355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Горбатов » Донбасс » Текст книги (страница 3)
Донбасс
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 23:20

Текст книги "Донбасс"


Автор книги: Борис Горбатов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 26 страниц)

Андрей удивился, услышав свое имя: ему казалось, что в райкоме его и не знают вовсе, о нем и не вспомнят. И вдруг его назвали среди десяти лучших. Он покраснел.

"Вспомнили-таки!"

Но это чувство радостного смущения тут же и рассеялось. Он понял, что значит список десяти. "Значит, в шахтеры нас? В шахтеры?" – сообразил он и растерянно оглянулся вокруг себя. Сам того не подозревая, он искал Виктора.

Они сидели врозь – утром поссорились, но тут сразу же нашли друг друга глазами. Оба почувствовали, что сейчас и, может быть, навсегда решается их судьба. Лицо Андрея выражало растерянность, лицо Виктора – обиду.

Да, обиду. У него даже губы дрожали по-детски обиженно. Словно Пащенко обманул его и зло над ним насмеялся. Куда угодно можно было двинуть Виктора – в небеса и на море, под воду и за Полярный круг. Но в шахту? Просто в шахтеры? Еще минуту назад был готов он на любой подвиг, даже на смерть, – он и сейчас готов. Но где же подвиг? Просто в шахтеры. И он чуть не вскочил с места. Чуть не закричал в слезах: "Не хочу! Не имеете права!"

Пащенко вовремя заметил лицо Виктора. Оно удивило и даже обидело секретаря. Нет, не таких глаз ожидал он в ответ на свою пламенную речь.

Он сказал сухо:

– Впрочем, если кто не хочет – может отказаться… Дело добровольное.


3

В эту осень и я задумался над своей судьбой. Надо было выбирать дорогу и мне.

Срок моей службы в армии кончился. Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь в моей воле было и оставаться в армии и уходить в запас.

Я не знал, на что решиться.

Мне было двадцать три года, по, как все ребята моего поколения, я все начал рано: мечтать, работать, жить. Иногда мне казалось, что я уже прожил жизнь большую и трудную, а иногда – что еще и не жил вовсе.

С малых лет мечтал я стать писателем. Мальчишкой писал стихи, печатал их в комсомольской газете "Молодой шахтер", очень гордился ими и подписывал своим полным именем: Сергей Бажанов. Но однажды меня вызвали в губком комсомола и посоветовали стихи полным именем не подписывать.

– Твои стихи очень плохие, – спокойно объяснил мне секретарь губкома. – Если ты станешь всамделишным писателем, тебе будет стыдно за них. Подписывай только хорошие стихи.

Но мне все стихи тогда казались хорошими, я обиделся.

Потом, в восемнадцать лет, я сам понял, что никакой я не поэт, и стихи писать бросил. Стал работать в газете.

В полку меня почему-то сразу окрестили "писателем".

Маленький и бравый командир моей роты сказал мне как-то, в той характерной, отрывистой командирской манере, с какой, бывало, проводил занятия в роте или "вправлял мозги" на вечерней поверке.

– Вся рота, – сказал он. – Так? Очень. Гордится. Понятно? Что в нашей первой роте – писатель. Так? Служит. Очень! – и зачем-то приложил два пальца к козырьку фуражки, словно отдавая честь. Потом взглянул на мои бурые сапоги и в том же тоне закончил: – А сапоги – вымыть. И вычистить. Быстро. Стыд. Понятно? – И я весело побежал к ручью мыть сапоги.

Служить в армию я поехал охотно и радостно; кто был комсомольцем – меня поймет. Мы недаром были шефами червонного казачества и военно-морского флота. Правда, я просился в кавалерию, а попал в горную пехоту, но зато – на границу! Правда, не на дальневосточную границу, а на турецкую, но зато – горы! И пока наша веселая теплушка новобранцев, словно лодка, плыла, покачиваясь, по воронежским, украинским и кубанским пшеничным полям, я успел намечтать с десяток книг – в каждой были горы, чеченцы и подвиги на границе. Вы не забыли, что мне тогда и двадцати двух лет не было? Жизнь казалась мне только занятной темой для ненаписанных книг.

В полку нас сразу же взяли, как выразился старшина, в "сурьезные руки": таков уж был стиль пограничного полка. До романтики было далеко, дело началось со стрижки и заправки.

