Текст книги "Донбасс"
Автор книги: Борис Горбатов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
– А это не сплетни! – негромко проговорил Журавлев. – Все так и было на "Красном партизане".
– А ты уж и на "Красный партизан" успел сбегать?
– Зачем? Люди оттуда приходили. Рассказывали. Как говорится: шила в мешке не утаишь.
– Да кто? Кто? Какие люди? – вскочил Рудин. – Кто они, эти шептуны? Имена требую! Имена!
– Зачем же нервничаешь? – остановил его Журавлев. – Обыкновенные люди были. Коммунисты. Напрасно ты на Воронько обижаешься, Семен Петрович! – усмехнулся он. – Не выступи Воронько – другие б выступили. Шила в мешке не утаишь, – снова повторил он.
– Ах, вот как? – закричал Рудин. – Так и ты с ними против меня? – Он уже снова потерял власть над собой. – Мой авторитет тебе глаза ест? Я вам поперек дороги встал?
Журавлев брезгливо поморщился.
– Какие у тебя все слова неподходящие: "я", "меня", "мое"…
– А ты не увиливай! Не увиливай! Прямо говори!
– А я и не увиливаю! – вдруг нахмурившись и тоже подымаясь с места, произнес Журавлев. – Хочешь мое мнение знать – изволь! Воронько прав. И выступил правильно. И Нечаенко прав. И не остановил его – правильно. А ты кругом неправ. И вел ты себя на собрании неправильно, не по-партийному…
Он произнес все это, ни разу не повысив голоса, спокойно, веско и очень рассудительно – именно рассудительно, словно приговор объявлял. И этот тон, этот глуховатый, бесстрастный голос подействовал на Рудина больше, чем иные речи. Рудин словно увидел вдруг все, что стояло за спиной Журавлева и придавало такую силу его словам, – всю громаду партии, – и он обмяк и медленно опустился в кресло.
– Возможно… Конечно… – пробормотал он. – Ну, ошибка. Признаю… Я там погорячился, на "Крутой Марин". Нехорошо! Но представь себя на моем месте… – Он приподнялся, неуверенно взглянул на Журавлева и понял, что тот не может представить себя на месте Рудина, и сочувствия к Рудину в нем нет, и искать его нечего.
25
Ранним утром шестого ноября 1935 года в столицу, на Октябрьские праздники, по приглашению Московского Совета приехала большая делегация донецких шахтеров и металлургов. Были здесь и Алексей Стаханов, и Дюканов, и Константин Петров, парторг шахты «Центральная-Ирмино», и многие другие знаменитые люди Донбасса. Были тут и наши герои – Андрей Воронько и Виктор Абросимов.
В жизни Андрея Воронько за последнее время произошли большие перемены. Вскоре же после собрания, на котором он выступил против Рудина, в район прибыла комиссия обкома партии и с ней инструктор ЦК КП(б)У. Комиссия работала недолго и открыла многое, о чем и представления не имел и не мог иметь Воронько. Рудин был спят с работы и тотчас уехал из района. Первым секретарем горкома был избран Василий Сергеевич Журавлев, вторым – Нечаенко. При этом Нечаенко было дано клятвенное обещание, что через год он – уж теперь наверняка! – будет отпущен на учебу. Обязанности же секретаря шахтпарткома на "Крутой Марии" были временно возложены на Андрея.
Он не отказался – "доверием партии, сынок, надо гордиться", – с суровой ласковостью сказал ему на собрании дядя Прокоп, – но настоящим секретарем, таким, каким был Нечаенко, Андрей себя пока не ощущал. Да он и не был утвержден как парторг ЦК, и был уверен, что его и не утвердят: слишком уж он молод и зелен. Но партийная деятельность уже полюбилась ему: она увлекала его самой заманчивой своей стороной – работой с людьми.
В дороге Андрей сразу же невольно потянулся к Петрову, как Виктор – к Стаханову. Там, в купе у Стаханова, уже шел настоящий забойщицкий разговор: вызывали друг друга на соревнование, делились приемами и "секретами", ругали десятников и откатку…
А Андрей потихоньку выспрашивал у знаменитого парторга, как он работает, и Петров ему охотно отвечал. Чем-то был очень похож Петров на Нечаенко – такой же молодой, шумный, веселый и тоже – заводила. В делегации его скоро все стали звать запросто Костей, без Кости не ступали и шагу. Вокруг него всегда толпился народ.
