Текст книги "Донбасс"
Автор книги: Борис Горбатов
Жанры:
Советская классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 26 страниц)
А вслед ему еще долго неслись крики и хохот и насмешливое, густое, стадное:
Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..
Ой, дуб-дуба, дуба, дуба!..
Он вернулся на вокзал. Куда ж еще ему было идти? Уже смутно чувствовал он, что, бежав с шахты, сделал ошибку, чудовищную и непоправимую, сам, собственной рукой пустил свою жизнь под откос. Но теперь возвращаться вспять было уже поздно.
"Отчего же поздно? – вдруг спросил он себя. – Еще никто ничего не знает. Скажу – ходил пройтись…" – "А сундучок?" Да, сундучок… С сундучком гулять не ходят. Значит, придется все рассказать и Андрею… и Светличному… всем. Будут смеяться. Нет, хуже, будут "окружать заботой" раскаявшегося грешника… Будут долго припоминать ему эту ночь, побег и возвращение. И следить за ним, как бы не повторилось…
"Нет, вертаться нельзя! – угрюмо подумал он. – Надо ехать… А там – будь что будет!" Он упрямо сдвинул брови: брови были отцовские, крылатые, смелые. Но отец сроду ни от кого не бегал.
Поезд на юг уже ушел. С ним уехал, вероятно, и шахтер в старой шинели. Его нигде не было видно. Виктор опять подошел к справочному бюро. Да, поезд на север опаздывает.
– А может, в пути нагонит? – нерешительно спросил Виктор.
– Возможно, нагонит, – равнодушно согласилась девушка.
Виктор прошел в зал ожидания, отыскал свободный уголок, поставил сундучок на пол и сел на него. Здесь, в углу, было полутемно; если закрыть лицо воротником куртки, никто его не заметит. Он так и сделал.
Он очень устал и душою и телом. Только сейчас почувствовал он, как смертельно устал. Он закрыл глаза и хотел было вздремнуть немного. Но вдруг что-то испугало его. Что?
Он не стал даже раздумывать над этим; им уже бесконтрольно владел инстинкт затравленного зайца, и, повинуясь ему, он бросился бежать.
Ему послышалось, что кто-то окликнул его по имени; он не оглянулся. Какая-то дверь оказалась на пути, он с силой рванул ее – стекла задребезжали – и выбежал прочь.
Оказывается, он попал на перрон. Все равно. Он перевел дух. За ним следили! Он почувствовал это не сознанием, а кожей. Его спина физически слышала шаги сзади, торопливые и настойчивые. Он опять побежал.
– Виктор! – уже явственно донеслось к нему из тьмы.
Не останавливаясь и не оглядываясь, побежал он через железнодорожные пути и вдруг уткнулся в товарный состав. Он заметался. Куда теперь?
И тогда пришла простая и счастливая мысль. Ему не нужно ждать поезда на север. Вот этот состав с углем, он уж, конечно, пойдет на север. Паровоз был под парами, подле него суетилась бригада. Вероятно, эшелон скоро тронется в путь. Надо только сейчас же забраться сюда, пока его не настигли. А к утру он уже будет далеко! Главное, далеко от этой проклятой станции, где все его знают, все за ним следят.
Он ухватился за борт платформы.
– Виктор! – опять услышал он голос из тьмы.
Кажется, голос знакомый. Или померещилось? Все равно, медлить теперь нельзя. Он забросил сундучок на платформу и, подтянувшись на руках, влез и сам.
На платформе лежал уголь, и когда Виктор животом упал на мокрые холодные груды, на минуту почудилось ему, что он снова в забое. Неповторимо пахнет уголь! Виктор вдруг подумал, что, может статься, груды, на которых он сейчас лежит, добыты им, им самим, – ведь это, наверняка, уголь "Крутой Марии". Может быть, это его уголь. Хватит ли всего угля, что нарубал за свою недолгую шахтерскую жизнь Виктор Абросимов, на одну паровозную топку в дальнем пути на север? Пожалуй, не хватит!
Легкая дрожь прошла по всем суставам поезда; как кости, хрустнули и заскрипели вагоны и платформы. "Потягивается! – радостно подумал Виктор. – Сейчас тронемся"! И ему впервые за все это время стало легко и покойно.
