Текст книги "Гайдар"
Автор книги: Борис Камов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 27 страниц)
Он быстро дописывал и возвращался к беседе. Никто ни о чем его не спрашивал.
Он еще не начинал всерьез работать. И не торопился начинать. Ему хотелось задержаться в прошлом, продолжить игру в детство, как это бывало всегда, когда он приезжал в Арзамас, и как было в ту зиму, когда впервые приехал в отпуск с Марусей. И дурачился от счастья, от переполнявших его сил, когда казалось забавным и нестрашным побороться в обнимку с медведем…
Сейчас, в Арзамасе, он делал все то, что любил в детстве.
Он звал Юрлова, сажал к нему в санки Маюшку, Петю, знакомых детей, которые встречались по дороге, и возил по городу. Возок делался похожим на переполненную грибную корзину. И однажды на раскате сани занесло, обо что-то ударило. Возок стал на ребро, все «грибы» посыпались в снег, и они с Юрловым тоже.
К счастью, никто не ушибся.
Юрловский рысак в этот день побегал на славу. И, угостив ребят апельсинами, пирожками и бутербродами с сыром – тем, что нашлось в ресторанном буфете, – развез детей по домам.
Другой раз устроил катание на санках с Троицкой горы. Ребята приволокли из дому разномастные салазки, один мальчуган – даже выдолбленное корытце, а для себя он нашел в соседнем дворе легкие санки-пошевни. И устроил поезд: его пошевни спереди, остальные салазки сзади.
«Поезд» благополучно выкатился на лед недалеко от того места, где тонул Колька Киселев. А он полез Киселева спасать.
На земле было немало рек, равнин, пригорков, лесов, поворотов, лощин, где по законам войны и всяким другим законам он вроде должен был навсегда остаться. И помнил их все.
Когда Рувим Фраерман сообщил ему, что вместо Арзамаса решил отправиться на Кавказ, ответил:
«…На перевале в Тубан я был в 1919-м – дорога туда зимой очень нелегкая, хотя красоты неописуемой. Когда лошадьми будешь проезжать станицу Ширванскую (а ее ты никак не минуешь), то увидишь одинокую, острую, как меч, скалу, под этой скалой, как раз на том повороте, где твои сани чуть уж не опрокинутся, у меня в девятнадцатом убили лошадь».
Воспоминания детства были неразрывны с воспоминаниями о войне. И трудно сказать, по какой ассоциации ему захотелось поиграть еще и в снежную крепость.
Он пригласил ребят во двор к Кондратьевым. Первыми пришли Юра Похвалинский и Майя. Потом подоспели остальные. И он сказал: пока весенние каникулы, неплохо бы провести военную игру, но для этого сначала надо построить крепость.
Разделил ребят на бригады. Одна изготовляла из снега кирпичи, другая кирпичи подносила, третья возводила стены. Проследил, чтоб первый ряд был уложен ровнее, и вернулся в дом, предоставив ребятам работать самим. Вскоре за ним пришел Юра и позвал смотреть. Снежная стена стояла буквой «Г», открытая с двух сторон, да и кладка была низкой.
Он помог сделать одну стену почти в свой рост. Ребята уже сами достраивали остальные. После этого оставались только «пороховые погреба», снежные гранаты-и можно приступить к игре.
Набежало ребят достаточно. Он разделил их на два отряда: одни крепость защищали, другие должны были взять ее штурмом с непременным условием: никакого оружия, кроме снежков. И крепость не ломать.
Защитники и нападающие находились примерно в одинаковых условиях. Крепостные стены, конечно, лучше защищали, зато кидать снежки через бойницы было не особенно удобно, пока обороняющиеся не догадались: двое или трое, кто пометче, устроились на чурбаках и кидали поверх стен. Остальные им снежки готовили и подавали.
Потом армии поменялись.