Как это всегда бывает, первую половину дороги больше всего говорили о том, что оставалось позади – о Донбассе, о доме, о горняцких делах; вторую же половину – уже где-то за Курском – больше всего о том, что лежало впереди: о Москве. Многие, как и Андрей и Виктор, ехали в Москву впервые, и у каждого были к Москве свои требования. Молодежь мечтала о театрах и развлечениях, пожилые прикидывали, какие гостинцы привезти бы семье. Но все сходились на том, что прежде всего надо побывать на Красной площади, посетить Ильича в Мавзолее, отдать ему земной шахтерский поклон и, если удастся, осмотреть Кремль, – но об этом только мечтали.
В Москву приехали ранним утром, когда город еще лежал в тумане. Виднелись только крыши ближних к вокзалу домов и над ними – белые дымки из труб. Пахло углем, как всегда и на всех вокзалах, – это запах дальних дорог, – и это был самый приятный для наших делегатов запах.
– Смотри-и! – обрадованно вскричал Виктор, спрыгивая на перрон. – Нашим угольком потянуло!
Несмотря на раннюю пору, гостей встречали. Они сразу же попали в заботливые руки москвичей. Хозяева – московские стахановцы – повезли донбассовцев в гостиницу "Октябрьскую", где остановились все рабочие делегации, прибывшие на праздник в столицу. В вестибюле гостиницы толпилось много людей – делегаты, фотографы, репортеры, кинооператоры… Услышав, что это донецкие шахтеры приехали, они заволновались:
– Где, где Стаханов? Который?
Стали быстро знакомиться. Многие имена оказались известными Андрею. Слава этих мастеров уже гремела по стране. Были тут невысокий, сухощавый, совсем не похожий на кузнеца, Бусыгин, лохматый Фаустов, ткачихи Виноградовы – Дуся и Маруся. Все называли Виноградовых сестрами – хотя были они только подругами и "соперницами". Но "сестры Виноградовы" прилепились к ним, и с этим ничего уже нельзя было сделать. Так называл их народ.
Утренним же поездом приехали и ленинградцы, их было много, и на каждом из них, как показалось Андрею, лежал какой-то свой, особый, "питерский" отпечаток.
– Интеллигенты! – с некоторой завистью проговорил вслед ленинградцам Виктор и тут же решил, что сегодня обязательно купит себе джемпер и заменит им жилет, которого он никогда не носил раньше, а надел только для поездки в Москву.
Прибывали еще и еще делегаты – уральцы, сибиряки, архангельцы, бакинцы – словно вся гвардия советского рабочего класса собиралась здесь, в гостинице "Октябрьская", для какого-то чрезвычайного смотра.
Андрею и Виктору нетерпеливо хотелось поскорее пойти смотреть Москву. Наскоро позавтракав, они вышли в вестибюль и увидели, что и товарищи их уже одеты, готовы в путь. Пошли вместе. И, не сговариваясь, – прямо на Красную площадь.
По дороге Виктор с восторгом узнавал здания, известные ему по фильмам, открыткам и снимкам в журналах. Он радовался знакомым зданиям больше, чем неизвестным. С гордостью называл он их: Большой театр, Дом Союзов, гостиница "Москва", Дом Совнаркома, станция метро "Охотный ряд", Музей революции. И Москва показалась ему давно знакомым городом.
Вот и Красная площадь. Все притихли… Молча ступили на торцы мостовой и остановились на минуту, словно взобрались на гору: дух захватило от простора и ветра.
Вот такой и представлялась Андрею Красная площадь, когда он думал о ней в тиши своего забоя, – полупустынной, строгой и величавой… Кремлевские башни. Мавзолей. Часовые, словно высеченные из камня. Ели, опушенные инеем. Так они и представлялись всегда – обязательно в инее. Кремлевская стена. Седые камни. И флаг, раздуваемый ветром, над куполом ВЦИКа. Вершина мира…
А теперь Андрей с товарищами как ни в чем не бывало стоит у этой вершины и не удивляется тому, что стоит здесь. Виктор улыбается. Порхает снежок над ним. Стаханов что-то говорит Дюканову… Оба в добротных новых пальто. Сразу и не скажешь, что это шахтеры.
