. И только сегодня начинаю писать эту книгу. Она вся у меня в голове, и через месяц я ее окончу, тем более что отступать теперь уже поздно. Это будет повесть. А назову я ее «Мальчиш-Кибальчиш». Каждая строчка этой книжки будет… [неразборчиво] Марице Маргулис и моему любимому сынишке Тимуру Гайдару».
Марица Маргулис это был шифр. Это была Маруся, которая, как Тимур, находилась далеко-далеко.
Пока была семья, пока он, и Лиля, и Тимур жили вместе, он тоже вспоминал Марусю, но, естественно, реже… А тут, когда перебирал свое прошлое, вспомнились не только Тухачевский и Котовский. Вспомнилось все, что было на Тамбовщине. И первая их с Марусей встреча, которую он решил зашифровать. Встречу можно было дать, как сон.
Допустим: он едет по степи дозором и замечает что-то тревожное. Думает: «Белые!» А это беженцы. И среди них стройная, худенькая девчонка, которая во время их по-военному короткого и, как случается во сне, даже немного нелепого разговора вздрагивает под платком от холода и недавнего страха. И хотя Марица выходила немного похожей на Лилю и встреча должна была произойти не на Тамбовщине, а на юге, допустим, возле Балты, – знал: если Маруся прочтет когда-нибудь повесть, она поймет, какую встречу он имел в виду.
Возможно, потому, что перед глазами все время стояло: «…Прошлый год – черкеска Тимура и его красная матросская бескозырка. Севастополь. Тревога… нарастающая по часам, по минутам… тревога… не понятная никому, кроме моего родного мальченыша Тимуреныша» – повесть начал со сказки про то, как «среди густых садов да вишневых кустов» стоял домишко, в котором жил Мальчиш-Кибальчиш, да его отец, да старший брат Мальчиша, а матери у них не было. И как послышалось однажды Мальчишу, «будто то ли что-то гремит, то ли что-то стучит» и пахнет «то ли дымом пожаров, то ли порохом разрывов…».
Сказка у него в голове в самых общих чертах, действительно, сложилась вся. И он в первые же несколько дней, не думая об отделке, написал двадцать пять страниц. И был доволен. А потом как-то вечером «лег и стал перелистывать – а когда перечитал, то зачеркнул все, сел и снова написал всего девять страниц – стало гораздо лучше. Но сначала зачеркивать было жаль, и зачеркивал скрепя сердце».
Необходимость сесть и заново написать сказку чуть охладила его пыл: стало очевидным, что за месяц книгу, конечно, не кончить. В лучшем случае допишет к сентябрю одну только сказку.
А пока что, наученный кое-каким опытом («Не забывать о красной нитке. Если об этом забуду, то горя мне опять будет немало»), отметил для себя все самое главное и набросал план книги.
Главным героем снова должен был стать Борис Гориков, который приехал на юг, чтобы по соседству со знаменитым пионерским лагерем провести отпуск с сыном Алькой. Время тревожное. Из отпуска могут сорвать телеграммой в любую минуту, поэтому оба дорожат возможностью побыть вместе.
Бориса в самом деле отзовут (но уже потом, под конец). А пока их все равно разлучают. В лагере авария (не исключено вредительство). Лагерь остается без воды. И Борис, как инженер (допустим, военный инженер), будет руководить аварийными работами. Но надо куда-то деть Альку. Борис отдает его в лагерь, в отряд. Таким образом, в книге появятся вожатая Натка, другие вожатые, Наткина отрядная работа и те пионеры, которые приехали в лагерь со всех концов страны.
И он пометил в тетрадке основные вехи, на которых выстроит весь дальнейший сюжет.
«1) Натке приводят Альку. 2) Инженер уходит в горы (указать на перебои в старом источнике)».
И уже отчетливо виден финал – то, к чему он приведет всю книгу:
«Смерть
Приказ
Дорога
Далекий поезд
Кто же был Мальчиш-Кибальчиш?»