Он в обоих случаях принимал участие на стороне атакующих (чтоб никому не было обидно), только старался не очень сильно кидать снежки. Зато «противник» опять-таки в обоих случаях целил по преимуществу в него. И он выглядел тоже сделанным из снега. А тут кто-то из девчонок, Света или Эра, залепили снежком ему прямо в рот. О н побежал в дом за подкреплением, привел всех взрослых, кого только смог вытащить на улицу, – тут уж крепость быстро сдалась,…
«Черновик моей любимой книги»
В мае, когда подсохло и начало зеленеть, переехали на дачу в Заречное, в нескольких километрах от Арзамаса. О н снял на лето пятистенок, достаточно просторный, чтобы не было тесно ион мог бы работать, потому что в Арзамасе за целую зиму не написал ничего. И это начинало его тревожить.
В небогатом Заречном был свой уклад. И после прошлогодней поездки в Ивню, которая закончилась тем, что оставил на полдороге «Синие звезды», он с особым вниманием вникал в подробности деревенской жизни.
Он подружился с хозяином, приветливым и мудрый Михаилом Рябовым, искусным плотником и колхозным бригадиром. С ним делился мыслями о жизни новой деревни – и всегда было любопытно, что Рябов ответит, ибо суждения бригадира были всегда неожиданны и точны. Ион ласково прозвал хозяина «Солнышком».
По совету Рябова знакомство с Заречным начал с колхозного детского сада, который был тогда большой новостью. В Горьковской области в ту пору имелись деревни и позажиточней. Заречненский же колхоз считался отстающим, однако первый колхозный детский сад создали здесь.
Пришли туда с Нюрой. Нюра читала ребятам детские стихи, сначала других поэтов, потом и свои. Он рассказал «Сказку о Мальчише». И пока оставался в Заречном, детский этот садик на колхозном бюджете не выходил из головы. И уже перед отъездом подарил детсаду на всякое дополнительное обзаведение пачку облигаций «золотого займа».
Изо дня в день жил теперь, по выражению Рябова, в «куче народа». В нем не затухала жадность общения. Если рядом вертелись мальчишки – играл, уходил удить рыбу или в лес с мальчишками. Видел стариков – степенно подолгу беседовал со стариками. Или вдруг хотелось песен – приглашал в дом всех, кто пел.
Приходили мужики. Приходили бабы. Ставил угощение: вино, орехи, сласти. Пели ему старинные народные. Пели и духовное. Если нравилось – просил: «Спойте, пожалуйста, еще…» Пели. «Еще раз, пожалуйста, спойте…» И всегда напоследок, уже зная, что любит, – «Песню цыганки»:
Мой костер в тумане светит,
Искры гаснут на лету…
Ночью нас никто не встретит;
Мы простимся на мосту…
Ночь пройдет – и спозаранок
В степь, далеко, милый мой,
Я уйду с толпой цыганок
За кибиткой кочевой…
Песня напоминала ему арзамасский дом, где ее часто пела звонкоголосая Катюшка, и Марусю, когда они слушали Катюшку вдвоем. Для них с Марусей было в этой песне что-то от кочевой солдатской жизни с кострами, обозами и мимолетными свиданиями. И когда писал в «Военной тайне» о встрече с Марицей Маргулис – писал о «ярких кострах», «целом таборе» беженцев, о «худенькой, стройной девчонке, вздрагивающей под рваной» и по-цыгански «яркой шалью».
И горькой горечью здесь, в Заречном, в нескольких километрах от Арзамаса, звучали слова той же песни:
Кто– то мне судьбу предскажет?
Кто-то завтра, сокол мой,
На груди моей развяжет
Узел, стянутый тобой?…
После «Песни цыганки» ничего уже больше слушать не мог. Угощал певцов. Давал гостинцы с собой и выходил на воздух немного успокоиться.
В голову лезло разное. Вспомнил, как Рябов, когда пошли купаться, спросил:
«Аркадий Петрович, что это у вас за шрамы на груди?»
Объяснил: «Это я встретил хорошего человека – сердце хотел показать…»
Конечно, шутил. Шрамы остались от другого – от ранений. Но он в самом деле готов был любому хорошему человеку показать свое сердце, и странно, что самые добрые помыслы его нередко оборачивались во что-нибудь нелепое. Или из-за него самого. Или из-за неожиданных обстоятельств. Он потом годами терзался, терял дорогих ему людей, как потерял Марусю.