Какой-то человек, пыхтя и сопя, взбирался к Виктору на платформу. Виктор замер, всем телом приник к углю, даже затаил дыхание. Человек влез и тоже плюхнулся на уголь, рядом.
В ту же минуту поезд еще раз дернулся – и пошел!.. Сначала медленно, словно пробуя, ощупывая путь, потом все быстрей и быстрей застучали колеса. Резкий сквознячок просвистел над платформой. Виктор поежился. Холодно. "Если засну – замерзну".
– Виктор? – тихо спросил человек рядом.
Виктор вздрогнул. Его первым движением было схватить сундучок и прыгать! Но поезд теперь шел полным ходом, только телеграфные столбы мелькали.
– Виктор! – еще раз позвал человек рядом, и Виктор с ужасом узнал знакомый голос.
– Это ты, Андрей?
15
Я, конечно, не мог знать тогда, осенью тридцатого года, что поезда, который вез меня из армии домой, в Донбасс, и опаздывал, выбившись где-то между Прохладной и Ростовом из графика, как нетерпеливо ждет на маленькой станции в степи некий молодой человек по имени Виктор Абросимов.
Тогда совсем не знал я этого парня. И даже имени его никогда не слышал. И не думал я и не гадал, что когда-нибудь войдет он в мою жизнь.
Проклиная и поезд, и машиниста, и все железнодорожное начальство на свете, стоял я в тамбуре вагона – в купе уже не сиделось – и тоже ждал, ждал страстно, нетерпеливо, влюбленно, – ждал встречи. И не с друзьями – их я обниму только завтра – и даже не с матерью, а с ним – с суровым и нежным другом моего детства и моей озорной юности – с Донбассом.
Там я родился и вырос. Там съел первый кусок хлеба, заработанный собственными руками. Там, неожиданно для себя, сложил первые стихи и убежал с ними далеко в степь, и на кургане, плача от гордости и счастья, читал их сам себе, а ветер уносил слова.
Там впервые поцеловал я девушку. У нее были каштановые волосы, золотистые на концах. Всю ночь просидели мы с ней на кургане; ее губы пахли полынью, и сладостно-горькими и жуткими были наши поцелуи, казалось, все звезды над степью видят их и не одобряют.
Но старый курган был за нас и за нашу любовь, и отрадно было лежать в его душистом чебреце и полыни, и слышать, как жарко и томно дышит добрая земля, и, пьянея от запахов трав, земли и ветра, без конца говорить о любви и о будущем. В ту ночь все казалось возможным и близким, даже звезды в небе.
Так просидели мы до зари, пока гудок "Крутой Марии", вдруг властно прокатившийся над степью, не вспугнул нас и не напомнил, что, кроме поцелуев, есть еще жизнь, и труд, и доска табельщика у приходных ворот. Взявшись за руки, сбежали мы с кургана и у самого поселка расстались, смущенные и счастливые, не смея глядеть в глаза друг другу…
Теперь эта девушка забыла меня – недаром её губы пахли полынью. Говорят, она вышла пли собирается выйти замуж за другого. Вероятно, я сейчас ее и не встречу.
Зато на курган я и теперь смогу взойти. И с него опять откроется мне мой родной крап, всеми трубами будет меня приветствовать. Старый, преданный друг! Он, как мать, никогда от тебя не откажется, никогда тебя не обманет.
И я трепетно готовился к встрече с ним, как к встрече с матерью. Какой он сейчас? Изменился ли? Постарел?
Да нет! Говорят, помолодел. Все письма из дому, получаемые мною в полк, и начинались и кончались так: "Ты теперь Донбасса не узнаешь!"
"Приезжай скорей, Серега! – писал мне товарищ. – Ты Донбасса не узнаешь. Началось такое, такое, что и не описать! Революция, брат, великая революция в Донбассе. Обушковому Донбассу приходит конец. На крутых пластах появляются отбойные молотки, – ты и не знаешь, что это такое! – на пологих – новые врубовые машины. Коногонам скоро точка, о них только песня останется на память. Теперь на откатке будут электровозы. Новая техника потребует новых людей. Нет, ты приезжай, Сергей, все увидишь своими глазами".