Тут же обдумал, как введет сказку в будущую повесть. Одна сказка-сон у него уже была во «Всадниках неприступных гор». Повесть эту он, правда, не любил, но опыт пригодился, хотя случай теперь был другой: во-первых, он писал детскую книгу; во-вторых, придумал необычную сказку; в-третьих, наркомпросовские педагогессы усиленно гнали сказку из детской литературы, чтобы «не отвлекала» от революционной действительности. И, рассчитывая позднее к этому вернуться, набросал предполагаемый разговор Натки со старшим вожатым Алешей:
«Что это еще за сказка… – (недовольно говорит Алеша) рассказала бы им про пионера, который предотвратил железнодорожное крушение».
«Да не слушают, – (отвечает Натка). – Ну, шел, ну, увидел, что гайки развинтились… подумаешь, какое дело…»
Каждое утро появлялся в редакции. Готовил материалы по своему отделу. Не мог дождаться вечера, чтобы прийти домой и записать то, что десятки раз за день проносилось в голове. Когда же попадал наконец к себе в комнату, сразу наваливалась усталость.
И потом другое – никак не мог «отписаться» за поездку. Обычно очерки свои писал легко. За два предыдущих месяца дал восемь не худших своих материалов: «Метатели копий» (по фельетону было принято специальное решение крайкома), очерк «Бензин. Керосин. Лигроин», фельетон «Сережа, выдай…», три статьи с судебного процесса, распутал таинственную историю закрытия рабочего распределителя в фельетоне «Ничего не вымышлено», а из путешествия прислал «Речь не о фонтанах».
Теперь же все шло до странного медленно. Долго не вытанцовывался последний абзац. Когда же пришел утром диктовать машинистке, показалось, что листки в руках у него совсем не те. Досадуя на себя, выпрыгнул в раскрытое окно, благо здание редакции было одноэтажным.
На третий день попал в больницу, пожалуй, самую грязную и заброшенную из всех, в которых ему доводилось бывать.
Хабаровская психобольница, писал он позднее, это было все, что угодно: «изолятор, инвалидный дом, школа самоснабжения, база для краденых вещей, тихий приют для бывших людей, но только не лечебница». Скупкой вещей у больных занимался даже завлечебницей Зонь.
Он разобрался в этом, придя в себя, когда его перевели к выздоравливающим и позволили гулять по больничному саду.
Бродить по аллеям, думая о том, сколько таких приступов у него еще впереди, было довольно грустно. Он позвонил в редакцию, попросил принести из дому две тетради в клеенчатых переплетах: одну почти исписанную, а другую чистую. Ему принесли.
Заодно крепко поговорил с заведующим больницей относительно размеров обеденных порций. Заведующий критики «снизу» не любил. Его тут же перевели в буйное, где он постарался незаметно спрятать под матрац обе тетрадки. А когда проснулся утром – замер от горя и бессилия: на столе валялась пустая обложка от общей столистовой тетради, которую соседи пустили на раскур.
Пришел в себя, лишь убедись, что на цигарки разорвана чистая.
После этого был сдержан и осторожен. Чтобы вывести на чистую воду Зоня и других деятелей «душеспасительного фронта», надо было поскорей выздороветь и выписаться.
Сначала тихим, благонравным поведением добился того, что снова перевели наверх.
На другое же утро встал в четыре часа, на цыпочках, чтобы не разбудить приставленного для наблюдений санитара, пробрался в ванную, окунулся в холодную воду и сел работать.
Нужно было дописать план и приступать к повести. Болезнь всегда некстати. Теперь же она была особенно нелепа. Ион твердо решил: не сдаваться.
10 августа: «Дела мои двигаются. Упорно работаю. Между прочим, лежу в психобольнице. Но это наплевать, все равно работаю. Настроение у меня очень хорошее, и на все можно мне наплевать, потому что голова моя занята только книгой.
Итак, что же сегодня дальше… Разговор о матери? – «У тебя есть мама?» – «Нет». – «Она умерла?» – «Нет». Дальше Натка не опрашивает и поэтому правды не узнает».