– По порядку номеров рассчитайсь! – скомандовал старшина.

– Двадцать седьмой! – не своим голосом крикнул я. Все вокруг засмеялись, а я вдруг почувствовал, что вот оно – свершилось. Теперь я только – двадцать седьмой, стриженый, с оттопыренными ушами. Еще вчера, в штатском пальто, я как-то отличался от остальных. Сейчас великий демократизм военной гимнастерки всех уравнял. Теперь я только единица из тысячи.

И чтобы даже носок моего рыжего армейского сапога не выскочил из линии других рыжих носков, старшина скомандовал: "Равняйсь!" Он шел потом вдоль шеренги, как плотник, на ходу подстругивая рубанком шершавую доску. Из разнообразных человеческих тел он стал лепить идеальную прямую и скоро подчинил ей и живот моего соседа справе, и могучие плечи моего соседа слева.

Потом он скомандовал: "Направо-о!" – и шеренга, как ладный механизм, повернулась направо; я был только винтиком в нем. Потом старшина скомандовал "Марш!" – и стоногое тело двинулось, и мои ноги тоже. Когда я сбился с ноги, старшина сердито закричал: "Эй! В седьмом ряду, взять ногу!" – и я торопливо поправился.

Мы шли через каменистый плац, и попадавшиеся нам навстречу командиры добродушно-насмешливо смотрели на новобранцев. Кто из них угадает, что в седьмом ряду слева марширует "писатель"? Командиры привычным глазом прикидывали только, достаточно ли однообразно колышутся ряды.

Вот тогда-то все и произошло. Мещанин, которого я доселе и не подозревал в себе, вдруг взбунтовался. "Не хочу! – закричал он во мне со страшным гневом. – Не хочу подчиняться армейской арифметике и геометрии! Не хочу делиться на два, на четыре, на восемь! Не хочу жить по команде и сигналам. Не желаю, чтобы меня будили, когда я еще хочу спать, вели обедать, когда я еще не голоден. Почему я должен подчиняться моему косноязычному отделкому? Он беспартийный даже!"

Теперь смешно и стыдно вспомнить, а тогда мещанин меня одолел. Я шагал в строю с таким видом, точно меня обидели. Точно учинили надо мною чудовищную несправедливость, а исправить ее некому, да и поздно.

Не знаю, чем бы этот "бунт" кончился, но пришел политрук в роту и объявил, что вечером – полковое партийное собрание…

С тех пор много лет прошло, а я то собрание помню.

Вы, конечно, испытывали это: всякий раз, отправляясь на партийное собрание, волнуешься по-новому, будто впервой идешь. Чувствуешь потребность пообчиститься, подтянуться, внутренне прибраться. Остаются позади мелкие каждодневные дрязги: свое собственное, маленькое, частное делается совсем уж незначительным и никчемным перед тем большим и общим, ради чего ты на собрание и идешь.

Помню всякие собрания: и торжественные, и деловые, и веселые, и яростно-злые, когда до хрипоты в глотке дрались мы, бывало, с уклонистами всяких мастей; вчерашний друг оказывался сегодня врагом; нам пришлось научиться беспощадности.

Помню долгие – до зари – собрания по "персональным делам"; на весах партийной чести взвешивалась вина товарища, его достоинства и заблуждения. Мы хотели быть справедливыми. Мы судили не торопясь. Тогда каждый становился и психологом и врачом. Голосуя приговор, мы смотрели виновному прямо в лицо.

Помню собрания вдали от большой родины, от Большой земли: где-нибудь на зимовке, или в полярной экспедиции, или в плавании; мы любили заканчивать эти собрания "Интернационалом". Он у полюса особенно хорошо звучит.

Помню собрания перед боем, в лесу, в горах, просте в траншеях. И одно собрание помню после боя. Это было на Карельском перешейке, зимой на Вуоксивирта – реке, скованной льдом; там дрогнул наш полк, побежал, и мы, коммунисты, не сумели остановить его.

Я это собрание помню. Даже те из нас, кто был в окровавленных повязках, потупившись, смотрели в снег; была вина и на них – вина на всех.

Прямо с этого собрания полк снова пошел в бой.