А это шахтеры стоят на Красной площади, на вершимо мира! Долгим, ох, каким долгим путем шли они к этой вершине, шли из глубин земли, со своих бессолнечных горизонтов 640, 710, 830; для них когда-то и дневное солнце было в диковину – по неделям не выезжали из шахты; для них когда-то иного привета не было, как крик надсмотрщика: "В упряжку! В лямку!"; иного имени, как "чумазые", иной радости, как в кабаке; и не было труда зазорней и горше шахтерского и жизни печальней и постылее, чем эта жизнь на четвереньках. А сейчас шахтеры стоят на Красной площади и не удивляются этому: они почетные гости Москвы; и вот перед ними Кремль.
– Да-а… – задумчиво вздохнул кто-то рядом с Андреем. – А хорошо б, хлопцы, в Кремле побывать, посмотреть… – И все подхватили эти слова, видно, о том же думали.
– Конечно, интересно! Место историческое.
– Великое место…
– А я был в Кремле, – вдруг негромко сказал шахтер из Горловки, тоже член делегации, человек пожилой и молчаливый, которого Андрей в поезде едва приметил. Все оглянулись на него.
– Бы-ыл? – недоверчиво протянул Виктор. – Когда ж это?
– А в аккурат два с половиною года тому назад.
– С экскурсией, что ли?
– Зачем? – просто и с достоинством возразил горловский шахтер. – Я у Сталина был.
– У Сталина?!.
– Да-а!.. – спокойно подтвердил шахтер и рассказал, как в 1933 году, весной, их, группу старых донецких шахтеров и инженеров, пригласили в Москву, в Центральный Комитет, чтоб посоветоваться с ними об одном постановлении относительно Донбасса.
– Постой! – вдруг взволнованно перебил его Виктор. – Это постановление тридцать третьего года, где об антимеханизаторах сказано?
– Оно самое.
– Так я ж это постановление прекрасно знаю! – в полном восторге вскричал Виктор. – Я ж тогда на слете ударников был. Помнишь, Андрей? – метнулся он к товарищу и тотчас же опять, жадно, к шахтеру из Горловки: – Так что ж, выходит, это ты, папаша, постановление-то вырабатывал?
– Ну, не я, конечно… – усмехнулся тот. – А мы действительно свои советы давали, это принять на себя могу…
– Да-а! – раздумчиво сказал Дюканов. – Повезло тебе, отец!
– Это я и сам чувствую, – тихо ответил шахтер из Горловки.
Москва радушно принимала дорогих гостей. Она показалась им во всей своей древней юной красе и не скупилась на ласку. Стахановцам было даже немного неловко от этого всеобщего внимания и почета. Смущенно принимали они приветствия, конфузились, когда москвичи задаривали их цветами. Но было радостно, что рабочего человека так принимают в столице. Особенный почет выпал, конечно, на долю шахтеров – то ли потому, что народ называл уже новое движение именем шахтера, то ли потому, что москвичам шахтерская профессия казалась наиболее романтической, героической даже. А Москва любила героев – летчиков, полярников, парашютистов, пограничников…
И нашим ребятам полюбилась Москва. Им все тут нравилось: и люди, и улицы, и заводы, и театры, и новые станции метро…
– Дворцы! – восхищался Виктор. – Не скажешь, что под землей… Вот у нас бы так.
– Будут и у нас шахты, как дворцы… – возражал Андрей.
– Та где там! Быть этого не может! Тут, в метро, угля нету, оттого и чисто. А у нас – уголь.
Но Андрей упрямо твердил:
– Нет, будут и у нас дворцы!
Побывали ребята и в Кремле. Оказалось, что и это для них вполне доступно. Все было возможно для них в Москве, все двери распахнуты. Об одном только жалел Виктор: времени мало. Как скупец, дрожал он над каждой минутой. Просыпался раньше всех, ловился всех позже. И все горевал, что не успеет посмотреть всего, что хочется.
Он даже с Дашей не желал встречаться, чтоб времени зря не тратить.
– Ну что она может показать нам в Москве? – недовольно ворчал он. – Только перевод времени.
Но Андрей настоял на том, чтоб встретиться. Нельзя, дядя Прокоп не простит. "И мне Даша не простит тоже!" – грустно думал он при этом.