После этого пометил: «Доверчиво ИЗМЕНА (в большом глубоком смысле)».
«День опять солнечный. Падают первые листья. Много работаю и гуляю для отдыха в тихом, заросшем травой саду. Норма у меня – в день шесть страниц, но иногда даю встречный и делаю семь. В общем, книга будет написана. Сегодня 15 августа. Вспомнил прошлый год, это время. Я жил в Крыму и заканчивал «Дальние страны».
17 августа. «Сегодня в первый раз не выполнил нормы, то есть не написал шести страниц. Но зато у меня есть несколько страниц в запасе, это те, что я писал сверх нормы, – отчитывался он перед самим собой. – Кроме того, сегодня я разрабатывал наметку… и вся повесть лежит теперь передо мной как на ладони.
Стоят теплые, солнечные дни. Может быть, оттого, что именно в эти дни – ровно год назад – я был в Крыму, мне легко писать эту теплую и хорошую повесть. Но никто не знает, как мне до боли жаль, что он (Алька) в конце концов погибнет. И я ничего не могу изменить. Я могу только сделать, если это в моих силах, чтобы оставить крепкую память и горячую любовь к этому маленькому и Верному Человеку».
Работа двигалась стремительно. В дневниковой тетради продолжал еще разрабатывать план, а в новую заносил уже текст.
18 августа. «Солнце. Пишу быстро и уверенно. Удивляет молчание «Молодой гвардии». Впрочем, и на это мне пока наплевать… Сейчас главное – это писать.
Как я сейчас живу:
Весь в книге – весь около тени – Марицы Маргулис, около Альки и Натки. И страшные, бессмысленные рожи больных мне невидимы или безразличны.
Иногда подойдет какой-нибудь идиот – хуже всего, если из здоровых, фельдшер или фельдшерица… – Пишете? – Пишу. – Поди, стишки сочиняете? – Нет, не стишки… – А я, знаете, стихи люблю… У нас вот тоже один больной лежал, все пишет и пишет…
Очень хочется часто крикнуть: идите к чертовой матери! Но сдержишься. А то переведут еще вниз, в третье буйное, а там много не напишешь…»
Из персонала подружился с доктором Харченко (который подарил ему чистую тетрадь) и с фельдшером.
Мухиным, человеком деликатным и начитанным. Мухин однажды, как об очень постыдном, признался, что он… любитель-садовод.
Оказалось, что в Хабаровске таких несколько человек. Им удалось вывести устойчивые сорта фруктов, которых край совсем не видит. Это ему показалось столь диковинным, что он спросил: «Иван Степанович, а можно посмотреть ваш сад?»
Мухин смутился: «Можно. Только это не сад. Так, палисадничек… Как у всех».
В первый же день, когда позволили выйти в город («А то в этой больнице можно подохнуть с голоду. Дают только хлеб да вареную ячменную крупу»), зашел на Кавказскую улицу к Мухину. Иван Степанович был дома. И повел, пока светло, показывать свой «палисадничек».
…На каждом углу Хабаровска проворные торговцы бойко продавали стаканами кислую ранетку и мелкую желтую сливу: «Заплати рубль, подставляй пригоршню и скушай на доброе здоровье». Ничего, что у ранетки вкус, «будто бы ее целые сутки продержали в чану для дубления кожи. Ничего, что слива мелкая, толстокожая и толстокостная. Неприхотливый хабаровский народ платит и вкушает, совершенно напрасно утешая себя тем, что здесь не Крым и не какая-нибудь Тамбовская губерния с их пахучими антоновками…», потому что в саду Мухина рос крупный, сочный ранет и крупная, сочная слива.
Многому на свете уже обученный, он сам, с позволения Мухина, сорвал несколько слив и выбрал яблоко. Слива и ранет, выведенные в этом палисаднике, не уступали южным сортам.
И он попросил Ивана Степановича немного обождать…
Тем временем работа над повестью продолжалась.