И еще я партийные собрания помню, – на них мне доводилось бывать только гостем. Была вокруг чужая земля, и чужое небо, и чужие – не похожие на наши – сосны, и речи звучали на чужом языке, и даже сидели люди на собрании не по-нашему – японцы, например, прямо на полу, на "тотами", поджав ноги. Но и без переводчика были мне понятны их речи, я их душой понимал. Мы все тут были люди одной веры, одной партии.

Думаю, что нет и никогда не было в мире собраний скромнее и проще наших. Отчего ж так волнуют именно они? Что за чудесная в них сила? Отчего после них и в огонь, и в бой, и на смерть пойдешь, не дрогнув, – как ходили отцы на кронштадтский лед в двадцать первом, как мы на штурм Берлина в сорок пятом!

Только мы сами знаем, в чем секрет этой силы.

Наши секретари редко баюкают нас утешительными речами. Как бы много и хорошо мы ни работали, им все мало. Оттого чаще всех других слов на собрании звучит требовательное слово "должен!". Мы слышим в нем не свист хлыста, – мы все пришли в партию добровольно, – а песнь трубы, сигнал к бою.

Сидят на собрании рядом, плечо к плечу, генерал и солдат, слесарь и министр – члены одной партии; крутое слово "должен!" касается каждого и всех.

Здесь никто и никогда не скажет: мы сделали – теперь отдохнем, мы победили – теперь насладимся. Должен! – поет труба. Да, мы должны свершить все, что нам предназначено.

Оттого и запомнились мне все партийные собрания – все, все, сколько их было в моей жизни, – что каждое из них врубилось в мою память и в мою жизнь, как новая ступенька бесконечной лестницы. Я иду по ней рядом с товарищами, все вверх, вверх, в гору, к сияющей вершине, теперь уже видимой ясно.

Такой ступенькой было для меня и первое партийное собрание в полку.

Я шел туда, нянча свою "обиду". Теперь уж не помню, что собирался я сделать, – кажется, выступить с речью, да с такой, чтобы все ахнули и устыдились: вот какого "орла" не заметили мы среди серых шинелей. Но, попав в привычную, свойскую, немного шумную, немного взволнованную атмосферу партийного собрания, я как-то нечаянно-негаданно всю свою "обиду" растерял; она растаяла, как ледышка, принесенная в теплую комнату.

Командир полка делал доклад о задачах боевой подготовки: "мы должны сделать то-то и то-то"; и, слушая его, я понял, что это и я – "должен". Снова испытывал я знакомое с детства радостное чувство слияния "я" и "мы". И был счастлив этим чувством.

Мне и десяти лет не было, когда случилась революция. Мне едва двенадцать пробило, когда я робко постучался в двери укома комсомола: меня не приняли, но и не прогнали. Из таких же, как и я, недомерков сколотили "детскую коммунистическую группу при комсомоле" – я был счастлив и горд. Нас шутя называли "хвостом комсы", я не обижался. Только мечтал поскорее стать "комсой". Мне было четырнадцать, когда, наконец, приняли меня в комсомол, и девятнадцать, когда я стал коммунистом. Беспартийным я не был никогда.

Как же я мог "взбунтоваться" против дисциплины, я, выросший с детства в коллективе, в строю? Мне было стыдно. И я на всю жизнь запомнил это партийное собрание.

И вот окончился срок моей армейской службы.

Я сдал экзамены и получил звание командира взвода. Теперь я сам должен был решать свою судьбу и выбирать себе дорогу.

Вечером того дня, когда был официально объявлен приказ о нашем производстве в командиры, ко мне подошел командир второй роты Авсеенко. Насмешливо щуря свои и без того маленькие, хитрые и блестящие глаза, он поздравил меня и протянул подарок – два малиновых кубика.

– Спасибо! – смутился я и хотел сунуть подарок в карман.

Но Авсеенко закричал смеясь:

– Нет, нет. Так не пойдет! Придется водрузить знаки на петлицы. Или кубика тебе мало? – вдруг коварно спросил он, прицепляя знаки. – Впрочем, и Лев Толстой был всего подпоручиком. Зато, говорят, отлично стрелял и знал баллистику.

Это был огонь в мою сторону: баллистика была моим слабым местом.

– Ну, а теперь гляди! – сказал Авсеенко и потянул меня к зеркалу в ленинском уголке. – Хорош! А?