Встретились утром, у телеграфа. И сразу же пошли покупать Виктору джемпер. Даша была обрадована встречей и не скрывала этого. В универмаге она оживленно тормошила продавщиц, сама выбирала Виктору джемпер; вдруг спросила:
– А домой вы подарки послали?
– Кому домой?
– Ну, родным – в Чибиряки?
Эта мысль понравилась Виктору. Решили тут же все закупить и отправить посылкой.
– Вот удивятся, что из Москвы… – как ребенок, радовался Виктор.
А Андрей, шагая за Дашей по бесконечным лестницам, мучительно размышлял, можно ли, удобно ли сделать подарок Даше, не обидится ли она? И что подарить? Духи, дамскую сумочку, шелковый платок? Но все это не подходило Даше, по мнению Андрея. Вдруг он решился, купил хорошенький портфельчик и, робея, протянул ей:
– Это тебе.
Даша удивилась:
– Ну, зачем это, Андрюша?..
Но подарок понравился. Она поблагодарила. Чтоб не отстать от приятеля, сделал ей подарок и Виктор – подарил какую-то брошку. И Андрей видел, как Даша вспыхнула от радости и тут же приколола брошку к груди, а потом все время на нее поглядывала. И Андрей знал, что теперь она и не расстанется с ней…
Была еще одна встреча в Москве, тоже крепко врезавшаяся в память Андрея и Виктора, и опять по-разному. Их, вместе с другими делегатами, позвал к себе в гости Никита Изотов. Он был теперь москвич, учился в Промакадемии, но земляков принял по-донбасски; была тут и квашеная капуста, и моченые яблоки, и огуречный рассол, и перец, как динамит, хоть запаливай, и пиво – по-шахтерски – в огромном графине. В квартире было тепло и уютно, но казалось Андрею, что тесно здесь Никите Изотову, как тесно было ему и в забое. Большой, просторный это был человек, и Андрей с невольным трепетом глядел на него. "Учится в академии… – думал он. – А тоже шахтер, как и мы… И немолодой".
– А что, Никита Алексеевич, трудно учиться-то? – спросил кто-то из земляков.
– Да, уголек было легче рубать! – смеясь, ответил Изотов. Потом посмотрел на всех, вздохнул и прибавил: – А учиться надо, надо!.. Особенно вам, ребятки, советую…
Виктор удивленно глядел на него. Такой богатырь, а за школьной партой. Да если б взялся он за молоток – он всех бы перекрыл! А он учится…
Виктор задумчиво отхлебнул пиво из стакана. "А может, так оно и следует теперь шахтерам?" – пришла неожиданная мысль.
Меж тем приближался день отъезда. Уже были заказаны билеты. А уезжать не хотелось из этого доброго, гостеприимного города.
Неожиданно отъезд делегаций был отменен. Задержали всех – и донбассовцев, и ленинградцев, и бакинцев. Напротив, в Москву стали приезжать еще и еще стахановцы. Их собралось уже до трех тысяч. Чувствовалось, что предстоит что-то большое и важное…
Прощание
По замыслу писателя вторая книга романа «Донбасс» должна была открываться главой «Прощание». Борис Горбатов, как это можно заключить из его авторского плана, предполагал посвятить вторую книгу событиям предвоенной жизни, войны и восстановления.
Едва закончив первую книгу, он одну за другой совершает длительные поездки в Донбасс, встречается там с шахтерами, горными инженерами, партийными работниками, учеными. Он глубоко изучает материал будущих книг, стремясь как художник заново представить себе с наибольшей широтой и точностью время, уже успевшее стать для нас историей: лозунги сороковых годов, планы и практические задачи, на какие партия тогда нацеливала нашу страну, весь советский народ. Этой темой Большого Донбасса Горбатов овладевал настойчиво и постепенно. Ему хотелось прежде всего и больше всего выразить в своих книгах всю силу поэзии труда. Поздней осенью 1951 года Горбатов вчерне закончил одну из последних по времени написания глав своего романа, главу о том, как из шахты, за ненадобностью, поднимают последних лошадей и как с ними прощаются переходящие на другую работу коногоны.
Я хорошо помню, как он читал мне эту главу, в одной руке держа стопку своих обычных маленьких аккуратных листочков, вырванных из блокнотов, а другой время от времени сердито потирая лоб. Он волновался, потому что особенно любил эту главу, любил заранее, и когда задумывал ее, и когда рассказывал о ней. А сейчас, когда читал, кажется, сам почувствовал, как хорошо все вышло, и разволновался еще больше.