20 августа. «Сегодня ходил в отпуск в город… Вернулся, устал и потому написал мало.
Что на завтра? Подготовка к костру. Иоська-Владик».
21 августа. «Сегодня много работал. Доктор Харченко достал мне еще одну полную клеенчатую тетрадку. Пишется хорошо. Написал уже немало – и по ходу повести видно, что кое-что в целом надо изменить… А в общем я подряд еще не перечитывал того, что написал, все откладываю.
Итак, что на завтра? Сцена с телеграммой… Сказка… Подслушанный разговор. Крепкая дружба».
23 августа. «Сегодня я неожиданно, но совершенно ясно понял, что повесть моя должна называться не «Мальчиш-Кибальчиш», а «Военная тайна». Мальчиш остается Мальчишем, но упор надо делать не на него, а на «военную тайну», которая вовсе не тайна».
И здесь же обещание: «Выйду из больницы – шарахну… хорошенькую статью – поядовитей».
И запись от 28 августа: «Сегодня у меня рекорд – написал 12 страниц, работал с обеда до позднего вечера».
30 августа: «Написал только 2'/г страницы. Очевидно, немного устал. Надо чуть передохнуть. Сегодня выписываюсь из больницы…»
Из Артека минувшим летом его тоже сорвали в самом конце августа.
«Итак, год прошел. С огромным облегчением думаю об этом. Это был тяжелый и странный год. Но в общем ничего особенного не случилось, жизнь идет своим чередом, и в конце концов теперь уже видно, что не такое уже непоправимое было у меня горе. Москвы я больше не боюсь».
Одолев беду, написав новую повесть, он мог возвращаться. Оставалось только перед отъездом расплатиться «по векселям».
Через два дня после выписки напечатал фельетон «За высокой стеной», где жизнь больницы была рассмотрена им с разных сторон.
«Кем заполнена больница?… – спрашивал он. – Там есть такие типы из «разочарованных», которые позанимали лучшие койки, лучшие места, – это бывшие люди, проходимцы и белые офицеры. Они живут припеваючи по многу лет. Они пользуются полной свободой. Ходят в город, как на заимку. Когда им угодно, идут в гости, на ужин с выпивкой или без выпивки, прирабатывают на стороне – но из больницы уходить не хотят…»
Лечение: «За последний месяц ванн больным не делали ни разу и только один раз сводили вымыться в прачечную. Трудовой терапии нет и в помине. О том, чтобы занять больных делом, позволить им плести корзины или что-либо мастерить, об этом Зонь не хочет и слушать: была охота возиться…»
Питание: из двух тысяч доставленных в лечебницу дефицитных яиц «больным, если и досталось, то всего несколько десятков. Есть у больницы много жирных свиней, но за все время было только один-два счастливых дня… это… когда однажды в пустой ячневый суп были положены мелко нарубленные свиные кишки. Но, как известно, свинья в основном состоит из мяса и жира… Кишки скоро вышли, а мясом, конечно, больных никто и никогда кормить и не собирался…
Надо сверху донизу, – решительно заявлял он, – просмотреть эту больницу…».
Последним его выступлением в «Тихоокеанской звезде» был очерк «Тарелка слив».
«Есть в Хабаровске такое тихое племя – садоводов-любителей. Это рабочие, служащие, железнодорожники… Они украдкой копаются в своих карликовых садах… Втихомолку, почти тайком, собираются они возле таких же невзрачных саженцев, пророчествуя им блестящую будущность…
Но вместо того, чтобы оказать этим людям помощь и поддержку… поставлены эти садоводы в условия дикие и бесстыдные. Совсем недавно чуть не затравили садовода Мухина – честнейшего работника, премированного ударника, человека, который в своем крохотном садике большими трудами и заботами вывел надежные сорта плодоносящих деревьев… те рентабельные, испытанные и проверенные сорта, которыми можно засевать десятки и сотни гектаров садов Дальнего Востока.