…Время работать пришло. И когда Рябов по обыкновению предложил что-то заманчивое, рассеянно ответил: «Солнышко, достаточно… У меня созрел план. Мне надо писать. Ты меня, пожалуйста, не тревожь, И не мешай…»
Он заперся в маленькой комнатке, которая хозяевам служила полукладовой, получуланом, а сейчас была вычищена, вымыта и вполне годилась под кабинет. Он сидел там безвылазно, никого не видя, ничего не слыша по многу часов. И еду ему подавали тоже в чулан.
Писал он на больших листах, еще не зная что: повесть или рассказ. Одно ему было ясно: он должен сохранить в рукописи то озорство возврата в детство, которое позволял себе здесь. И то наивное удивление перед всем, что окружает нас, которое у взрослых обычно пропадает.
Правда, у него никогда не пропадало. Всякий раз, уезжая из Москвы, писал домой Эре и Светлане открытки и письма, полные шутливого удивления перед самыми обычными вещами.
«Видели мы, – сообщал девчонкам, – немало всяких чудес. Видели мы дерево толщиной чуть ли не с нашу комнату. Видели мы камни вышиной с наш дом, видели мы рыбину длиной с наш коридор, видели мы и золотых рыбок, которые на солнце так сверкают, что даже глаза зажмуришь; видели хитрую лисичку, доброго ежика и злющую змею, которая ползет под кустами, и все ее, проклятую, боятся; лишь один ежик нисколько не боится и даже может ей так наподдать, что она сразу сдохнет».
В той же интонации начал и новую вещь: «Мне тогда было 27 лет, а сыну Димке пять. Летом я получил отпуск, и мы уехали на дачу. Однажды вечером мы с Димкой сидели на крыше сарая и приколачивали большущую вертушку.
«Вот, – думали мы, – подует ветер, вертушка зажужжит, закрутится: жжу-жжу! То-то будет весело. А завтра утром и еще что-нибудь интересное придумаем. Или в саду под бугром пещеру выроем. А может быть, плотину на ручье построим…»
Только что полез я в карман за гвоздями, вдруг Димка дернул меня за рубашку и потихоньку говорит: «Ой, папка, посмотри, кто-то сюда идет. Наверное, это мама из города уже приехала. И как бы нам с тобой не попало…»
Поглядел я, вижу: правда, идет наша Маруся…» (Каждое имя несло для него определенный образ. Из женских всего милей было это.)
«Здравствуйте, – говорит она. – Вы зачем, негодные люди, на крышу залезли [уже совсем ночь]? Димке давно спать пора. А вы обрадовались, что меня дома нет, и вздумали самовольничать…
– Маруся, – отвечаю я, – мы не самовольничаем, мы вертушку приколачиваем. Ты подожди [еще] немного. Нам только осталось четыре гвоздя заколотить да завязать веревкой…»
Что писать дальше, не знал, то есть знал, что Димка с отцом (хотел отца назвать Николаем, но брать себе чужое имя было неприятно, и потому не назвал никак) обидятся на Марусю, уйдут из дому, побродят где-нибудь целый день и вернутся, но этому путешествию пока что не хватало «пружины» и разных неожиданных поворотов…
С сожалением покинув свою камору, не возвращался в нее, пока не вспомнил случай.
В Крыму, в Артеке, в семье одного из сотрудников жила приемная дочь, пионерка Герда. Родилась она в Германии, но «пришло, – писал о н дальше, – на Германию фашистское время. Кого в тюрьмы, кого на каторгу, а всех евреев из Германии гнать стали… Только не тех, что богатые, а тех, что обыкновенные» .
Выгнали и Герду с дедом, но дед ей сказал: «Не плачь, глупая. Еще не все плохо. Мы не поедем с тобой ни в юрод Франкфурт к тетке, ни в город Гамбург к дядьке. Потому что и оттуда фашисты нас гонят. А поедем мы с тобою в хорошую Советскую страну. Там русские [и татары] и евреи и все рабочие люди одинаковые, только буржуи не одинаковы. Из них каждого гонят оттуда почем зря» .