Было странно видеть командирские знаки на моей гимнастерке. Это была гимнастерка заслуженная, солдатская; срок ее носки окончился вместе со сроком моей армейской службы. Перед экзаменами я сам тщательно выстирал ее в Куре. Но неистребимо чернел на плече знак ружейного ремня, на локтях остались следы "ползания по-пластунски"… О, колючки высоты 537,5, пыль и соль Кобулетского лагеря, ночи у костров высокогорных экспедиций – вы навсегда отпечатались на моей гимнастерке! Было грустно думать, что теперь придется расстаться с ней.

– Гимнастерку мы тебе закажем завтра же у моего портного, – продолжал тараторить Авсеенко. – Хорошо шьет, каналья, с шиком! И недорого. Ну, года два покомандуешь взводом, потом дадут тебе роту, а там – батальон, полк, дивизию…

Я не слушал его больше. Смотрел в зеркало на курносого парня в солдатской гимнастерке и думал: а может быть, в самом деле остаться?

Вечером мы с Авсеенко и еще тремя знакомыми командирами сидели в духане и "взбрызгивали" мое производство. Как всегда на Кавказе, пили только вино, не водку, и, как везде, где вина много, пили мало.

Авсеенко и тут донимал меня. Он был старше меня всего лет на пять. Но именно эти пять лет разницы позволили ему – пусть мальчишкой, но все же участвовать в гражданской войне, а я опоздал, о чем и жалел горько и долго, может быть, всегда.

Он был отличный офицер, холостяк, острослов и щеголь. На экзаменах я пуще всего боялся его языка. Он носил военную форму с тем небрежным изяществом, какое только кадровым командирам дается; его мягкие сапоги были без каблуков, гимнастерка сшита на кавказский манер, буденовка, ни на чью другую в полку не похожая, напоминала не то французское военное кепи, не то шишак древнерусского витязя. Впрочем, эта авсеенковская буденовка возмущала меня: из нее словно выветрился романтический дух Первой Конной.

– Конечно, – разглагольствовал он, щуря свои хитрые, насмешливые глазки, – конечно, некоторым военным звание командира взвода кажется невысоким званием. Хорошо! Ну, тогда мы на литературные ранги переведем. Если Горький – командарм литературы, кто же ты будешь? Отделенный?

– Ездовой… – ответил я.

– Не спорю. Тебе видней. А тут, во взводе, под твоей командой – сорок штыков, сорок людей. Сорок че-ло-ве-ков!

– И четыре ручных пулемета, – вставил Стаповский, помначштаба.

– Ну, сколько, скажем, бывает в романе активных действующих лиц? – продолжал Авсеенко. – Двадцать, тридцать, пятьдесят?..

– Меньше, – буркнул я.

– Видишь. И всех их автор сам выдумал, и с каждым из них может сам расправиться, как захочет, и умертвить и вычеркнуть. А тут – тут в твоей руке сорок живых людей. И у каждого – характер. Не тобой выдуманный. И хотят они жить по-своему, не по твоей указке. И ты не смеешь, – слышишь, не смеешь! – ни одного из них ни потерять, ни вычеркнуть. И даже за смерть каждого из них, пусть в бою, ты, командир, головой отвечаешь! И всех этих солдат, живых и разных, ты обязан своей воле подчинить, иначе ты не командир, а… писарь!

– Верно! Ах, как верно, Саша! – в восторге закричал Стаховский. – Вот говорят: лямка, лямка, солдатская лямка. А ведь это поэзия, если вдуматься!.. – И он потянулся с бокалом к Авсеенко. – Люблю, Саша, хорошо ты это сказал…

– Д-да… – задумчиво отозвался вечный комвзвода полковой школы Власов, которого в отличие от другого Власова, женатого, все в полку – даже солдаты – просто звали "Яшей-холостяком". – Вот тысячи стриженых ребят прошли через мои руки. А я каждого помню…

– Ты гордись, гордись! – закричал мне Стаховский, тыча толстым пальцем в малиновый кубик на моей петлице. – Ты чувствуй! Тебе этот кубарь легко достался. А нам, брат…

– Теперь и ромб получить недолго! – засмеялся молоденький Федорчук. – И у юристов – ромбы, и у канцеляристов – ромбы.