Я читал и перечитывал эти письма, они звучали для меня, как музыка. Даже когда товарищ писал о трудностях, – а о них он писал много и зло, – о нехватке продовольствия, о вредителях и "проходном дворе", о тупицах, которых давно пора выгнать, – даже эти злые строки были для меня, как музыка, как музыка боя…
"Да-а… – думал я с невольной завистью, – вот где подлинная жизнь, вот где интересно…"
Мать тоже писала мне, что Донбасса я теперь не узнаю. Было странно читать эти строки в ее милых, знакомых письмах, обычно наполненных тихими семейными новостями и поклонами от родственников. Но, оказывается, как смущенно призналась она в последнем письме, моя мать теперь "общественница".
"Наши бабы, – писала она, – взялись теперь за поселок. Ну и я, старая дура, с ними! Так что я теперь – общественница, ты не смейся! Тут кругом, сынок, такая стройка, такая стройка начинается! – словно оправдываясь, объясняла она. – Никак невозможно от людей отставать. А для шахтеров теперь коттеджи строят", – она так и писала: "коттеджи", а не домики, не бараки, не казармы; значит, и это чужое слово теперь прочно вошло в шахтерский быт. "Аккуратненькие такие коттеджи. Чистенькие. На две квартирки. И кухня отдельная. И даже ванна есть".
И даже ванна есть…
И мне вспомнились наши Собачевки, и Шанхай, и Копай-города… И землянки с мокрой подушкой в окне. И кособокие "каютки", более тесные, чем забой, и такие же темные, грязные и сырые. И шахтерские казармы с нарами в три этажа. Старый, неприютный Донбасс! Здесь люди рождались, чтоб скорее стать в упряжку, и жили, пока не падали, задавленные лямкой. Они спали, где придется, и ели, что случится, и, случайно полюбив друг друга, сходились в семью, чтобы родить новых людей для "упряжки". Собачевка – страшное это было слово, но еще более страшная жизнь скрывалась за ним! С этой собачьей жизнью шахтеры тринадцать лет назад покончили. Теперь пришел конец и Собачевке.
А меня нет в Донбассе в такие дни!
Но самую важную и для нее, видно, самую дорогую новость мать припасла под конец.
"А на Главной улице, Сереженька, – писала она, и я чувствовал, что при этом рука ее дрожала, – разбиты теперь клумбы, и там будут живые розы, мы сами сажали".
Розы на шахте!.. Моя мать всегда любила розы, это я с детства помню. Выкроив из получки пятачок, она покупала их в воскресенье на рудничном базаре и, стыдясь, приносила домой. Розы были большие, как лопухи, и ярко-алые, и жили они долго, очень долго. Всю зиму пылились они над зеркальцем в углу и над фотографиями на стене. Они никогда не умирали, потому что уже были мертвые, бумажные. Но других роз я в детстве никогда не видел и безмятежно считал, что все розы такие: холодные, шершавые и без запаха. Я их не любил.
Да, в нашем детстве цветов не было. Ни цветов, ни зелени, ни реки. Только горькая полынная степь, да курганы, да лысые холмы рыжей обнаженной глины…
Есть такой рудник в Донбассе – Лысая Гора. Я был там когда-то, один раз в жизни, и всего два часа, но запомнил на всю жизнь.
Я попал туда в жаркий воскресный полдень, когда сухим зноем пылают и степь и небо, а воздух недвижим, и солнце беспощадно, и нет человеку места на земле…
В такие дни шахтеры не любят вылезать на-гора из прохладной шахты, остаются там.
Ни одного деревца не было на этой лысой, совершенно лысой горе, ни куста зелени, ни травы, ни бурьяна или чертополоха. Только буро-красная, вытоптанная сапогами и растрескавшаяся от зноя глина под ногой; трещины в ней казались кровавыми.
А на самой вершине горы вразброс, там и сям, вытянулись длинные серые бараки. Подле них не было ни заборов, ни палисадников, ни огородов, ни сараев, никаких человеческих признаков жилья и семейного, домашнего счастья, словно в этих домах люди не жили, а только спали, а проснувшись, поскорее уходили отсюда прочь.
Даже отхожие места здесь не прятались стыдливо по-за домами, а стояли прямо на дороге, на юру. Их двери были распахнуты настежь, и оттуда на весь рудник разило горячей и душной вонью.