Судьбу деда Герды и остальных близких он не знал. Девочку удочерила семья старого большевика. Герда подружилась с местными мальчишками. И как-то во время игры один из мальчишек, проигрывая, по глупости Герду обидел, а другой за нее тут же заступился. И в рукописи появилось сразу три новых персонажа: немецкая девочка Фридка (которую по созвучию с Гердой назвал позднее Бертой) и двое мальчишек: Санька Карякин и Пашка Букамашкин.
Но первый же столь долгожданный сюжетный поворот заставил его кое-что поменять. Отец с Димкой, разумеется, должны во всю эту историю вмешаться. Но тогда выйдет, что маленький Димка, словно театральный резонер, станет судить (и осуждать!) поступки других, старших мальчишек?
И Димку пришлось убрать. Вместо него в рассказе (он уже видел – выходит рассказ) приколачивала с отцом вертушку, пряталась от Маруси и мечтала о путешествии рыженькая Светлана, по странному совпадению сильно похожая на ту, что носилась под окнами рядом и в кое в чем могла посостязаться с любым мальчишкой. О н даже обрадовался, что в новой вещи у него появится Светланка, в которой он не чаял души, хотя и жалел, что о многих ее проделках написать на этот раз не удастся.
Поначалу в рассказе (назвал его «Хорошая жизнь») появлялись знакомые интонация «Сказки о военной тайне». Пашка, например, говорил о Саньке:
«Вот идет подлый белогвардеец Санька Карякин… Он ждет не дождется, чтобы пришли фашисты. И тогда они купят ему на свое проклятое золото… черный крест, [черную] новую рубашку да ременную нагайку. Не хнычь, палач, вытирай нос да радуйся» .
Светланкин отец тоже считал: людям, которые кричат «жидовка», место только в «фашистском царстве». «И если бы, – укорял Светланкин папа, – был твой отец генерал или кулак, а мать белогвардейская принцесса… то и то не так обидно было бы, когда ты рабочий человек, Санька, а как настоящий фашист трудящуюся девчонку обидел…» .
Обида Фридки – Берты обретала социальное звучание. Больше того, классово непримиримое, потому что «рабочий человек» не может поступать «как настоящий фашист». И только милое заступничество Светланы, которая высказала предположение, что, может быть, Санька никакой не фашист, может, он просто дурак, смягчало конфликт, перенося его из области высокой политики в разряд бытовых недоразумений.
…Тех двух крымских мальчишек, воспоминание о которых помогло ему достроить сюжетную канву, не забыл. И по прошествии нескольких лет, в мае 1939 года, пометил в дневнике: «Выслать книгу – Ялта, Черноморский пер., 1, кв. 7. – Вильвовскому Лене, Данцеву Виктору. Это ребята, которые дали мне «Голубую чашку».
Ребята в самом деле «дали» ему «Голубую чашку» (до конца работы она еще называлась «Хорошая жизнь») – путешествие «куда глаза глядят» обрело столь необходимый и совершенно неожиданный поворот. И он бы мог, мило обыграв ссору ребят, прибавив еще один-два смешных эпизода из тех, что могли приключиться с «пилигримами», изящно закончить рассказ, тем более что обида Светланы, которой Маруся не позволила приколотить вертушку, выглядела игрушечной по сравнению с обидой Фриды – Берты. А ведь и Саньку простили.
Но сложность замысла состояла в том, что, кроме обиды Светланы, была еще обида отца, вроде бы со Светланой общая, а на самом деле нет. И в этом заключалась «военная тайна» его новой вещи.
Обида отца на Марусю, которая вечером не позволила им со Светланой доиграть, а сама утром, никому ничего не объяснив, уехала в город, была подобна невидимым трещинам на фарфоровой чашке, когда и чашка вроде цела, а прежнего мелодичного и чистого звука уже нет. И люди (он-то знал!) теряют друг друга без видимых причин. А потом, бывает, жалеют всю жизнь.
Так получилось и у него с Марусей, но ни один человек не пришел к ним на помощь. А сами они не сумели справиться с бедой, потому что были очень молоды. Ему двадцать. Ей того меньше, хотя у обоих за плечами было то, что было не у многих: война, нежность, родившаяся на войне. И верность, которую они оба пронесли, несмотря на беспрерывные разлуки.