– По занимаемой должности, – объяснил Стаховский. – Не по выслуге лет, а по занимаемой должности. – Как и все настоящие служаки, он терпеть не мог "скороспелок". – Ну что ж! – усмехнулся он. – Как говорится: дайте ему "ромбу", да не давайте роту. С ромбом ничего не сделается, а роту погубит!

– Давай выпьем, Сергей! – сказал Авсеенко мне вдруг очень сердечно. – За тебя выпьем! – Мы чокнулись. – Конечно, ты сам хозяин своей судьбы. Что можем мы предложить тебе? Скромное место в полку да нашу дружбу. Не много. Но вот что я тебе скажу, Сергей: оставайся! Оставайся в полку! В армии не стыдно быть даже ездовым. А в литературе быть ездовым – стыдно, нельзя. – Он посмотрел мне прямо в глаза и опять чокнулся. – Оставайся, Сергей! Сорок живых человек лучше сорока книжных, вымученных!

– А мы вам поможем! – застенчиво сказал Федор-чук, тоже подходя с бокалом, чтобы чокнуться.

– Поможем! Почему не помочь? – зашумел и Власов. – Я с тобой каждое занятие наперед отработаю…

– И если надо уставчики, конспектики, пожалуйста! – подхватил Стаховский. – Замечательные у меня конспектики есть…

А я стоял растроганный, чокался с этими славными людьми и думал: а может быть, и в самом деле остаться?

– Подумай! – сказал мне командир полка, добрейший Павел Филиппович. – Мы тебя не торопим. Сам и решай! Хочешь оставаться в армии – милости просим. Дадим тебе взвод. А не хочешь – иди становись писателем.

И, уже провожая меня к двери, спросил, деликатно понижая голос до шепота:

– А ты как сам чувствуешь: талант в тебе есть?

Три дня было дано мне на то, чтобы выбрать себе дорогу. Я бродил по горам и думал.

Мы стояли на турецкой границе, в городке с превосходным именем Ахалцых, что значит – Новая крепость. Здесь действительно была крепость и в ней казармы. Когда-то в этих казармах квартировал Тенгинский полк. В витрине городского фотографа Балтурмянца ("фирма существует с 1877 года") еще желтели портреты господ офицеров-тенгинцев, и среди них – фотографии полкового батюшки, мужика рыжего и сытого, с крестом, орденами и шашкой.

В Тенгинском полку, как известно, служил когда-то Лермонтов. Я не знаю, бывал ли он в Ахалцыхе, жил ли в крепости. Но тогда мне очень хотелось, чтобы жил.

Чтобы жил и бродил здесь, как я сейчас брожу, и глядел в раздумье на эти серо-зеленые холмы, на горы, на яблоневые сады и заросшие травою кровли.

К вечеру я возвращался в полк. Здесь все было знакомо и любо мне. Все люди – от командира полка до Гриши Одинокого, вольнонаемного "виртуоза на балалайке", неизвестно когда и как прибившегося к полковому клубу, да так навсегда и приросшего к нему; все здания – от знаменной вышки, где под караулом, в сером чехле, хранилась святыня полка – знамя, – до конюшни хозроты. Здесь в стойле вечно дремал жеребец Ворон, мой нежный и некрасивый друг.

Он действительно был нескладен, этот огромный битюг с тонкой, как у гадюки, шеей. Но сорок дней и сорок ночей горного похода мы прошли с ним вместе. Разве это забудешь?

Помню ночь над Коблиан-чаем… В ту ночь в полку никто не спал. Мы стояли – с артиллерией и обозами – на узкой горной тропе над пропастью и ждали зари. Было холодно. Внизу на камнях билась в пене река. Стоило сделать один неверный шаг – и загремишь в пропасть. В том походе полк потерял много коней: мой равнодушный, задумчивый Ворон вывез! Я бы мог и дальше продолжать ездить на нем. Если стать командиром пулеметного взвода – лошадь положена.

Может, остаться?

Может быть, все-таки остаться? Я думал об этом все дни напролет. Будет жизнь трудная, беспокойная, гарнизонная. Ученья, походы, инспекторские смотры, поощрения и нагоняи. И маленькие города на границе, где выстрел в ночи – быт, а приезд бригады артистов – событие. И праздники, когда по прекрасной полковой традиции жены командиров в белых фартучках ухаживают в столовой за бойцами: подают обед солдатам, сладкий плов с изюмом и домашний хлебный бабушкин квас.