И вот человека, который без устали работал днем в больнице (он фельдшер), а вечером до поздней ночи копался в саду, – объявили на службе кулаком…
По этим издевательским бессмысленным фактам нужно резко ударить. Этому нелепому пренебрежению к работе трудящихся, любителей-садоводов должен быть положен конец… Необходимо легализировать, признать их труд. Произвести широкий смотр их достижениям… Выявить их опыт, премировать лучших».
А тем временем, отмечал он, потребительские общества засаживают десятки гектаров привозными крымскими сортами, которые, конечно, тотчас гибнут и вымерзают…
«Дальний Восток, – заключал он, – должен иметь и крупное промышленное и мелкое индивидуальное садоводство. К этому есть все возможности…»
Он еще продолжал ходить в редакцию, отвечать на письма, которые скопились в столе, правил чужие статьи, но мысленно был далеко от Хабаровска.
Перед самым отъездом выступил в редакции на литературном собрании. Долго говорил в последний вечер о том, что такое писательский труд, из чего он складывается и почему одних ждет удача, а к другим она никогда не придет. Еще он говорил о месте писателя в нашей жизни, упомянув и о том, что так уж повелось в России – писатель был всегда радетелем, и только тот, что радел за человека, остался в народной памяти и в литературе.
На улицу после собрания вышел с ребятами-комсомольцами, которые пробовали свои силы в журналистике. Печатались они в «Тихоокеанской звезде» и «Набате молодежи».
Вечер был душный. И все направились к Амуру.
«Аркадий Петрович, – спросил один из комсомольцев, – правда, что вы уезжаете в Москву?» – «Правда». _ «и вам не жалко отсюда уезжать?» – обиженно спросил другой. – «Жалко. Дальний Восток, и Амур, и вот этот парк – все для меня уже не чужое. И я обязательно про Дальний Восток напишу…»
* * *
Не успел.
«ВОЕННАЯ ТАЙНА»
«Ильинское. Дом отдыха под Москвой, 28 октября 1932 года.
Два месяца не притрагивался к повести «Военная тайна» – месяц в Москве прошел как в чаду. Встречи, разговоры, знакомства, ссоры… Ночевки где придется. Деньги, безденежье, опять деньги. Относятся ко мне очень хорошо, но некому обо мне позаботиться, а сам я не умею. Оттого и выходит все как-то не по-людски и бестолково. Вчера отправили меня, наконец, в дом отдыха Огиза дорабатывать повесть.
«Сказка о военной тайне» выходит отдельно.
…А вообще, суматоха, вечеринки… и все оттого, что некуда девать себя, не к кому запросто пойти, негде даже ночевать… В сущности, у меня есть только – три пары белья, вещевой мешок, полевая сумка, полушубок, папаха – и больше ничего и никого – ни дома, пи места, ни друзей. И это в то время, когда я вовсе не бедный и вовсе уж никак не отверженный и никому не нужный. Просто – как-то так выходит.
…Солнце яркое, теплое. Под окном – серебристая елка».
На третий день пребывания в Ильинском вынул тетрадки с повестью. В «Школе» он прослеживал, как судьба отца определила всю биографию Бориса Горикова. Здесь думал показать, как судьба Марицы отразилась на облике Альки, каким растил своего сына Борис[11].
С Алькой Борис дружил всерьез. Оба честно признавали свои ошибки. Отец первым показывал тому пример. И малыш Алька однажды имел повод великодушно заявить:
«Это ты ошибался… Это ничего… Помнишь, утром я был не прав и тоже сознался, сейчас ты не прав и тоже сознался. – И уже потом вскользь объяснил Натке: – Это у нас с ним договор такой: чтобы кто не прав, то сознаваться».
Отношение Бориса к Альке было в иных случаях по-военному суровым, словно Борис забывал, что перед ним пятилетний мальчуган.
Как– то ночью Борис верхом подъехал к Наткиному дому. Натка не спала и сидела у окна. «Вам телеграмма, – сказала Натка, – подождите, я сейчас посмотрю, она у Альки…»
– Зачем вам искать? Пусть он сам найдет, – сказал ей Борис. – Это хорошо. А я как раз жду телеграмму.
– Но он же спит, – с легким недоумением возразила Натка.
– Встанет, – сказал Борис. И Натке показалось, что слова эти он произнес холодно и резковато».
Но тут Алька просыпался сам.
«– Папка, – крикнул он, забираясь с ногами на подоконник и протирая рукою еще не совсем проснувшиеся глаза. – Папка. На, бери… Вот тебе теле-i грамму…»
Борис читал телеграмму, хватал полусонного Альку, сажал к себе в седло и уносился в ночь.
В чем– то резче и глубже рисовал они Натку. Натка мечтала прожить трудную, но яркую и героическую жизнь. Была требовательна к себе. Не прощала низости и слабости другим. Она потеряла навсегда уважение к умному, красивому Страшевскому, такому же вожатому, как она сама, когда увидела однажды, что в разговоре с крайкомовским начальством в лице Страшевского появилось что-то угодливое и заискивающее.
Перед Наткой каждый день возникало множество проблем: маленький Карасиков ругался дурными словами. Башкиров даже по ночам ел хлеб. А Толька с Владиком устраивали каждый день «аттракционы». Последний раз они учинили ловлю рыбы удочкой из аквариума.
Перед самым отъездом из Хабаровска, когда день и ночь думалось о повести, «неожиданно, – как отметил в дневнике, – выплыл Гейка». Воспоминание было навеяно давнишней встречей с бывшим бойцом, в котором «ничего… хорошего не осталось». Гейка должен был играть не последнюю роль в разоблачении шайки Дягилева. С Гейкой в книгу входили новые подробности боевого прошлого Бориса.
«Гейку Борис знал давно, знал еще в то время, когда голый Гейка… матрос днепровской речной флотилии, был найден раненым на берегу Днепра пониже Кременчуга. Перед этим Гейка… был схвачен григорьевцами и тяжело избит…»
И вот, «к своему глубокому огорчению, – отметил он в дневнике в Ильинском, – перечитав впервые все то, что мною уже написано, я совершенно неожиданно увидел, что повесть… никуда не годится и надо переделывать ее с самого начала».
Это походило на катастрофу. Последние три месяца все горькие минуты его поддерживала мысль: как бы там ни было, он пишет, им написана небывалая повесть. И вот никакой повести еще не было. Имелся в лучшем случае самый первый ее вариант.
Два дня ничего не делал. Бродил по осеннему лесу, пока не темнело, пока усталость и голод не приглушали боль. И только на третий смог более или менее спокойно подумать, что ведь ничего неожиданного не произошло. В тех же рабочих тетрадях сохранились пометки: «Это была очень трудная глава, и ее надо будет хорошенько исправить и отшлифовать». Или: «На этом месте остановился и хорошо понял, что вся повесть должна называться «Военная тайна».
Дело опять-таки было не в новом названии, а в перемене замысла. Раньше тема «военной тайны», тема непобедимости советского народа и сил мирового пролетариата раскрывалась преимущественно в сказке. Теперь она становилась основой всей повести. Сказка – это проекция в недалекое будущее. Повесть – сегодняшний день. Нужно, чтобы сегодняшний день свободно проецировался в это будущее.
Так в Хабаровске, в ходе работы менялся замысел, а писать он пока продолжал по-старому, лишь пометив:
Но за два месяца после Хабаровска он об этом просто забыл. В нем теперь жил идеальный преображенный образ книги. И, обнаружив в тетради лишь первый ее вариант, был удручен тем, насколько то, что ему виделось, отличалось от того, что пока получилось. Но ведь никто не мешал ему сделать книгу, какой он хотел.