И он нашел второй сюжетный поворот – разговор о летчике…
В каком месте будет начат разговор, точно еще не знал. Зато решил для себя два других вопроса: начнет разговор Светлана. И отец расскажет о первой встрече с Марусей.
В «Военной тайне» тоже писал о первой встрече, но в тяжелом, утомленном сне Сергея, где многое трансформировалось и сместилось. А в «Хорошей жизни» твердо решил поведать все так (или почти так), как и случилось на самом деле: вот он едет в дозоре, мелькает тень, он думает: «Белый разведчик!» – а это девчонка, Маруся…
Конечно, если бы рассказывать все-все, то нужно было бы рассказать и почему расстались. И может, если достанет сил, напишет когда-нибудь и об этом. Но пока он писал не просто рассказ, а полусказку. А в полусказке, как и в большинстве сказок, должен быть хороший конец.
Собственная беда его должна была помочь другим. И «Хорошая жизнь» должна была поведать о том, как люди могли потерять друг друга, но не потеряли, потому что крепко любили и крепко верили. «Хорошая жизнь» должна была стать вещью о надежности: надежности человека и человеческих отношений, вещью о доверии; человек, верный долгу на войне, верен долгу и во всем ином…
Когда план рассказа уже совершенно прояснился и ему требовалось одно: чтоб его только не тревожили в каморке, – получил известие, что в первых числах июня, то есть буквально через день-два, в детской секции Союза писателей в Москве состоится дискуссия о «Военной тайне». Одновременно сообщали, что повесть нравится далеко не всем. И лучше всего, если бы он смог приехать сам…
Он собрался в полчаса и уехал защищать книгу. Обсуждение было жарким. К спорам о книге примешивались и личные отношения. Кое-кто пытался, пользуясь удобным случаем и кивая на мнимые и подлинные недостатки повести Гайдара, заодно свести счеты с Детиздатом.
Что касается «Военной тайны», то его обвиняли в подражательности, сентиментальности, незавершенности и отсутствии «лобовой» ясности.
Все же немало народу за книгу заступилось. Обсуждение в целом прошло благополучно, о чем он дал телеграмму в Заречное и, обвешанный покупками, приехал сам.
Но радовался он раньше срока. Дискуссия выплеснулась в печать и в особенности на страницы журнала «Детская литература». Здесь полемика затянулась ровно на полгода. То, что о нем писали, было типично «дамской критикой»: все с большим чувством, все категорично – и все абсолютно бездоказательно.
О нем писали: один «из самых крупных современных детских писателей», а всерьез принимали только «Школу».
Успех его книг объясняли так: все его повести и рассказы, начиная с «РВС», – «надклассовый детектив». О нем говорили: «После ряда шатаний Гайдар нашел свой путь в советской детской литературе».
Но о н никогда не «шатался». Он искал и пробовал. Кроме того, популярное словечко «шатание» намекало на некие идейные зигзаги. А их у него тем более не было. Он печатал вещи более удачные и менее удачные, но все они были написаны с одной позиции – позиции человека, в неполных четырнадцать лет ушедшего бороться, как он говорил в «Школе», «за светлое царство социализма».
Это не значило, что в повести «Военная тайна» нет недостатков. Но когда его «Военную тайну» сравнивали с книгами Чарской и Бичер-Стоу, он мог только развести руками, «Хижину дяди Тома» в самом деле когда-то читал, потом ее навсегда заслонили «Том Сойер» и «Приключения Гека Финна». Но из романов Чарской точно не мог дочитать ни одного.
Лидия Чарская была кумиршей институток и гимназисток – любительниц поплакать. Он плакать не любил. И еще в четвертом классе всем «Княжнам Джавахам» предпочитал, помимо Гоголя, Жюля Верна и Марка Твена, «Обрыв» Гончарова, «Анну Каренину», «Короля Лира», статьи Писарева, книги Дарвина, а также «Историю цивилизации Англии» Бокля.
В одной статье говорилось: в «Военной тайне» совершенно не удались образы взрослых. В другой, если в книге что и хорошо, то это, конечно, образ Сергея. Зато многих дружно поражало, что Алька в повести назван «хорошим человеком». Знатоки детских душ, видимо, считали, что ребенок человеком быть не может.
Общий же итог был такой: «Военная тайна» – «средняя книжка о советских детях, тепло написанная, с большими литературными недостатками…»
Допустим, все это так: к чему же было полгода ее обсуждать, полгода трепать ему нервы? Ведь люди-то все не чужие… Все знакомые.
От всех переживаний, связанных с полугодовым спором, снова попал в больницу [13].
Урок Маршака
Лечили хорошо. Выписался в ноябре. Истосковался по работе. И сразу переехал в Малеевку. С наступлением холодов в Доме писателей всегда оставалось мало народу. И он надеялся быстро закончить «Хорошую жизнь», с которой его торопили.
Уже было объявлено, что с января 1936 года тонкий двухнедельный «Пионер» станет «толстым» ежемесячником. И Боб Ивантер, который на него больше не сердился, хотел получить рассказ для январского программного «толстого» номера.
Он тоже хотел поспеть к январскому номеру, во-первых, чтобы окончательно помириться с Ивантером, а во-вторых, нужны были деньги.
План работы у него сначала был такой: начисто перепишет в конторскую книгу то, что уже сделано. А затем пойдет дальше. Думал: будет беловик, но не выходило ни одной неправленой строки. Вместо беловика получился еще один черновик.
Зато сразу обнаружились просчеты композиции. Например, «что за человек наша мама?». Светлана спрашивала в самом начале путешествия, когда читатель к этому еще не мог быть готов. И чтобы проверить себя, набросал на последней странице конторской книги, в какой последовательности расположатся эпизоды:
«Первая песня Светланы
Полусказка
«Что за человек наша мама?»
Мы идем навстречу Фриде
Мы встречаем собаку Полкана-Великана
История пастуха и Полкана.
Вторая песня Светланы. Мы ей простили. Болото… Черт» .
И тут же, чтоб не забыть, пометил, каким будет финал: «Возвращение… Вертушка» .
В этом перечне имелось уже все, только вразброс. И когда это увидел, то составил другой, как думал, окончательный план.
«1. Поле движется.
2. Плохо дело фашистам.
3. Полкан-Великан, пастух.
4. Первая песня Светланы к цветам.
5. Болото – черт.
6. «Что за человек наша мама?»
7. Дальше небо печальное («Что ж, – говорю я, – может быть, мы простим ее?»).
8. Домой и вторая песня Светланы.
9. Встреча» .
Редко ему бывало все так ясно, как теперь. Ион работал быстро: две-три страницы большого формата в день, каждый вечер с удовольствием отмечая, что чистых страниц в конторской книге остается все меньше, а конец работы – все ближе.
В Малеевке отдыхали жена и дочь Ивантера (у маленькой Лены обнаружили что-то с легкими. Врачи срочно послали ее «на воздух» – и каникулы для Лены с мамой начались задолго до Нового года).
И он читал им «Хорошую жизнь». Проверял. Понравилось обеим. Тогда уже стал читать другим: любил читать, если вещь выходила. Это всегда поддерживало рабочее настроение и… помогало править.
Отзывы были только восторженные. Его поздравляли. Да и сам видел, что рассказ получился. И, выведя последнюю строчку, пометил: «6 декабря 1935 г. Малеевка» . А на первой странице зачеркнул «Хорошая жизнь» и написал «Голубая чашка».
В «Пионере» ждали. Сообщил, что рассказ готов. Оставалось только передиктовать и выправить после машинки. Он уехал в Москву. В двух-трех местах читал там. И с удивлением узнал, что в литературных кругах ползут слухи. Его снова обвиняли «в сентиментальности», в том, что полугодовая дискуссия его, мол, ничему не научила. Правда, делали это пока лишь втихомолку, исподтишка, «создавая мнение».