И будут будни, много будней. Волнение из-за каждого ЧП[2]2
  ЧП – чрезвычайное происшествие.


[Закрыть]
: из-за недочищенного Ивановым пулемета, из-за вши, с ужасом обнаруженной санитаром в койке Петрова, из-за самовольной отлучки Сидорова, красавца и футболиста.

И будут ломкие ночи с наганом под подушкой на случай тревоги. И хрусткие, морозные утра в горах, когда в "обстановке, приближенной к боевой", карабкаешься по скалам, воображая себя Суворовым в Альпах. И летние зачетные стрельбы, когда лежишь со своим взводом на линии огня и стараешься казаться спокойным, и чувствуешь животом землю – сырую, добрую, пахнущую мятой, – и прижимаешься к ней плотнее, чтоб найти в ней силу и опору для удачного выстрела.

Трепещет алый флажок на вышке: огонь! Разбуженные выстрелами горы отвечают долгим эхом. Тонко и насмешливо поет труба: "По-пади! По-пади!" И так хочется попасть!

И будет много молодого счастья и удали в этой жизни, и теплой, мужской дружбы, и поэзии, и прелести, и борьбы…

Может, остаться? А как же ненаписанные книги? И неисхоженные маршруты? И прежние мечты? И в моих ушах вдруг начинали звучать другие голоса, еще смутные и неясные; словно то шумели ветры далеких странствий и заманивали, заманивали меня… Куда?

И я уходил в горы или по узким и кривым уличкам сбегал в город, в самый центр его, толкался там, прислушиваясь к гортанному говору.

Толпились на базаре горцы. Картинно подбоченясь, проезжал верхом усатый курд в рваном бешмете, с длинным старинным кинжалом в серебре. Медленно пробирался сквозь толпу задумчивый горец в коричневом башлыке, закутанном вокруг головы чалмою, в тумбанах грубой шерсти с огромным курдюком сзади, в теплых чулках, спрятанных в мягкие легкие яманы. Он вел в поводу ишака; на нем колыхалась величавая и толстая жена, с головы до ног закрытая тонкой белой шелковой шалью. Бренчали мониста, звякала уздечка, колыхались жирные крутые бока женщины.

Над базаром клубились густые запахи пищи: теплого овечьего сыра, козьего молока, жирной баранины, лука, пресного лавашного теста, сушеной рыбы, знаменитых ахалцыхских яблок. Терпко пахло лошадиным потом и дымом" С дверей мясных лавок свисали распятые окровавленные бараньи туши. Над раскаленными камнями очагов на длинных железных цепях качались задымленные чугунные посудины. Скрипели цепи; казалось, вот-вот сорвется посудина с якорей и отплывет в дальнее плавание.

И все звенело, стучало, шумело, кричало и торговалось вокруг. Двери лавчонок и мастерских были распахнуты настежь, серебрянщики, жестянщики, седельщики, цирюльники, красильщики, канительщики, столяры, кузнецы, сапожники работали на глазах всей улицы, товар выходил горячим из-под их умелых рук.

Седельщики мастерили знаменитые кавказские седла с серебряными насечками, с накладками из оленьей кости: кинжалы наперекрест. Канительщики тянули на ручном станке золотую и серебряную канитель, мохнатую бахрому, пеструю мишуру, шнурки. Чемоданщики делали огромные сундуки, расписанные яркими красками и разводами, ларцы с секретами, шкатулки с металлическими наугольниками. Молодые парки – сапожники – быстро и лихо шили мягкие чусты из серого брезента с толстой подошвой из старой автомобильной покрышки; автобусы и автомобили были тут теперь так же обычны, как и скрипучие арбы. Кузнецы держались ближе к базару, оружейники – ближе к горам; впрочем, в последнее время они больше чинили примусы и велосипеды, чем ружья.