Да, страшной была эта Лысая Гора! Я прошел через весь рудник и, уже спускаясь с горы, вдруг увидел воду. Это была не река, не озеро, не пруд, не ставок. Просто большая, очень большая лужа или канава, наполненная, вероятно, шахтной водой. И в ней лежали люди: взрослые, дети… Они не плавали – плавать тут было негде – и не плескались, не мылись даже, а просто лежали в воде, тихо и счастливо наслаждаясь прохладой…
Теперь, вспоминая Лысую Гору, я понимаю, что, родись я на ней, я бы и ее любил, как сейчас люблю "Марию", и Лысую Гору считал бы самым дорогим мне местом на земле. Потому что я здесь родился. Потому что родину любят не за розы.
Говорят, любить – значит со всем смириться, все принять и все простить.
Но странной, беспокойной любовью любим мы, советские люди, свою землю. Любим, а ни с чем мириться не хотим: ни с Собачевками, ни с Лысой Горой. Любим, а терпеть Собачевку не желаем.
Мы любим родину верной и требовательной любовью сына. И каждая ее улыбка – счастье, и каждая ее морщинка – горе. Никогда и никому не позволим мы надругаться над нею, но над каждым ее изъяном горько плачем сами. А потом – поплюем на руки и возьмем инструмент, вот изъяна и нет!
И хочется нам, чтобы была она вечно молодой и прекрасной, чтобы хорошела и цвела, очищаясь и молодея. Чтобы была она всех в мире краше, и могущественней, и счастливей. И для этого стоит и трудиться, и жить, и даже жизнь отдать без вздоха…
И мне захотелось вдруг сейчас же, немедленно перенестись в Донбасс, чтобы своими глазами увидеть, как цветут розы на Лысой Горе, как исчезают Собачевки и возникают новые города и врубовая машина хозяйкой входит в лаву.
Эти письма разрешили мучительные мои сомнения о том, что мне с собой делать. Теперь я знал.
В тот же вечер я пришел к командиру полка.
– А! – приветствовал он меня, как всегда, чуть-чуть насмешливо. – Ну, что скажешь?
Я сказал, что получил письмо из дому.
– Да? – нахмурился он. – Матушка больна? Ну, езжай, езжай!..
Он подумал, что я нашел-таки повод уехать из армии.
Я засмеялся.
– Нет, матушка здорова. Она теперь розы сажает.
И я рассказал ему, что мне пишут из Донбасса…
Он просиял. Стал расспрашивать. Жадно заинтересованный, он засыпал меня целым ворохом вопросов. "А ты сам-то раньше эти машины видел? Ну как, сильно?"
– Да-а… – сказал он, наконец, и улыбнулся своей теплой, доброй улыбкой. – Ну что ж, поезжай! Напиши хорошую книгу о Донбассе, а мы почитаем.
– А я, Павел Филиппович, не собираюсь книгу писать…
Он удивленно посмотрел на меня.
– А что ж ты собираешься делать в Донбассе?
– Не знаю… – беспечно ответил я. – Может, в шахту пойду…
– Зачем?
– Как зачем?
– Ты разве горный инженер?
– Нет.
– Техник, механик?..
– Н-нет… Да какое это значение имеет, Павел Филиппович? Я просто в шахту пойду.
Он не ответил. Пожевал сухие губы – сердится! Потом, не глядя на меня, произнес:
– Да-а… Плохо мы тебя военному делу учили. Плохо!
Я растерялся.
– Что вы, Павел Филиппович?
– Целый год учили, – свирепо рявкнул он, – не выучили! Взаимодействия не знаешь, в родах оружия не разбираешься. Плохо! Из гаубиц не стреляют по самолетам, пистолетом не пытаются сокрушить дот, а в конном строю с клинками не атакуют танков. Ты про это слышал?..
– Слышал.
– А ты кто? – вдруг строго спросил он. – Какое оружие? Гаубица ты, пистолет, клинок? То-то, – сказал он, успокаиваясь, как всегда, сразу. – Ты сначала разберись, какое ты оружие. А потом применяй себя. Строго применяй! Слышишь?
Скоро мне пришлось вспомнить этот разговор.
…И вот в последний раз стоим мы в строю на плацу перед полковой школой. Прощаемся с полковым знаменем, с командирами и с товарищами, с высотой 537,5, синеющей за казармами, с нашей веселой военной молодостью – это не повторится!
И вот – колонною по четыре – проходим в последний раз через Ахалцых, и люди с тротуаров кричат нам вслед дружески и сердечно:
– Швидобит, швидобит, товарищи! До свиданья!