Он вынул чистую тетрадь. Поставил число: «31 октября» и начал все с самого начала, то есть с той минуты, когда, «повесив трубку», Натка вышла из телефонной будки и попросила рядом, в буфете, «бутылку холодного квасу», а «пожилая грубоватая официантка… улыбнулась и хитровато спросила:
«– А ведь, наверное, жених по телефону что-то хорошее сказал?»
«Да, – весело созналась Натка. – Он сказал, что сейчас приедет сюда».
«Жених» оказался «седым стариком с орденом». Натке он приходился дядей, Борису – бывшим командиром. А фамилия его была Шебалов.
«… – Только знаешь… – говорил Натке дядя, – мне кажется, что это у тебя просто дурь. Ну, скажи, пожалуйста, с чего это тебе вдруг захотелось быть летчиком?
– Дурь? – переспросила Натка… – Я, дядя, давно-давно когда-то знала одного сапожника, который, как говорила мать, тоже сдурел, надел офицерские хромовые сапоги, достал винтовку и ушел от нас сапожник, а вернулся командир в черной папахе, с простреленной рукой и блестящей саблей.
– Тогда война была, Натка, – улыбнувшись, ответил Шебалов…
– …Вот и сидел бы ты при военных пошивочных мастерских да шил бы сапоги. Так нет…»
Появление Шебалова открывало в повести неожиданные возможности.
Натка подмечала трагическую тайну в судьбе Бориса и Альки. Своя драма была и у Шебалова: «Он любил ее, эту кареглазую племянницу, потому что крепко напоминала она ему… дочь… Марусеньку, пробравшуюся к нему в отряд и погибшую на его глазах в то время, когда носился он со своим отрядом по полям грохочущей Украины – по границе пылающей Бессарабии…»
И по мере того как в доме отдыха в Ильинском уточнялся новый замысел, иными выглядели главы, написанные в Хабаровской больнице: «Насчет «Военной тайны», – замечал в дневнике, – это все паника. И откуда это я выдумал, что повесть «никуда не годится» – хорошая повесть».
Но кончить книгу в Ильинском ему все же не удалось.
«Вчера начал работать. Передиктовывал. Какой огромный перерыв был в работе», – пометил он 27 декабря – и отложил повесть еще на полтора года.
В тридцать четвертом писал «Синие звезды». Повесть была готова едва на треть. Тем не менее «Пионер» начал ее уже печатать. А его вдруг потянуло к заброшенной рукописи. «Сегодня просматривал «Военную тайну». Может получиться хорошая книга», – записал в дневнике 19 мая.
В июне: «Военная тайна» будет хорошей книгой. «Синие звезды» пока отложил, пусть полежат».
Но чтоб «Военная тайна» стала «хорошей книгой», снова пришлось многое переделать.
Начать с того, что он умел дружить с детьми, но никогда в лагерях не работал. Давно интересовался пионерским движением, много читал о нем, но это было знание «со стороны». И Борис как воспитатель Альки выглядел куда интересней воспитателя по профессии Натки. Чтобы личность Бориса и его «педагогическая система» не заслонили Натку, пришлось отказаться от многих дорогих ему сцен, а это меняло замысел и весь облик повести.
В опубликованной книге «Военная тайна» Борис Гориков стал Сергеем Ганиным, Шебалов – Шегаловым, – написана повесть была по-иному, нежели «Школа». И был в новой книге свой особый секрет.
«Военная тайна» рассказывала о Натке, о жизни Артека, о встречах ребят с шефами, о драках Владика, о катастрофе с водоснабжением, но, пробегая глазами главу за главой, читатель ощущал, что это, кажется, не самое главное… Внимание читателя невольно останавливалось на загадочных сценах, его интересовал смысл оборванных фраз, что-то таинственное заключалось в словах и поступках Сергея, Альки, того же Владика. За внешним течением событий крылось еще одно, «подводное течение».
Читатель постепенно погружался в атмосферу гордой печали по замечательным людям, которые погибли в борьбе с врагом. Впервые эта печаль слышалась в голосе Шегалова: «Ну, до чего же ты, Натка, на мою Маруську похожа… Тоже была летчик!..»
Вслед за тем становилось известно о гибели гордой Марицы Маргулис. молдавской еврейки-комсомолки, в башнях Кишиневской тюрьмы. Образ Марицы на некоторое время сходил со страниц книги, но Натка все время ощущала какую-то печальную тайну в жизни Сергея и Альки, пока не обнаружилось, что «очень большая беда» Альки и смерть Марицы – одно и то же.
Судьба Марицы не была исключением. В политической тюрьме Варшавы томилась сестра Владика, польская коммунистка Влада Дашевская.
В жестоких муках погибал красный летчик, который выпрыгнул на парашюте из подбитого самолета и попал в руки к белым. (Эту историю Владик поведал Альке, Алька – отцу.)
Бесстрашно умирал Мальчиш из сказки. Тяжелый камень, пущенный вредителем, убивал Альку.
Но на смену тем, кто погиб, показывал он, росли новые люди: на смену Марусе – Натка, на смену Владе – ее брат Владик, там, где погиб летчик, поставили вышку «и оттуда ребята с парашютами прыгают». Похожим на мать рос Алька. Смерть Альки пробуждала ненависть к врагам в душах пионеров огромного лагеря.
Настоящая книга, считал о н, должна быть незабываемой. Можно забыть имена, подробности событий, но должно быть в книге что-то, что не изгладится никогда. Поэтому в конце повести погибал Алька.
Он не знал, как это получается: законы искусства всегда становились сильнее его. Так же вот жалко было ему бросать посредине пустынной дороги верного человека Жигана. И хотя все можно было «оправдать» – Жиган спас Сергеева, Сергеев берет мальчишку с собой, – это частное оправдание шло бы наперекор большой безжалостной правде.
И снова до боли было жаль, что Алька «в конце концов погибнет». Но когда ростовские пионеры прислали письмо, в котором просили, «чтобы Алька остался жив», он написал своему редактору Софье Разумовской «Не правда ли, здорово? Насчет другого конца вы им не верьте. Это им не другой конец нужен – это им Альку жалко. А сделай я другой конец – и вся книга крепко потускнела бы. Мы-то с вами это хорошо понимаем».
Повесть «Военная тайна» вышла в 1935 году.
ОБИДА БОБА ИВАНТЕРА
«Здравствуйте, веселые люди!»
В Москве после бесприютных скитаний поселился на время у хорошего человека и хорошей детской поэтессы Ани Трофимовой.
Трофимову знал давно. «Прошлый год в это время, – сообщал ей из Хабаровска, – я писал «Дальние страны». Теперь урывками пишу другую, назову ее, вероятно: «Такой человек». Какой это человек? И кто этот человек? Это будет видно потом. Я работаю разъездным корреспондентом. Интересно очень. Как мы живем – об этом когда-нибудь позже. Живем весело. Не хватает только одного, хорошего такого человека – Тимура Гайдара. Но ничего. С ним-то мы еще встретимся…»
Когда вернулся с Востока, не покидало ощущение сиротства, возможно, довольно странное для человека под тридцать лет, силушки которого вполне хватало зажать ладонью толстую водопроводную трубу, из которой только что вырвало кран.
Фрагмент письма Гайдара Светлане Трофимовой. Публикуется впервые.
И хотя в Москве, видя его неустроенность, многие искренне сочувствовали, Аня была единственной, кто сказал: у нее за перегородкой есть маленькая комнатушка. И если это его устраивает, он может до лучших своих времен поселиться там.
Они сам, случалось, не в пустяках помогал людям. Но всякое внимание к себе почитал за чудо… и поселился.
У Трофимовой росли две маленькие девчонки: рыжая, при чужих первые две минуты тихая Светлана и темноволосая, с большими задумчивыми глазами Эра.
К девчонкам привязался сразу. С ними гулял, читал книги, играл в прятки, честно залезая под кровать. Если считал себя в чем перед ними виноватым, то становился в угол. Уезжая, начинал скучать. Присылал смешные открытки и письма.