И совсем уж особо жили аристократы ахалцыхского ремесленного мира – золотых и серебрянных дел мастера. Они и работали и жили в своих саклях из серого, неотесанного камня, с железными решетками на окнах – память об армяно-тюркской резне. Тощие, чахоточные, молчаливые, в узких очках на самом кончике синего в черных точках носа, они трудились над медными узорчатыми поясами, брошками, безделушками из тусклого фальшивого серебра; настоящие золотые вещи мастерились тайно и бережно; ниточка к ниточке создавался сложный орнамент, хитрые узоры, ажурное кружево из податливого металла. Их редким ремеслом был славен город.

А я? Только шел сквозь этот озабоченный, трудящийся мир. Сам я еще не выбрал профессии себе по душе.

Однажды я ушел совсем далеко к Куре. Здесь, на берегу, я провел почти весь день.

Мутная, желтая, всклокоченная река быстро проносилась мимо. Ей было некогда; она тоже работала – несла плоты.

Широко расставив ноги и навалившись на длинные шесты, стояли на бревнах плотовщики, мокрые с головы до ног; старик был у правила. Он был бос, его узкие у щиколотки шаровары раздувались на бедрах, как парус на ветру.

– Гауптхильды! – кричал он то и дело. – Берегись!

Плоты неслись между камней, рискуя каждую минуту разбиться.

– Гауптхильды! – кричал старик и вдруг наваливался всей грудью на правило. Он свое дело знал. Все люди вокруг меня знали свое дело.

И опять я услышал, как зашумели в моих ушах ветры далеких странствий.

Было бы славно вот так нестись по Куре, в брызгах воды, рискуя каждую минуту потонуть или разбиться о камни…

Я молод, здоров, все дороги мира распахнуты передо мной. Я могу остаться в армии. Моку уйти в плавание. Могу отпроситься в авиацию. Могу вернуться домой, в Донбасс. Я все могу. Надо только выбрать. Скорее же выбирай по душе дорогу, Сережа Бажанов, парень двадцати трех лет. Пора!

А по Куре все идут и идут плоты. И старик у правила тревожно кричит то и дело:

– Гауптхильды! – что означает: "Берегись!"


4

– Впрочем, если кто не хочет, может и отказаться! – сухо сказал Пащенко и в упор посмотрел на ребят.

Андрей и Виктор молчали.

Конечно, можно и отказаться. Можно встать и прямо объявить: "Ни. Я не хочу!" Или схитрить: "Я б поехал, да мама больная… старая… одна".

Отказаться можно, да как жить потом, если уже в семнадцать лет сдрейфил, испугался, на первый же зов комсомола ответил отказом?

Ребята, ровесники мои, кто из вас не переживал этого гордого чувства: "Я мобилизован партией!" Не завербован, не нанят, а мобилизован!

Мы ходили и в счет тысячи, и в счет двадцати пяти тысяч, и во флот, и в деревню, и в лес. Нас "бросали" и на хлеб, и на дрова, и на транспорт. У иного вся биография состоит из одних мобилизаций, и это биография нашей родины, география ее магистральных дорог. Мы умели собирать сундучки быстро. Мы к любому климату приживались. Везде мы были свои.

Андрей тихо поднял голову и негромко сказал:

– Нет, мы согласны!

И, сказавши, сам удивился, что так сказал, и понял, что сказать иначе было нельзя.

Долговязый Пащенко восхищенно всплеснул руками, а потом поднял их высоко над головой и первый стал аплодировать.

А Андрей стоял растерянный и смущенный, сам не понимая, отчего все аплодируют ему, и не чувствуя еще, что это первая великая минута в его жизни; он будет вспоминать ее потом часто и по-разному.

Потом были речи, и внезапно возбудившийся Виктор пламенно кричал, что если родине нужны шахтеры, то, пожалуйста, он идет добровольно. Говорили все мобилизованные, кроме Андрея; еще раз выступал Пащенко, а потом, всем собранием, взволнованные и разгоряченные, вывалились на улицу, пошли по городу провожать героев по домам.

Шли в обнимку, с песнями, по пятеро в ряд, прямо по середине улицы, как в девятнадцатом году ходили. И, доведя героя дня до ворот его дома, прощались долго и шумно, хором кричали здравицу, пускали "ракету" – ведь еще вчера все были пионерами; а одна дивчина – та самая, которая спросила: "А где это Донбасс, ребята?" – даже поцеловала Андрея при всех, от всего сердца, и он смутился, а все захохотали. Это была великая минута и в их жизни, она запомнилась, стала датой. "Это было тогда, когда мы провожали наших комсомольцев на шахты". Потом проводы стали частыми. Родина требовала – мальчики из Чибиряк уходили в большую жизнь: на учебу, на новостройки, в армию. Их провожали всей организацией, как провожали Виктора и Андрея.