Не понимал, кому и зачем это нужно. Он не перехватывал чужие темы. Не перебегал никому дорогу. У него не было, если опять заболеет, ни рубля в запасе. Писал он мучительно, мало и, если верить критикам, чаще всего «средние книжки». И все же то немногое, что писал, не давало кому-то покоя. И какова бы ни была цена этому «исподтишковому мнению», оно не проходило для него даром. Просыпаясь, вдруг утром спрашивал себя: «А что, если они правы?»
От покойного состояния снова не осталось и следа. Ему нужно было, чтобы хоть один человек, авторитету которого он безусловно поверит, сказал бы правду. Любую. Он, слава богу, еще не стар. В промежутках между приступами болезни у него достаточно ясная голова. И если он в самом деле заблуждается на свой счет, еще не поздно, по всей видимости, попробовать работать по-другому.
Он едет в Ленинград, к Маршаку. Большего авторитета в детской литературе нет. Как Маршак скажет, так и будет.
Маршака знал еще по первому своему приезду в Ленинград.
Потом встретились в тесном и шумном коридоре «Молодой гвардии», редакция которой помещалась в старом доме на Новой площади, ион спросил:
– Узнаете? Только теперь я не Голиков, а Гайдар. Аркадий Гайдар.
И, шагая по коридору, стал рассказывать Маршаку о книгах, которые успел написать, и о тех, которые еще напишет. И читал наизусть целые страницы.
Затем виделись еще несколько раз. И Маршак однажды сказал ему:
«Вы человек талантливый, пишете хорошо, но не всегда убеждаете. Убедительные детали у вас не всегда. Логика действия должна быть безупречной, даже если действия эксцентрические…»
Поговорить всерьез им, конечно, не дали. И Маршак пригласил: «Хотите подробнее поговорить – приезжайте лучше ко мне».
– Ладно, – сказал он, – я приеду в Ленинград.
И бог знает, когда бы выбрался, не случись истории с «Голубой чашкой».
То ли потому, что это снова был город, где он начинал, то ли потому, что встреча с большим мастером всегда как бы школьный экзамен, волновался очень. И на мгновение мелькнуло даже: «А может, не показывать?…»
Но Маршак встретил его так приветливо и приезду так обрадовался, что всякие сомнения тут же отпали.
Он остановился в гостинице. Маршак обещал, что придет к нему, благо издательство (все тот же дом с глобусом) и гостиница рядом. И пришел. И они засели в номере с рукописью «Голубой чашки».
Как десять лет назад, когда он еще совсем ничего не умел, Маршак выверял на слух вместе с ним каждую строчку. Он восхищался каждым вместе найденным словом и той стремительностью и легкостью, с которой Маршак работал. И они переписали весь рассказ.
Думал: «Эх, живи я поближе к Маршаку…»
Целый день ходил по Ленинграду успокоенный и восхищенный. Потом, перед тем как отдать на машинку, все перечитал и ужаснулся: «Это не мой почерк…» Было такое впечатление, что кто-то очень талантливо пересказал «Голубую чашку» своими словами. Это походило на хорошо отретушированный портрет: вроде бы и ты, а лицо пугающе чужое-Тем временем Ивантер оборвал в гостинице телефон. Кончался декабрь. Давно подготовленные материалы январского номера нужно было засылать в набор. А в редакции не только не было «Голубой чашки», под которую был сделан макет и заказано все оформление, но и сам он тоже сидел еще в Ленинграде.
После истории с «Синими звездами» подводить Боба Ивантера второй раз не мог. Но и оставить рассказ в «отретушированном» виде тоже не мог. И, опасаясь, что смалодушничает и отошлет в «Пионер» выправленный Маршаком вариант, схватил рукопись, в которой восхищался каждым вместе найденным словом, порвал на мелкие клочки и выбросил.
После этого не оставалось ничего другого, как только сесть и написать все заново.
В конце концов он приехал не для того, чтобы «Голубую чашку» написал Маршак. Он приехал спросить, можно ли так писать, как пишет он, не с точки зрения критики, мнение которой сегодня может быть одним, а завтра совсем другим, а с точки зрения настоящей литературы…
И Маршак ответил: «Можно». Правда, с некоторыми оговорками. Самуилу Яковлевичу, например, совсем не нравилась «Сказка о Мальчише», но за многое и хвалил. В том числе и за то, что в «Голубой чашке», произведении для детей, он на полном серьезе говорит о проблемах семьи, о заботах и тревогах взрослых.