И девушки машут платками… Сколько раненых сердец остается в этом яблоневом городке у границы!
И вот уж мчит нас поезд вдоль быстрой Куры; пахнет рекою и лесом, дымом костров на берегу и теплым овечьим сыром; и бьют о стекла вагона тяжелые ветви кипариса; и осенним пожаром пылают горы – среди багряного листопада голые тоненькие стволы молодых дубков, как нежные струйки дыма; и нет ничего прекраснее, роскошнее и изобильнее на свете, чем земли Грузии в осень. Но я покидаю эту пряную красоту ради голых холмов Донбасса – и не жалею.
Поезд мчит нас – сотню стриженых ребят, отпускников – через Кавказ, Кубань, Дон, каждого навстречу своей судьбе. У каждого свои планы, надежды, мечты. Иногда мы разговариваем о них, спорим до хрипоты в глотке. Двадцать два года каждому, для нас – все возможно, все доступно, самая дерзкая мечта может обернуться явью.
Но никому из нас не дано заглянуть вперед и до конца угадать свою судьбу, хотя судьба каждого уже заложена в нем; она – в его руках, в его стриженой голове, в его сердце – добром или холодном.
На больших станциях, а иногда и на полустанках наши вагоны подвергались атакам красноречивых мужчин в дождевых плащах, сапогах и с брезентовыми портфелями под мышкой. Самые предприимчивые из них подсаживались к нам в вагон и ехали до следующей большой станции.
Это были вербовщики. В те памятные дни тридцатого года они были всюду. Где-нибудь в знойном Сальске соблазняли они молодых ребят прелестями Сибири и Колымы, в станице Невинномысской искали охочих людей для Магнитки и Днепростроя. Им нужны были люди всякой квалификации и даже без всякой квалификации; они клялись, что на их стройке в три недели человека обучают золотому ремеслу. Люди, люди – люди были самым драгоценным капиталом в эти дни великой всенародной стройки, и вербовщики искали людей, как старатель ищет золото – страстно и всюду.
Вагоны с отпускниками были для них золотыми россыпями. С жадностью, ощупывали они глазами этих здоровых, крепких и умелых ребят. Тут, среди армейских гимнастерок, можно было найти мастеров какого угодно дела.
Мы и сами это знали. Смеясь, говаривали мы, что если бы наш вагон вдруг невиданным ураганом занесло куда-нибудь на необитаемый остров, мы и там не пропали бы. Среди нас были механики и земледельцы, зоотехники и хлебопеки, строители и кожевники, металлурги и каменотесы, и даже одни зубной врач – Волков-второй.
Забравшись к нам в вагон, вербовщик обычно начинал беседу невинным вопросом:
– А вы далеко ли едете, ребята?
– В Москву! – хором отвечала теплушка, хотя едва ли треть ее действительно ехала в Москву.
– Ну? – насмешливо щурился вербовщик. – И что это вам даст? – Потом делал недолгую паузу и торжественно вопрошал: – А слыхали ли вы, ребята, про Хибиногоры? А? Нет. Ну так слушайте!
И он начинал рассказывать о Хибинах.
Ей-богу, они были поэтами – эти краснолицые, обветренные ловцы душ в рыжих дождевых плащах! Какие грандиозные картины разворачивали они перед нами! И часто случалось, что тот или другой из нашей сотни не выдерживал и тут же подписывал контракт…
Подвергался атакам и я.
– А вы, молодой человек, извиняюсь, кто будете? – подсаживался ко мне вербовщик. – Случаем, не теплотехник?
– Нет, я не теплотехник…
– Жаль… Дефицитная квалификация… Ну, ничего! Может, вы механик, монтажник, электрик?
– Нет.
– Или бухгалтер, плановик, счетовод? До зарезу нужны хорошие бухгалтеры.
– Нет, я не бухгалтер.
– Тогда угадываю – инструктор физкультуры! Я сразу оценил! Знаете, давно ищу хорошего инструктора для нашей площадки… Ну, по рукам?
Но я не был ни инструктором физкультуры, ни даже сносным спортсменом. Вербовщик напрасно польстил мне. Не был я ни коксовиком, ни медником, ни педагогом, ни агрономом – "агрономы до зарезу нужны! – шепнул мне вербовщик. – Хотим овощи разводить в Заполярье!", – ни радистом, ни мыловаром… Никем я не был. И мне вспомнились вдруг строгие слова моего командира полка: "А ты сам кто, какое оружие?"
– Так, может, тогда учиться согласитесь? – наседал вербовщик. – Имеем курсы, техникум, учебный комбинат. Хорошая стипендия, общежитие.
Учиться? А чему учиться, какому ремеслу, какому роду оружия?
Опять вспомнились мне слова командира полка: "А что ты, собственно, собираешься делать в Донбассе?" В самом деле, что я намерен там делать? Читая письма из дому, я хотел только одного – быть там и видеть. Своими глазами увидеть революцию в Донбассе.
Но нельзя же в самом деле здоровому парню двадцати трех лет только ходить, да смотреть, да восхищаться работой других, – надо и самому работать! Где? Кем? Пойти в шахту, что ли?..
Чем ближе подъезжали мы к Донбассу, тем все более одолевали меня эти мысли. "Э, там видно будет!" – пробовал я отмахнуться от них – и отмахнуться не мог.
Уже где-то в Ростовской области в наш вагон сел новый человек. С виду он совсем не был похож на вербовщика: для этого он был слишком тучен. Все вербовщики, каких доводилось видеть, – тощие, беспокойные, подвижные – их, как волка, кормят ноги.
Этот же человек был медлителен и тучен. Войдя в вагон, он сразу же плюхнулся на лавку подле меня, снял белый полотняный картуз и, пыхтя, стал вытирать мокрую лысину. Потом распахнул плащ, пиджак, ворот украинской вышитой сорочки, вытер платком могучую красную шею и вздохнул:
– Ф-фу, жара! – хотя за окном были осень и дождь.
Мы разговорились. Он оказался директором совхоза.
"От мой совхоз. Гигант!" – показал он не без гордости в окно. Он ехал теперь в областной центр по делу.
– Та прочув я, – объяснил он, раздувая густые пшеничные усы, – прочув, что едут отпускники. От я и зайшов к вам… Чи не найду тут хочь якогось… хочь завалященького зоотехника. Га? – И он маленькими хитрыми глазками сразу окинул нас всех.
Вот так, вероятно, забегает он "ненароком" и на чужой склад, или на базу, или в железнодорожный пакгауз и, хитро щуря свои острые, хозяйские глазки, высматривает какой-нибудь "завалященький" движок, или шестерню, или бочку с драгоценным горючим и, вцепившись в них мертвой хваткой, тащит к себе.
– А вы, часом, не зоотехник? – тотчас же вцепился он и в меня.
– Нет.
– А кто же вы будете?
Проклятый вопрос! Который раз уж задают его мне. Как могу я сказать ему, кто я буду, когда я сам не знаю, кто я?
– Он у нас писатель! – вдруг, смеясь, сказал Паша Жихарев; до сих пор ребята меня не выдавали.
– Та ну! – удивился директор и недоверчиво посмотрел на меня. – Невжели правда?
– Правда, правда… – закричало сразу несколько голосов. Я смутился.
– Голуба моя! – вдруг в непонятном волнении и даже в восторге вскочил директор и схватил меня за плечи, словно боялся, что я убегу или что меня другие директора перехватят. – Так я ж… так я ж, голуба ты моя, я ж тебя аж три месяца ищу… Та невже ж в самом деле писатель? – обернулся он к ребятам, недоверчиво щурясь, но уже не выпуская меня из своих цепких рук.
– Какой я писатель! Что мне у вас делать?
– Как шо?.. От тоби здрасте!.. Многотиражку делать, нашу газету. Таки дали нам газету!.. Та машину я достав, шрифт достав, наборщика в Ростове найшов, а редактора… Таки есть у меня… такий завалященький… ну, не писатель! Слухай, голуба моя! – опять вцепился он в меня. – Ей-богу, поедем! Я ж тебя чистым салом та молоком буду кормить… Совхоз же богатый, гигант!..
– Да зачем вам газета?
– Як зачем? – даже обиделся он. – Слава богу, не в Туретчине живем! Газета у нас – це ж великий двигатель. Показывает передовиков, подтягивает отстающих, а як же! Я хоть и мужик, и степняк, и хозяйственник, а тоже понимаю… Печать – це великая сила! Так поедем?
– Нет. Я домой еду, в Донбасс.