Я сказал ему, что услышанное мной сейчас принадлежит к лучшим страницам из всего вообще написанного им. Это была правда, и я видел по его лицу, – он сам знает, что это правда. Он помолчал, а потом спросил:
– А у лошадей ведь тоже получились характеры. Верно? – И, сняв очки, протер платком переносицу и повлажневшие от волнения во время чтения глаза.
Он был чужд сентиментальной любви к животным, но эти лошади, потрудившиеся и состарившиеся в шахте, были для него тоже частью Донбасса, верными помощниками людей в их подземном труде, и поэтому он и к ним испытывал нежность и в них для него жила частица поэзии. Я заметил, что глава эта особенно поэтична, и добавил не раз, наверно, им уже слышанную в подобных случаях фразу, что недаром он начинал писать как поэт.
Тридцать два года назад напечатав свою первую юнкоровскую заметку и свой первый рассказ в донбасской "Кочегарке", Борис Горбатов и последние написанные им в жизни строки посвятил родному краю, гордым именем которого – "Донбасс" – названа последняя, самая зрелая, но, к несчастью, оборванная смертью работа писателя.
К. М. СИМОНОВ.
(Из собрания сочинений Бориса Горбатова. Том 1. "О Борисе Горбатове")
1
На шахте «Крутая Мария» выдавали лошадей на-гора. Лошадей было семь, все с участка «Дальний Запад», – последние кони шахты: Стрепет, Маркиз, Маруся, Барышня, Купчик, Шалун и седая, старая Чайка. Сейчас все они в последний раз стояли в подземной конюшне, а коногоны собирали их в путь: чистили, убирали, даже прихорашивали, словно снаряжали их не для конного двора, а для свадебного поезда.
– Ну вот, Чайка, – говорил немолодой рябоватый коногон Никифор Бубнов, по прозванию "Бобыль", вплетая алую шелковую ленту в седую гриву своей любимицы, – вот и кончилась твоя подземная служба!.. Совсем кончилась, вот оно как, умница ты моя!.. А поедешь ты теперь, Чайка, на-гора, да под самое красно солнышко, да на чисту волюшку, на зелену травушку… – продолжал он нараспев и шепотом, так, словно рассказывал Чайке сказку. – Э! Да ты, небось, и не помнишь, бедолага, какое оно и есть-то, это самое красное солнышко. А? Не помнишь, где тебе!.. Вот дела-то какие у нас с тобой, Чайка, милая ты моя!.. – ласково приговаривал он, уже начесывая на лоб лошади сивую челку, которую тоже собирался украсить бантом.
Рядом негромко и согласно пели ребята. Пели коногонскую:
Гудки тревожно прогуде-е-ели,
Шахтеры с лампочками идут…
А молодо-о-ого коного-о-она
С разбитой головой несут…
В конюшню незаметно вошел Прокоп Максимович Лесняк, начальник участка «Дальний Запад». Задержавшись на пороге и подняв лампу-надзорку, он привычно придирчивым десятницким взглядом окинул все перед собою. В подземной конюшие, где раньше стояло до пятидесяти лошадей, сейчас было пустынно и прохладно. Конюшня доживала свой последний час. От нее отлетал уже теплый, жилой, домовитый дух. Вот уведут коней, выметут сор и гнилую солому, сломают переборки и денники, переделают все – и будет уже не конюшня, а депо электровозов. Только запах останется, запах старой рудничной конюшни: прелого сена, конского пота, навоза, крысиного помета и ременной кожи. Запахи живут неистребимо долго.
Ребята пели:
Прощай, проходка коренна-а-ая!..
Прощайте, Запад и Восток!..
И ты, Маруся лампова-а-ая,
И ты, буланый мой конек!..
Песня была старинная, жалостливая, со слезой, но коногоны пели ее равнодушно, бесчувственно и даже, как показалось Прокопу Максимовичу, чуть-чуть насмешливо. Старая песня не шла сейчас ни к месту, ни к настроению. Ее пели просто потому, что другой, подходящей к случаю, не оказалось. «Вот банты нашлись, а песни нету!» – огорченно подумал старик.
Он подошел к лошадям.
– А это вы правильно догадались, хлопцы! – сказал он коногонам вместо приветствия. – И ленты, гляди, припасли?.. Ну и ну!.. Молодцы! Красивая ваша инициатива.