Ион снова, уже один, сел за стол. И не выходил из комнаты несколько дней.
«Мне тогда было тридцать два года, – решительно писал он, подсчитав, что через месяц, в январе тридцать шестого, ему в самом деле будет тридцать два, – Марусе двадцать девять, а дочери нашей Светлане шесть с половиной…
Мы со Светланой думали ловить рыбу, купаться, собирать в лесу грибы и орехи. А пришлось… сразу подметать двор, подправлять ветхие заборы, протягивать веревки, заколачивать костыли и гвозди…
Только на третий день, к вечеру наконец-то все было сделано. И как раз, когда собирались мы втроем идти гулять, пришел к Марусе ее товарищ – полярный летчик».
Приезд полярного летчика, из-за которого Маруся с легкостью отказывалась от их общих планов и который почему-то стал лишь Марусиным гостем, – вот что он делал завязкой рассказа.
С досады взялись они со Светланой мастерить вертушку. А Маруся, поздно возвратись, их еще и обругала… Они надеялись: «А может быть, завтра с раннего утра сядем в лодку, – я на весла, Маруся за руль, Светлана пассажиром».
Но утром Маруся, во-первых, не поверила, что никто из них не разбивал в чулане голубой чашки, а во-вторых, «после завтрака… вдруг собралась и отправилась в город».
Внимание ребят, полагал он, должна привлечь история с вертушкой и разбитой чашкой, но взрослый читатель поймет, что события с первой же страницы разворачиваются круто. Отец со Светланой уходят из дому не в шутку. Чтобы это подчеркнуть, ввел сцену с молочницей, у которой отец со Светланой не берут молока.
– Вернетесь, так пожалеете, – обижается бабка.
«А где ей догадаться, что мы далеко уходим и, может быть, не вернемся?…»
Удивительное дело: как только резко обострился «подводный сюжет», все естественно и свободно стало на свое место. Смягчился и чуть грустнее сделался юмор. Сами и к месту добавились подробности, а многие детали, наоборот, «осыпались».
Он не любил работать в чужом месте, но за все семнадцать лет в литературе ему нигде не писалось так раскованно и легко, он никогда так не верил в себя, в свои возможности, как в пустой гостиничной комнате, номера которой не знал никто, кроме Маршака, а Маршак, уверенный, что свое сделал, больше не приходил.
Самуил Яковлевич преподал блестящий урок мастерства. Дальше он должен был работать сам.
А в «Пионере» царила глубокая тревога, почти паника, быть может, чуть меньшая, нежели в тот день, когда он пришел сказать, что продолжения у «Синих звезд» не будет.
И в последний раз, твердо обещав по телефону уже изверившемуся, но еще уповавшему на чудо Ивантеру, что «Голубую чашку» для январского номера «Пионер» получит, он не двинулся с места, пока не поставил последнюю точку.
Тут уже времени больше не оставалось ни на что. Позвонил Маршаку: «Я все сделал заново». И перед самым отъездом принес показать.
Маршак остался очень доволен. Маршака особенно порадовало, что у него «появилась забота об убедительных деталях». И хотя Самуил Яковлевич тут же поморщился, вспомнив «отвратительного Мальчиша», он не обижался.
Дарственная надпись на черновике «Голубой чашки».
Прямо с вокзала повез рукопись Ивантеру. Январская книжка «Пионера» была подписана к печати лишь 28 декабря, но. получив «Голубую чашку», в редакции на него уже не сетовали.
А он продолжал думать о рассказе и жалел: когда «Голубую чашку» можно было сделать настоящим шедевром, так не вовремя прижало со сроками.
Уехав в Подмосковье, писал домой:
«Пусть Боб Ивантер ни в коем случае не вздумает напечатать ту главу, где мы (сам не заметил этого «мы») встречаемся с батареей. Глава совершенно не сделана и не имеет значения без главы, которую написать я не успел. Пусть вычеркнет все лишние слова, которые я и сам бы вычеркнул» .