В Ростове мы расстались с директором. Он все жалел, что не хочу я с ним ехать в совхоз, звал приехать хоть в гости – летом, на травку. Я пообещал.
Была уже ночь. Поезд сильно опаздывал. Я вышел в тамбур покурить. В темном окне бежали тихие степи.
Через час, через два я увижу Донбасс. Еще раньше, чем увижу – услышу, почую его ноздрями, как лошадь за версту чует запах родной конюшни; мне кажется, что я уже слышу запах тлеющего угля, но это, вероятно, от паровозной топки.
Завтра я уже буду на шахте.
Да, я не гаубица, не мортира, не танк; может быть, никогда не удастся мне выпалить в мир большой, настоящей книгой. Но разве не могу я овладеть легким скорострельным пулеметом журналиста? Честное слово, это тоже хорошее оружие!
Закинув свой пулемет за плечи, смогу я тогда бродить по всей необъятной нашей земле, где захочу. И я увижу все! Все. Все, что может увидеть человек с жадными, влюбленными в жизнь глазами: и как впервые запрыгает, застрекочет на груди забоя отбойный молоток, и как последний коногон, отчаянно свистнув на прощанье, забросит в бутовую свой старый и уже бесполезный кнут…
16
– Так это ты, Андрей? – тоскливо сказал Виктор. – Зачем?
И вспомнилось ему, как всего два месяца назад, по той же дороге ехали они веселым комсомольским эшелоном. На каждой станции их встречали цветами и музыкой; девушки в белых платьях посылали улыбки, а иногда – когда эшелон уже трогался – и поцелуи. А они с Андреем стояли, обнявшись, у окна и смотрели, как, то пламенея, то застилаясь легкой синей дымкой, разворачивается перед ними Донбасс; и мечтали о большой и славной жизни здесь; и верили, что эта жизнь будет. Отчего ей не быть? Тогда они были добровольцами, героями…
– Мы пришли с собрания… – сбивчиво рассказывал Андрей. – А тебя нет… И ребята говорят: может, он пройтиться пошел… А Светличный…
– Что Светличный? – глухо спросил Виктор.
– Нет, он ничего… Только сказал: нет, вряд ли! А я подывився под койку… а сундучка нема… И я догадался… О, ой, Виктор, как же мне страшно стало! Як же ты?! И я теперь как же – один?!
Да. Та же дорога, и рельсы те же, и опять Андрей рядом. И так же, где-то за балкой, пламенеет небо, и кучерявится дым, и мокрые хлопья пара оседают на лицо и плечи. А под животом все совается и совается уголь, словно Виктор с Андреем лежат не на железнодорожной платформе, а на рештаке. И железная лента трясет и подбрасывает их, как пустую породу, и безжалостно выносит вон – из лавы, из шахты, из Донбасса, из жизни… Куда, зачем?
– Зачем ты это сделал, Виктор? – с тихим укором спросил Андрей.
"А ты, ты зачем?" – хотел было зло закричать Виктор в ответ. Но не закричал, а только упал лицом вниз, на холодные, уже покрывшиеся инеем груды угля и просвистел сквозь зубы:
– Сволочи мы… сволочи… – словно только сейчас во всей своей страшной правде представилось ему его падение. А мимо них все бежали да бежали телеграфные столбы, провода, фонари на стрелках; и каждый верстовой столб, точно осиновый кол, сам вколачивался в душу.
Вдруг Виктор стремительно вскочил на ноги и схватил сундучок. Поезд, замедляя ход, подходил к станции.
– Ну! – свирепо крикнул Виктор товарищу. – Прыгай! – И, ничего не сказав больше, спрыгнул с платформы в темень, Андрей – за ним.
Они упали на мягкий, но мокрый гравий. Эшелон медленно прополз мимо них. Фонарь на последней площадке подмигнул и растаял в тумане.
– Ты цел? – спросил Виктор.
– Вроде цел, – отозвался Андрей и подошел к товарищу.
– Ну, так пошли! – скомандовал Виктор, подымаясь на ноги. Он не сказал куда, а Андрей не спросил. И так было ясно, куда идти; у них был только один путь – назад, на "Крутую Марию"…
– А где ж твой сундучок? – спросил Виктор. – На платформе забыл, эх ты, шляпа!..
– А я… я без вещей… – растерянно признался Андрей. – Вещи там… в общежитии остались.
Виктор пристально посмотрел на товарища. Вдруг захотелось ему подойти к Андрею и обнять его. Но он не сделал этого, не сумел сделать. Он только мотнул головой и сдавленным голосом сказал:
– Ну, пошли!
И они пошли…
Они не знали, что от станции, где они спрыгнули о эшелона, есть прямая степная дорога на "Марию"; поэтому просто пошли назад по шпалам.
Они шли молча. В ночной тишине гулко отдавались их шаги.
Вдруг Андрей радостно засмеялся.
– А я знал, знал! – смеясь, воскликнул он. – Знал, что ты все-таки окончательно не убежишь. Не такой ты парень! Да, Виктор?
Виктор не отозвался.
А Андрей не мог сейчас идти молча. Ему хотелось говорить, говорить, смеяться, болтать, петь. Сколько пережил он за эту ночь! Во всю свою жизнь не переживал столько.
Когда увидел он, что нет под койкой знакомого сундучка Виктора, когда догадался, что тот бежал, просто бежал с шахты, словно был это не Виктор – гордость Андреевой души, а какой-нибудь гад Братченко; когда понял он, что навеки потерял друга и остался на шахте один, совсем один, – ему стало так тяжело, так невыносимо тяжело, что хоть в петлю!
Сам себя не помня, выбежал он тогда из общежития и побежал на вокзал. Он решил найти друга, остановить его, уговорить, умолить вернуться. Он был уверен – Виктор вернется.
Он боялся только, что не найдет Виктора на вокзале, уже не застанет его. Он так обрадовался, увидев товарища в дальнем углу пассажирского зала, что невольно закричал и разбудил его. Он побежал потом за ним на перрон и дальше – к товарному составу. Теперь он знал, что уже не упустит.
– Слушай! – сказал он вдруг. – Если к рассвету придем, так никто, ни одна душа не узнает, что с нами было, ты не сомневайся!.. – Он знал, что именно об этом все время мрачно думает Виктор.
– Нет! – жестко мотнул тот головой. – Я Светличному все сам расскажу.
– Д-да?.. – растерянно пробормотал Андрей. – Ну, пусть! Если кто смеяться станет, так я так ему морду набью…
– Пусть смеются, все равно…
– Нет, я смеяться не дам! – проворчал Андрей. Угрожающе сдвинул брови и сбычился.
Некоторое время приятели шли молча…
– Дай теперь я понесу сундучок, Витя… – сказал Андрей.
– Нет, ничего. Я сам…
– А то понесу, а?..
Но Виктор не отозвался, и они опять пошли дальше молча.
– А помнишь Псёл, Витя, а? – вдруг сказал Андреи и тихо, радостно засмеялся. – Вот река! Тут такой и нету…
– Д-да…
– Он теперь уже замерз, небось…
– Нет, рано еще…
– А чего ж рано? Скоро замерзнет… А тебе не холодно, Витя? А то…
– Нет, ничего…
– Я сейчас про Псёл вспомнил, и так хорошо стало… А помнишь Фросю Вовк из седьмого "А"? Вот здорово на коньках каталась!
– Да.
– Лучше всех девчонок. Она только с тобой и любила кататься… А давай ей письмо напишем, а?
– Зачем?
– А так! Живы, мол, здоровы, вспомнили про тебя… И – с шахтерским приветом известные вам Виктор и Андрей… А?
– Очень ей интересен твой шахтерский привет!
– А что? И очень даже.
– Она все считала, что я непременно летчиком стану, – усмехнулся Виктор. – Знаешь, мы с нею один раз даже поцеловались…
– Да ну?! Я и не знал…
– На лодке. Это почти нечаянно вышло… А потом мы сюда уехали.
– Ну и что ж, что шахтеры? – горячо сказал Андрей. – А что шахтер – это позор, что ли?
– Я ничего не говорю…
– Шахтер, может, для людей поважнее летчика будет! – волнуясь, продолжал Андрей. – Шахтер подземное солнце на-гора достает. Если хочешь знать, так уголь – это, брат, человеческое солнце: и светит, и греет, и энергию дает…
– Д-да… – протянул Виктор, думая о своем, и криво усмехнулся. – В летчики я не вышел, а в летуны… чуть-чуть не угадал.
– А ты не думай об этом! – умоляюще закричал Андрей и даже остановился. – Я тебя, как друга, прошу: ты об этом больше не думай!