– Так ведь как же, товарищ начальник? – отозвался кучерявый смешливый Вася Плетнев, водитель Стрепета. – Ведь это ж какие кони? Это ж кони заслуженные. Им хоть сейчас медали давай. Али пенсию… – Он звонко захохотал, и резвый Стрепет тотчас же и охотно ответил ему коротким веселым ржанием.
– Ишь ты, понимает! – удивился Вася.
– Ну, а ты, Никифор, как с собой порешил? – спросил начальник, подходя к Бубнову.
– Да все то же… – нехотя отозвался тот.
– Значит, на конный двор?
– Куда ж еще, Прокоп Максимович?
– Как это – куда? – вдруг рассердился старик. – Что ж, в шахте и делов больше нет без твоей Чайки? Ну, своего ума нет – у молодежи займи. Эй, хлопцы! – зычно крикнул он, обернувшись. – Определить, что ль, на новую службу?
– Определить, Прокоп Максимович! – опять вперед всех весело откликнулся Вася. – Сменили соху на трак-тор.
– Вот видишь? А тоже ваш брат – коногоны…
– Да какие ж они коногоны, Прокоп Максимович? – незлобиво возразил Бубнов. Потом вздохнул и, как бы оправдываясь, прибавил: – Да и Чайка без меня скучать будет.
Прокоп Максимович сердито покосился на Чайку.
– Ну, недолго-то ей и скучать осталось! – проворчал он.
– Я и похороню, – тихо сказал коногон.
А Чайка по-прежнему стояла, понурив голову, равнодушная и к лентам, и к бантам, и к своей судьбе, и что-то бесконечно унылое и горькое было в этой заморенной работой кляче, в том, как она стояла, покорно расставив ноги, готовая ко всему, в том, как неподвижно висел ее жалкий, обтрепанный, обкусанный рудничными крысами хвост. Ее подслеповатые глаза, много лет не видевшие солнца, слезились; губы чуть слышно двигались – должно быть, жевали. Прокоп Максимович положил ладонь на потную холку Чайки – она и не вздрогнула. Только минуту спустя подняла вверх свою печальную умную морду, тяжко вздохнула или зевнула и опять безучастно понурилась.
– Да-а… – задумчиво произнес Лесняк. – Лошадиный век – недолгий. А какой конь был, а? Сатана!
– Значит, помните, Прокоп Максимович? – благодарно шепнул Бубнов.
– Как не помнить! – усмехнулся старик. – Сатана!
Он, действительно, помнил Чайку Сатаною, как помнил всех лошадей на "Крутой Марии" – и этих, что стояли сейчас в конюшне, и тех, что были до них, и даже тех, что некогда, лет сорок пять тому назад, когда сам он был мальчишкой-тормозным, ходили в упряжке по коренным и продольным старой шахты; а особенно того чубарого жеребчика, на котором Прошка Лесняк выехал в свой первый самостоятельный рейс. Прокоп прозвал его Земляком: чубарый был орловец.
Земляк погиб той же осенью, на уклоне. Его задавила разорвавшаяся "партия" вагонов. Страшно умирал этот добрый, работящий коняга, умирал, как шахтер, не крича и не жалуясь, и только белая слеза дрожала в его скорбных, почти человеческих глазах, – а Прокоп ничем не мог помочь товарищу. Он сам лежал полуживой в мрачном, пустынном штреке, среди вздыбившихся и опрокинутых вагонеток.
Земляка пристрелили, а Прошку уволокли на-гора, в больницу, – умирать, как в песне о коногоне поется. Но он не умер. Выжил. И опять вернулся на шахту, – куда ж еще было деваться? И опять сел на "партию", и не на второй, а на первый вагончик. Это запрещала инструкция, но этого непременно требовал обычай – закон коногонского молодечества. А когда выехал на знакомый подъем, свистнул, что было духу, – думал, будет, как прежде, лихо и весело, а вышло тоскливо…
Незнакомым, чужим, каким-то скучным голосом отозвался новый конь и подъема не взял. Прокоп зло вытянул его кнутом, раз, другой, третий… А Земляка он никогда не бил. Земляк слово понимал. И, вспомнив о Земляке, вдруг заплакал пятнадцатилетний Прошка, и плакал долго и сладко, один в глухом штреке. Потом он привык к новому коню. Назвал его Лодырем.
Лодыря сменил Буян, Буяна – Ласточка, Ласточку – Куцый; много коней протрусило по темным штрекам шахты под его кнутом, пока не стал Прошка Прокопом Максимовичем и не перешел в забой. И теперь старику казалось, что это молодость его пронеслась вскачь на перекладных, пронеслась и – растаяла… Пять-семь коней – вот и вся молодость.
Ах, Ваня, Ваня, бедный Ва-а-ня,
Зачем лошадку шибко гнал?
Али ты штегеря боя-я-ялся,
Али в контору задолжал? —
пели ребята и, как это всегда бывает, песня невольно вела и направляла думы Прокопа Максимовича. Может быть, хлопцы и не зря завели сегодня, на прощание, эту старинную песню?
Нет, не обычай требовал от коногонов ухарства и молодечества, а копейка. Копейка-то и родила обычаи.
Ради окаянной лишней копейки гнали, что было мочи, лошадей. Нещадно били их батогами и даже на уклоне не останавливались, а, рискуя собственной шкурой, на ходу вставляли ручной тормоз в колеса (для того и сидели на переднем вагончике) и при этом часто калечились сами и калечили лошадей. В те поры штреки были узкие, низкие, "зажатые", как говорят шахтеры, крепление было худое; пути – неисправные, нечищенные, мокрые; разминовок – мало; в колеях вечно хлюпала жидкая грязь, и каждый день что-нибудь да случалось на откатке. То вдруг, на полном ходу, забуривался вагончик, сходил с рельсов, корежа партию; то срывался "орел", все давя на своем пути; то приключилась "свадьба на уклоне": вагонетки налетали одна на другую, все путалось, ломалось, вздыбливалось; ругались коногоны, проклиная и шахту, и бога, и весь белый свет; на рельсах в судорогах, гремя цепями, бились искалеченные кони; предсмертно хрипели раздавленные люди, – "свадьба" часто кончалась похоронами.
Хоронили тут же, неподалеку от шахты, в Сухой балке. И отпевать не нужно: коногона уже при жизни отпели.
"Ох, и окаянное же это было время, и должность эта была самая что ни на есть окаянная, отчаянная. Нынешние коногоны об этом только понаслышке и знают".
А теперь уходят кони из шахты. Наконец уходят. В последний раз сегодня простучат лошадиные копыта под сводами квершлага, в последний раз донесется из тьмы пронзительный коногонский свист и – стихнет. Навсегда. Идет тысяча девятьсот сороковой год. И в бывшей конюшне на "Крутой Марии" будет депо электровозов. "А важное выйдет депо, богатое!" – вдруг подумал Прокоп Максимович Лесняк.
2
Уходят кони из шахты… Навсегда уходят. И что-то неощутимое, невидимое, но живое, сущее и страшное уходит вместе с ними. Навсегда. Навеки веков.
– Удивительно, – сказал Прокоп Максимович, ероша рукой шерстку на костлявой спине Чайки. – Нет, прямо удивления достойно: как же это ты Чайку свою сберег, Бобыль, а?
Бубнов только застенчиво потупился.
– Ведь она, небось, лет десять в упряжке ходит? – снова спросил Лесняк.
– Ровно десять.
– Вот я и говорю: удивительно! – И старик с любопытством посмотрел на коногона: ему вспомнилась нашумевшая когда-то на шахте история Чайки-Сатаны. В той истории было три главных действующих лица: сама Чайка, коногон Савка Кугут да Бобыль.
Бобылем Никифора прозвали в первый же день его появления на "Крутой Марии", лет пятнадцать тому назад. Вот как это случилось. "Ты кто? – строго спросил десятник Сиромаха, гроза новичков, заприметив на наряде рыжую домотканую свитку и лапти Никифора. – Ты кто-о?.." Бубнов растерялся. "Я-то? – пробормотал он. – А я… я – бобыль". Это было его официальное деревенское звание, он и сказал его. С тех пор иначе, как Бобылем, его уж и не звали.
Он и вправду был бобыль, может быть, самый горький, самый сирый на всей Брянщине. У него никогда не было ни кола, ни двора, ни семьи, ни хаты. Всю молодость свою прожил он в людях, в солдатах, в батраках, всегда подле чужих коней – хозяйских, казенных или обозных. Ничего так не желал Бобыль, как иметь своего коня. Будет конь, мечтал он, будут и хата, и хозяйство, и жена-молодуха, и дети. За безлошадного кто же пойдет? Чтоб добыть себе коня, он и поехал на шахты: земляк, бывалый человек, присоветовал.
Но на шахте Бобыля определили не в забой, а в конюшню, конюхом: тут много не заработаешь. Бубнов был тихий, боязливый, законопослушный человек, он не возроптал. Что ж, знать, такая судьба – вечно ходить за чужими конями. Все-таки за зиму он справил себе хороший пиджак и сапоги, но шахту не полюбил и тосковал под землей. Весной он внезапно, никому слова не сказав, ушел с "Крутой Марии", а осенью, сконфуженный и еще более отощавший, вернулся. Мечта о собственном коне не покидала его.
Так и повелось: с теплым ветром уходил с шахты, с первым снегом возвращался.
На шахте Бобыля узнали и даже полюбили за голубиную кротость его души, за смирный характер, а всего более за то, что он бобыль, человек одинокий и несчастливый. Каждую осень, когда после отлучки появлялся он на шахте, загорелый, тощий, беспокойный, весь пропахший ветром, лесом и лошадиным потом, шахтеры спрашивали его шутя: "Ну как, Бобыль, женился?" Он научился отшучиваться: "Да нет! Все невесты достойной не найду, одни щербатые попадаются". "Эх ты, Бобыль, Бобыль!"
Так и текла жизнь Никифора Бубнова между деревней и шахтой, пока не появилась Чайка.
Чайку привезли на "Крутую Марию" в девятьсот тридцатом году. Тогда это была резвая, веселая трехлетка, такая веселая, что все, кто тут был при спуске в шахту, невольно заулыбались, глядя на нее. Она охотно пошла в клеть и, войдя, радостно заржала: "С солнышком прощается!" – жалостливо промолвила рукоятчица, задвигая деревянные щиты, специально припасенные для спуска лошадей. Но Чайка и не подозревала даже, что надолго, может быть, навсегда, прощается с дневным светом. Она простодушно ржала, потому что ей было всего три года, ей было весело, хотелось скакать и прыгать, задравши хвост, а никакой беды себе она и не чаяла.
Темень в шахте сначала только удивила ее, не испугала. Она знала, что бывает на свете ночь, и терпеливо ждала утра. Но ночь тянулась слишком долго, утро не приходило, и Чайка – бог весть, как ее звали тогда, – вдруг встревожилась, заметалась, затосковала. Дикими, обезумевшими глазами глядела она на людей, загнавших ее в это мрачное подземелье. Она не понимала, зачем они это сделали. Вытянув свою длинную, журавлиную шею, она беспрестанно ржала, нет, даже не ржала – вопила, и невозможно было спокойно слушать эти вопли – мольбы о воле и солнце…
А когда Чайку попытались поставить в упряжку, она и вовсе взбесилась. Словно догадывалась, что, раз покорившись, уже навсегда останется тут. Она отчаянно рвалась, лягалась, кусалась: одного коногона так ударила в грудь копытом, что тот только легонько охнув, упал замертво на рельсы, другого – прижала так, что еле оттащили…
– Сатана! Чисто Сатана! – чертыхались коногоны и один за другим стали открещиваться от проклятой кобылы. Тогда-то и приступился к ней Савка Кугут.
Савка поклялся, что или выучит Сатану, или запорет до смерти. "Ты Сатана, – похвалялся он, – ну, а я, брат, сам антихрист!"
Темная слава гуляла по шахте о Савке Кугуте. Никто толком не знал, кто он и откуда родом. Одни врали, что он из цыган, другие – что из донских казаков, третьи уверяли, будто он сын каторжника-конокрада; в былое время много беглых каторжников спасалось на донецких шахтах, благо паспортов тут не спрашивали. Сам Савка Кугут о себе ничего не говорил. Это был темноусый и чернобровый красавец, богатырь и щеголь, причем щегольство его было особого рода – босяцкое. Он гордо, хоть и небрежно, носил всякую пеструю, цветастую рвань – большей частью бабьи подарки, – носил так, словно то были шелка и бархат, но ничем в своем наряде не дорожил: мог и пропить и подарить любое. Он вообще ничем на свете не дорожил.