Оставшись один у своей калитки, Андрей не сразу прошел в дом. Он еще постоял под тихими вербами в палисаднике, послушал вечернюю песнь матиол. "Вот и свершилось! Значит, в шахтеры". И на душе вдруг стало легко и покойно. Выбор сделан. А там – видно будет!

Он вошел в дом и сказал отцу:

– Послезавтра мы уезжаем. – Помолчал и прибавил: – На шахты.

Отец удивленно вскинул на него глаза.

– Куда?! Это что же, Виктор твой придумал? – гневно спросил он.

– Ни. Комсомол мобилизовал.

– А-а! – Отец встал и заходил по комнате.

– А может, еще отказаться не поздно? – нерешительно спросил он. – Похлопотать?

– Нет. Нельзя.

Они опять помолчали оба.

– Так это ж ненадолго, сынок, а? – спросил, наконец, отец. – На месяц, может, на три?

– Того не знаю…

Отец вернулся к верстаку и снова взялся за прерванную работу – мастерил дочке куклу: он все умел.

– А я-то думал, – сказал он, виновато усмехаясь, – ты учиться поедешь. Пока есть у меня сила-возможность… Ну, ничего! – и он низко склонился над чурбашкой: стал рисовать глаза.

И Виктор, придя домой, сразу же сказал матери, что уезжает на шахты.

– Ой, лышенько! – всплеснула руками мать.

Но Виктор строго и резко остановил ее:

– Мобилизация, мама.

Она услышала в этих словах знакомую нотку и притихла. Вот так, бывало, и отец Виктора на все ее бабьи вздохи и слезы одним только словом ответит: революция. Или мобилизация. Приказ ревкома.

Она подавила вздох. С ревкомом спорить нельзя. И, пряча от Виктора свои тихие слезы, сразу же стала собирать его в дорогу.

Весь следующий день был в суматохе, волнении, сборах, печении пышек на дорогу. Только мельком, в райкоме комсомола, виделись Андрей и Виктор.

А вечером нечаянно встретились у палисадников. Молча, не сговариваясь, пошли они к Пслу. Вчерашняя ссора была забыта, о ней оба и не вспомнили ни разу. Какая тут ссора! Теперь им долго идти вместе, может быть, всегда.

Они вышли на Псёл и долго молча смотрели на реку. Они прощались не только с ней: прощались с детством. Оно было хорошее, привольное, богатое. Спасибо тебе, река, спасибо вам, родные поля, родной город! Теперь у ребят начиналась трудовая жизнь. Они и то начинали ее поздно. Отец Андрея свой первый кусок хлеба заработал в десять лет.

– Говорят, на шахте страшно! – тихо сказал Андрей. – Лошади, и те слепнут.

– Это брехня!

– Нет. Так и живут в шахте – слепые.

Тихо плескалась река, стучала в дубовый човен.

– Я, как приеду на шахту, – хвастливо сказал Виктор, – сразу же стану ударником. Пусть знают, какие мы есть! – и он озорно потянулся всем своим гибким телом.

– И еще говорят, – сказал опять Андрей, – газов в шахте много. Спичку чиркнешь – и взрыв.

– И ты уж сдрейфил? – презрительно усмехнулся Виктор.

– Я? – спокойно переспросил Андрей. – Я – нет.

Уже совсем стемнело. Надо было возвращаться домой. Виктор отломил ветку ракиты и бросил в воду.

– Плыви!

И они оба долго, затаив дыхание, смотрели, как плывет по темной воде ветка; нет, не тонет! – вот она совсем скрылась в темноте.

– А такой реки там не будет! – вздохнув, сказал Андрей и вдруг почувствовал, как что-то сжало его горло.

– Э, баба! – сердито сплюнув, выругался Виктор и пошел прочь.

Рано утром следующего дня мобилизованные комсомольцы тронулись в путь. Их провожал оркестр. Подвода с сундучками ушла вперед. Сами ребята решили шагать до станции пешком – всего семь километров, а провожающих – вся комсомолия города.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю