Текст книги "Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 42 страниц)
Ближе я знал крестьян. Сталкивался с ними в той же Черной Долине. С некоторыми даже дружил, как с кучером Опанасом, парубком необычайной, буквально античной красоты, буйные кудри которого, казалось, были из темно-бронзовой проволоки. Этим друзьям, приезжая во время каникул, я привозил из города подарки – кожу на сапоги, гармошки, рубахи с вышивками, ситцы на платья дивчатам и жинкам. Зимой в городе получал от них каракули, извещавшие обо всех событиях. О том, что Остап, выпав из саней под сочельник, поломал ногу, в горничная Тетяна родила «байстрюка». Но этим мои связи с народом ограничивались, и, по правде, я знал народ не более некоторых зарубежных мыслителей, писавших о мистической загадке славянской души.
Только на войне я постиг эту «загадочную» душу, в которой не оказалось никакой загадки. Была народная душа придавлена тяжким камнем горя, нищеты и бесправия, но под этим камнем таилась и дремала до времени могучая сила. Была эта забитая душа полна природного благородства, ласки, благодарности, теплой человеческой привязанности ко всякому, кто обходился с ней по-человечески. И жила в ней готовая прорваться жаркая ненависть к угнетателям и неистребимая надежда найти спрятанную от простого люда великую правду, которая яркой звездой взойдет над землей и одарит всех несказанным счастьем.
А вместе с душой народа я узнал и его ясный, честный, безошибочно мудрый ум.
Растворенный в огромной человеческой массе, сжившийся с ней, с ее маленькими радостями и большим горем людей, оторванных от труда, от семей, от земли и брошенных в чертову мясорубку, – я с отвращением вспоминал мелкую клоунаду футуристических скандалов, мышиную возню литературных стычек. Какими непотребными стали в моем сознании полосатые кофты и размалеванные морды, игры в стихотворные бирюльки перед величием молчаливого, беззаветного и великого ратного подвига народа. О народе на войне и о подлинном лице этой подлой войны мне хотелось рассказать, и весной 1916 года я написал вещь, которую считаю подлинным началом моего писательского пути, – рассказ «Гала-Петер» [1]1
«Гала-Петер» – швейцарская фирма, поставлявшая прекрасного качества шоколад.
[Закрыть].
Приехав в командировку в Киев, я сдал рассказ в редакцию проектируемого благотворительного альманаха Земсоюза «Огонь». Рассказ был немного подпорчен ритмической стилизацией прозы под Андрея Белого, но в целом был сильный, острый по теме, резко антивоенный. В редакции его встретили радостно. Но когда гранки попали в цензуру, разразилась катастрофа. Наряд полиции, пришедший в типографию, забрал рукопись и рассыпал набор. Цензор безоговорочно запретил рассказ и, выяснив имя автора, сообщил в штаб фронта о недопустимом направлении моих мыслей. В результате я был направлен в артиллерийскую часть, составленную в основном из штрафованных моряков, которые обслуживала тяжелые морские пушки Кане на Западном фронте. С этого времени началась моя дружба с людьми флота, сорокалетие которой совпадает с сорокалетием Октября.
Рассказ же «Гала-Петер» увидел свет только в 1925 году, восстановленный мной отчасти по черновым записям в сохранившемся блокноте, отчасти по памяти. Я и до сих пор люблю этот рассказ даже с его детскими недостатками.
После Октября я поехал на юг навестить своих стариков. Душевное состояние у меня было смутное, в голове сумятица и разброд. Мрачные эксцессы, которые мне пришлось видеть перед Октябрем и после, в первые недели, очень разболтали мне нервы. И в первый же день, зайдя в кабинет отца, я спросил у него совета: что делать и как жить дальше? Может быть, стоит уехать на время за границу и вернуться, когда жизнь наладится? Отец долго молчал, опустив уже поседевшую голову, потом пристально посмотрел мне в глаза и сказал то, что врезалось мне в память от слова до слова:
– Мы русские люди!.. Нельзя нам покидать родную землю. Тебе сейчас кажется, что все рушится, что народ пошел не по тому пути?.. Вздор! Народ всегда находит правильный путь. Если тебе даже покажется, что твой народ сошел с ума и несется в пропасть, – никогда не становись у него на дороге и не подымай на него руку. Народ удержится хоть на краю бездны и тебя еще удержит… Допустим, ты уедешь! Говоришь – на время, чтобы потом вернуться? А ты уверен, что сможешь вернуться? Что народ примет тебя, простив, что ты покинул его в тяжкий час?.. Нет, сын! Никуда с русской земли, хоть бы смерть у тебя за плечом стояла! Жить на чужбине и умирать постыдно!
В глазах у отца блестели слезы. После этого возможно было лишь одно решение – спустя неделю я уехал в Москву.
Первую половину 1918 года я провел в Москве, снова попав в давно покинутую литературную среду. Странной и дикой показалась мне она в это время. Постоянно бывая во всяких литературных притончиках, вроде «Кафе футуристов», «Стойло Пегаса», «Музыкальная табакерка», я с удивлением видел, что мои бывшие друзья и соратники, как французские Бурбоны, ничего не поняли и ничему не научились. Я видел те же клоунские гримасы, эстетские радения, слышал заупокойное чтение лишенных всякой связи с жизнью страны стихов, грызню мелких самолюбий в погоне за эфемерной славой. В этих злачных местах выплывала на поверхность всякая дрянь, вроде бездарного проходимца Кусикова, сына крупного армянского торгаша, который выдавал себя за черкеса и друга легендарного Киквидзе.
Атмосфера литературной Москвы 1918 года была настолько отвратительна для меня, что осенью я ушел с бронепоездом на фронт, штурмовал петлюровский Киев, входил в Крым. В Крыму мы в 1919 году не удержались и в июне под натиском белых откатились на север. По дороге в Киев, на станции Мироновка, меня увидел Наркомвоен Украины Н. И. Подвойский и тут же забрал в свой полевой штаб Начартом. Подвойский проводил решающую операцию по ликвидации банды атамана Зеленого. В последнем бою, при прорыве бандитов через полотно железной дороги у разъезда Карапыши, я был тяжело ранен в ногу, эвакуирован в Москву и по выздоровлении направлен в Ташкент в распоряжение Политотдела Туркфронта.
С этого момента для меня кончилась строевая служба. Я был назначен секретарем редакции, а позднее заместителем редактора фронтовой газеты «Красная звезда». Одновременно работал в «Туркестанской правде», ведя литературный отдел и приложения к газете.
За годы, проведенные в Средней Азии, я написал много небольших газетных новелл, повесть «Ветер» и большие рассказы «Звездный цвет» и «Сорок первый». Иногда еще писал стихи, но в 1923 году окончательно ушел в прозу. В декабре 1923 уехал в Ленинград, демобилизовался и весной 1924 года напечатал в ленинградских журналах «Красный журнал для всех» и «Звезда» последовательно «Звездный цвет», «Ветер» и «Сорок первый».
Эти вещи привели в недоумение и растерянность рапповскую критику того периода. Она длительное время разглядывала меня со всех сторон, пытаясь разрешить загадку, кто же я такой в плане литературно-социального облика? Свой ли «в доску», по принятому жаргону, или подозрительный попутчик? В конце концов схоластический диспут закончился тем, что меня оставили в попутчиках, снисходительно приклеив этикетку «левый». Совершенно по тому же принципу, как в старые времена отличившимся полководцам прибавляли к фамилии почетное прозвище: Румянцев-Задунайский или Паскевич-Эриванский. Против оказанной мне чести я не возражал и проходил в левых попутчиках десять лет, вплоть до мирной кончины РАППа. Проводив его труп на кладбище истории, я остался просто советским писателем. Это меня вполне устраивает.
В 1925 году я впервые попробовал сунуться в драматургию. Две пьесы – «Мятеж» (Большой драматический театр им. Горького в Ленинграде, 1925) и «Кинжал» (Театр МОСПС) – не принесли мне особой радости, но многому научили.
И когда Большой драматический театр предложил мне написать пьесу к 10-летию Октября (одновременно такое же предложение было сделано театром Вахтангова), я приступил к работе над пьесой уже как «взрослый» драматург.
История «Разлома» достаточно широко известна, чтобы на ней останавливаться. По крайней мере три поколения советских зрителей видели пьесу на сценах почти всех театров СССР.
С тех пор мной написано много прозы, публицистики, очерков, пьес. Перечислять все невозможно. Интересующиеся могут поглядеть в библиографические справочники.
Я советский писатель. Всем, что я мог сделать в литературе и что, может быть, еще успею сделать, борясь с возрастом и болезнью, – всем я обязан народу моей родины, ее простым людям, труженикам, бойцам и созидателям. Они учили меня жить и мыслить вместе с ними, они указывали мне дорогу, бережно поддерживали на ухабах, жестко, но дружелюбно наказывали за ошибки.
В литературе, как и в жизни, я не выношу позерства, шаманства, фокусничества, зазнайства. Не люблю, когда писатели носят самих себя, как некие драгоценные сосуды, и не говорят по-человечески, а изрекают и прорицают. Я люблю живой народный язык, берегу его чистоту и борюсь за нее. Мне физически больно слышать изуродованные русские слова: «учеба» вместо «ученье»; «захоронение» вместо «похороны»; «глажка» вместо «глаженье»; «зачитать» вместо «прочитать» или «прочесть». Люди, которые так говорят, – это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка, того языка, на котором так чисто, с такой любовью к его живому звучанию говорил и писал Ленин.
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
Верному товарищу бесценному помощнику в жизни и труде – Елизавете Михайловне Лавреневой
«ГАЛА-ПЕТЕР»
1
У поручика Григорьева забот – не проворотить! Шутка ли – командовать ротой, да не где-нибудь, не в каком-нибудь третьеочередном, в котором сорокадвухлетние лешие в перебежках портки на ходу теряют, а в тринадцатом гренадерском Эриванском.
Заело, завертело поручика изо дня в день одно и то же.
Холод, грязь (летом – жара и пыль), вши, снаряды, треск сатанинский, скука деревянная, смертная.
И все чаще и чаще Коле Григорьеву хочется к старенькой маме в зеленый Чернигов, где в уютной столовой пылает оранжево лампа («Молния» 14″), выставив пузатый бочок никельным блеском, мама вяжет сестренке Аглае кружевной воротник для вечера в женской гимназии (без танцев, конечно), а папаша в гостиной, вздев очки на лосненую сливу, под растрепанным фикусом, бьет коварных тевтонов на простынях «Русского слова» совместно со знаменитым стратегом, старшим бухгалтером московской городской думы Михайловским.
Аглая вертится перед зеркалом в спальне или заведет граммофон «Тонарм» (без шипенья, конечно), и растленный тенор взывает из лакированной дырки:
Дыш-шшшга-шгашш-ялла нночь…
Никогда не думал Коля Григорьев, окончив гимназию и патриотическим вспыхнув восторгом, что всей тяжестью мира, бременем всех земных катастроф, прошедших и будущих, темной печатью судьбы лягут на узкие детские плечи серебряные полоски погон с одним ярко-желтым просветом и таким манившим тогда загадочно сладким шифром славянскою вязью
М. Ф.
и над ними Мономахова – древний символ величья Руси, преемства Византийского царства – шапка из лакированного серебра.
Но теперь нужно терпеть.
Патриот Коля Григорьев, и хоть страшно, и больно, и кошачьим когтем в горле иногда копошится крик, и властно тянет сорвать с плеч серебряные полоски, которые жгут огненным ядом, как подарок ревнивой Медеи царевне Креузе, сбежать из грохотного чертова логова и вернуться к охоте в днепровских синих безгранных лугах, к лаун-теннису, легко пьянящему звоном сердец флирту в темных аллейках парка, под ласковый вальс из дверей кино, – поручик Григорьев, ротный Григорьев, сжимает челюсти и лениво цедит сквозь зубы:
– Э… П-пустяки, дорогой мой! Война – прекрасная школа! Она смывает с земли всю накипь, нечисть, и слякоть, закаляя в горниле воли и духа лучших, храбрейших и достойнейших жизни.
Давно прочел Коля Григорьев, еще будучи юнкером в Москве, в Александровском училище, за чаем с пирожными в юнкерском буфете, эту фразу в серьезной статье профессора гистологии беспозвоночных, в «Русских ведомостях».
И хотя теперь душой, – надломленным, болезненно кровоточащим кусочком, – не верил больше профессору и не раз поминал его самым каторжным вшиво-пехотным матом, – но на людях крепился и приезжавших из тыла на пополнение с мясом маршевых рот молодых прапоров очень любил огорошивать, с места в карьер, разными окопными ужасами.
Одно лишь осталось от детства в Коле Григорьеве, и не могли вытравить этого все пролетевшие над душой и прогремевшие в ней бури и голоса войны:
ЛЮБОВЬ К ШОКОЛАДУ.
В окопном дурмане, в сосущей сердце прожорной тощище, все свои деньги – прапорщичье сперва, теперь поручичье жалованье – тратил на шоколад, жидкий, сгущенный и в плитках, привозимый колченогим денщиком Нифонтом, по прозвищу «Козье вымя», из тыла, где были завалены им походные, в красных вагонах, лавки экономического общества.
И не мог бы никому поручик Григорьев прямо, как на духу, сказать, без запинки, что любил больше – шоколад или невесту, розовощекую Лялю.
Ляля была далеко, а шоколад тут, под боком, и пряная сладость его заливала все девятнадцатилетние горести поручика, и шоколад был для него самодовлеющим миром.
И сейчас в блиндаже, под тройным перекрытием камня, бетона и бревен, сидя при вонючей коптилке на узеньких нарах, под храп субалтерна прапора Веткина (второй субалтерн, Лобачевский, дежурил в окопе), поручик Григорьев сосал
«ГАЛА-ПЕТЕР»
и лениво, без мыслей, читал неведомо кем и неведомо как занесенный сюда Коран в переводе Гордия Саблукова.
Странны были чужие слова:
«Во имя бога, милостивого, милосердного!
1. Мы ниспослали его в ночь определений. 2. О, если бы кто вразумил тебя, что такое ночь определений. 3. Ночь определений лучше тысячи месяцев. 4. Во время ее ангелы и дух, по изволению господа их, нисходят со всеми повелениями его. 5. Она мирна до появления зари».
Поручик Григорьев отложил Коран и задумался. Глава нежданно совпала с его мыслями.
День с утра выдался скверный на редкость.
Залетевшим снарядом разнесло гнездо пулемета, искрошив в железные клочья сам пулемет и в клочья говядины трех пулеметчиков.
А разведка, ходившая ночью за проволоку ловить контрольного пленного, донесла, что в немецких окопах, тех, что чернеют узкой полоской, в полутораста шагах впереди, в талом буроватом снегу, заметно движение и как будто стало больше народа.
Для очистки совести поручик Григорьев позвонил по телефону на трехдюймовую батарею, и оттуда забабахали часто по немецким щелям.
Батарея давно пристрелялась, и гранаты ложились, как по нитке, в самые щели, взметая буро-черные линии дыма и желтые взметы огня.
Но немцы сидели в норах безопасно и прочно, и, постреляв с полчаса, батарея утихла.
К ночи начали немцы гвоздить по заграждениям.
Гудела земля, и летели кверху мерзлые комья и колья с завившейся от взрывов в тугие спирали колючкой.
Наделав изрядное количество дыр в заграждениях, к полночи замолчали и немцы.
Готовилась, очевидно, атака. Хорошо, что успели заменить разбитый пулемет новым и исправить гнездо.
«За ночь все определится», – подумал поручик и повторил вслух:
– О, если бы кто вразумил тебя, что такое ночь определений… Она мирна до появления зари.
И, мечтательно кончая досасывать шоколад, добавил:
– Непременно на рассвете атакуют немецкие свиньи. Как пить дать! Вот сволочи, поспать не дадут человеку. Погодите, прорвем мы вам колбасы весной.
2
Двумя неделями раньше того, как, досасывая плитку, поручик Григорьев выругал немцев за чтением Корана —
в Петербурге,—
на гнедом рысаке, шуршащем синею сеткой, мимо чугунного идола, грузно осевшего на чугунном монстре, затянув поленом-рукой поводья, пролетел к вокзалу чернявый, в хорьковой добротнейшей шубе, в шапке самого тихоокеанского котика и, пролетая, подмигнул чугунному идолу понимающе и сочувственно.
А идол под сплошной шапкой осклабил губы в кустах дремучей бороды.
Видел идол глубже людей и под хорьковой шубой, под пиджаком с коричневой искрой (Эсдерс и Схефальс), в боковом кармане, в бумажнике крокодиловой кожи «made in England» (что «made» – крокодил или бумажник – не важно!), увидел визитную карточку:
ЖОРЖ АРНОЛЬДОВИЧ ШНЫРКИН
Единственный представитель фирмы «Гала-Петер» в России
Увидел карточку и осклабился ласково. Общее дело.
Чугунный мертвец – император – и живой Жорж Арнольдович Шныркин единому доброму богу служили – богу войны и наживы.
И за это императора добрый бог вознес на пьедестал махиной металла, а Шныркину украсил пальцы набором перстней, сверкающих в электрических светах.
Живому – живое. Жорж Арнольдович не завидовал императору и совсем не хотел еще на пьедестал.
Любил шуршание денег, электрические светы, янтарный отблеск вина в звонком стекле и рядом трепетные стрелы женских ресниц и живую теплынь горячекровного тела.
Любил Шныркин сиянье камней на ловких своих коротко обрубленных пальцах и никогда не носил перчаток (затмевают снопы огней), и хотя жестоко мерзли руки – всегда был доволен и горд.
И, вылезши чинно у подъезда вокзала из узеньких санок, Жорж Арнольдович отдал носильщику чемодан лакированной кожи (да, да, лакированной!) и бросил:
– Международный, Москву!
У Жоржа Арнольдовича разговор деловой, короткий, и слова прыгают из пухлых губ резвыми такими мышатами.
Прыг – и скрылось.
Послав за время войны несколько тысяч телеграмм, – представительство «Гала-Петер», единственное в России, – привык говорить Шныркин телеграфным кодом, без союзов и глаголов.
И, идя за носильщиком по гулкому настилу перрона, растопыривал напоказ пальцы, витрину камней.
В вагоне приказал положить чемодан на верхнюю полку, бросил бумажку, услыхал в ответ:
– Покорнейше, барин! —
и развалился с довольством на сером тисненом плюше купе у рубинового мотылька электрического, и сидел сложа руки до отхода курьерского.
Тогда не спеша поднялся, закурил сигару и глянул в окно.
За стеклом, сквозь легкий и искристый иней, пролетали домишки предместий.
В тусклых окнах едко чадили коптящие лампы, и нищета тяжкой лапой давила плоские крыши, кривила заборы, прибивала к земле жидкий дым покосившихся труб.
Сырая ночь разметала косы туманов над пустырями топких болот, бледнеющих снегом и всшершавленных пухом тощих осин и худосочных березок.
А за ними шумно и злобно, упираясь в тяжкие тучи, пламенами вздымаясь до них, дрожало угрюмое зарево.
Там, без сна, без остановки, без отдыха, дышали раскаленные глотки горнов, переливая жидкую сталь, били громом прессы, штампуя болванки, выпускались с визжащих станков миллионы снарядов.
Все для войны, все для победы!
Багровое пламя пылало светом непонятной, таинственной, по-иному творимой железной жизни и воли над бешеным сполохом обреченной столицы, над разгулом кино и ресторанов, над болотным раем Петровым.
И в черных глазах Жоржа Арнольдовича тенью метнулась тревога.
Он поджал губы под стрижеными усиками, дрогнул спиной, но сейчас же пренебрежительно кинул багровому пламени:
– Пфе!
И снял с полки чемодан лакированной кожи.
Не торопясь развязал ремни и высыпал на плюш сиденья десятки плиток шоколада в блестящих бумажках, протравленных золотом букв.
Образцы.
Шныркин сел на диван и любовно, ослюнявив нижнюю губу, зашарил пальцами в плитках.
Чемодан лакированной кожи раскрытым зевом одобрительно ухмылялся хозяину.
Человек деловой, серьезный и родине необходимый.
Армии нужен шоколад. Поручик Григорьев, прапорщик Веткин, фельдфебель Перетригубы, солдаты и даже денщик, колченогий Нифонт, прозвищем «Козье вымя», на последние деньги покупают блестящие с золотом бумажки, чтобы пряной сладостью задавить истошную тоску свою в промерзлых ямах, пока пуля не сделает их вовсе невосприимчивыми к вкусовым ощущениям.
3
В крепкий, хрустящий морозом безветренный вечер в Москве по Волхонке шла курсисточка Ляля, невеста поручика Григорьева, закутавшись в шубку до порозовевшего носа.
Ляля шла и мечтала об артисте Мозжухине, сладко тронувшем Лялино сердце в «Кино-Арс», на Тверской, о туфельках «Вэра», духах «La folle vierge», о Маяковском Владимире и о многом еще.
От мечтаний глаза у Ляли подернулись влагой, заблестели и потемнели, и когда она шла через Каменный мост, внизу, шумя, темнела вода и поблескивали в ней огни фонарей.
В этот миг вода под мостом и глаза Ляли одного были цвета.
Майский жук, залетевший в зиму, краснокрылый трамвай прогудел по мосту и мимоходом сощерил на Лялю красные стекла очков.
Ляля шла и мечтала.
Против розовой церкви Ивана, у вделанной в стену иконы, вдруг стала Ляля как вкопанная.
Пронизав мечты о Мозжухине, Маяковском, одеколоне, в Лялино сердце ворвался внезапно грозовой голос войны.
Как залетел он на Полянку?
Ветер ли, ухарь раскосый, прилетевший с кровавых полей, донес ненароком, но только увидела Ляля голое место и на нем кровь и трупы. Небо в желто-сиреневых вспышках задрожало над ней, гремя, и по жирному снегу запрыгали взмывы огня и бурого дыма.
Вздрогнула Ляля, вспомнила о женихе, о поручике Григорьеве, и вдруг заплакала на улице, уткнув нос в кружевной платочек.
Очнулась, когда услыхала рядом патокой пролившийся голос:
– Барышня, плакать?.. Зачем?.. Вздор!
Подняла от платочка Ляля глаза и увидела рядом: чернявый, в хорьковой добротнейшей шубе, в шапке самого тихоокеанского котика, нежно смотрит в глаза, и во взгляде не нахальство, не наглость, а такое… трудно назвать, но от чего потеплело свинцом от обиды на приставанье налившееся Лялино сердце.
– Ах!.. Я так испугалась! Я очень нервная! – сказала кокетливо Ляля.
– Можно узнать – чего?
Голос так и проливается теплою сладостью. Улыбнулась доверчиво Ляля.
– Я, знаете… Как наяву, увидела вдруг сражение… Стрельба, и люди падают. Очень страшно!
Незнакомец усмехнулся.
– Позвольте вас домой? Время – война, развал! Уверен, не сочтете?
И внезапно, почувствовав доверие, продела Ляля руку свою в подставленный калачиком локоть.
Но спросила осторожно:
– Вы кто?
– Позвольте представиться? Жорж Арнольдович Шныркин, единственный представитель шоколада «Гала-Петер» в России!
– О, как хорошо! – сказала повеселевшая Ляля. – Вот если бы Коля знал!
– Кто Коля, позвольте узнать?
– Мой жених… Он на фронте! – строго, со вздохом ответила Ляля и добавила: – Он страшно любит шоколад и… я тоже.
– Вы, шоколад? All right! Строю вам шоколадную гору. Согласны?
– Согласна! Только я и Коле немножко отдам.
– Ясно!
Шла Ляля, опираясь на руку Жоржа Арнольдовича, и слушала в нежном волнении о шоколаде и думала:
«Какой счастливый!.. Сколько шоколаду – и все ему одному!»
У дома Шныркин простился. Ляля спала и видела во сне большую шоколадную гору, и она поднимается на гору, наверху стоит Жорж Арнольдович и манит ее шоколадкой с начинкой, а сзади ползет на гору и Коля, но обрывается, а Ляля хохочет и кричит:
– Не лезь, Колька! Все равно оборвешься! Это моя гора!
Утром приехал Жорж Арнольдович и привез Ляле чемодан шоколада.
За всю свою жизнь не ела Ляля столько шоколада и таких разных сортов.
С того дня ежевечерне заездил к Ляле, на пятый этаж, Жорж Арнольдович, и вот – в один день, обсасывая шоколад, сидя на диванчике рядом с Жоржем Арнольдовичем, вдруг почувствовала Ляля на губах своих не сладкую плитку, а крепкие губы Шныркина, и не удивилась, не рассердилась.
Только странно стало, что пахнут шныркинские губи «офицерским ванильным № 3».
4
Пока читал поручик Григорьев Коран, в углу блиндажа, приткнувшись к огарку, денщик Нифонт, мусоля карандаш, выводил на серой бумаге кривыми загогулинами письмо в деревню жене Агриппине.
Ерзал неслух карандаш в шишковатых корневищах пальцев, и загогулины растягивались и кривились к низу листа.
Писал Нифонт:
«И ишшо, наидражайшая супруга нашея, Арахвена Сидоровна, посылаю вам ницкий поклон и наше супружнее благоволение. И что отписываете вы мне нащет Мотьки, про то нами слыхано от Симена Старухина, как он приехадчи с маршевой ротой и усе изложивши изустно до доскональных подробностев. И прошу я вас, дорогая супруга Арахвена Сидоровна, скажите Мотьке, как она мне любимая есть сестра, не имея батюшки и матушки, то вдвойне дорога мому сердцу, и что я ей, суке голозадой, ноги из пуза повырываю, ежели она не уймется с австрияком по гумнам валяться. Потому, как австрияк, хотя может быть вопче, как и мы мужеска пола, со всем прибором, но только есть он человек трясогузный и неверный, а потому набить девку горазд, но чтоп иное прочее по мужеской части, то ничего. И ишшо спрашиваете вы меня, дражайшая супруга наша, Арахвена Сидоровна, как нащет замирения, то нам доподлинно неизвестно, тольки, как говорить, с весны, ежели у немецького короля отсохнет лева рука насовсем, то войне и крышка, потому у всех королей по две руки, а у немця одна, и этак ему будет несподручно. И ишшо на той неделе послал я вам и деткам нашим посылочку, и поклал в нее, опричь портянок и ликстрического фонарика, заграничного щиколаду. А етого щиколаду у нас в лавках чистые горы, и офицеры его жрут, скольки хотишь. А мой барин поручик Григорьев особливо. Скольки он за день етого щиколаду упирает – по арихметике не сосчитать. А тольки барин добрый и по морде не дерется, как иные прочие. Должно от щиколаду нутро мягчеет, потому в соседней роте, как у меня приятель в денщиках у капитана Тыркина, то капитан щиколад вовсе не ист, а по каждому пустяку норовит в зубы. И так што щиколад я для вас не покупал, а простите, узял у поручика из евоной пачки, бо все одно он не заметит. И с тем ницко кланяюсь и пребываю в полном благополучии, потому, должно, у нас к утру будет атака от немця, и многие помрут за веру православную. Кланяюсь вам ницко и сердешно лобызаю в сахарные вашии уста, а сани пока не продавайте, приеду починю.
Ваш любезный муж Нифонт Огурцов».
Корневища обмусолили круглую точку в конце, отложили карандаш и запихали письмо в конверт с нарисованной на нем кособокой пушкой. А под пушкой стих:
Разлюбезные друзья,
Извещаю всех вас я, —
Скоро немца мы побьем
И на отдых все пойдем!
Запечатав конверт, Нифонт с любовью посмотрел на кособокую пушку и, выпятив толстые губы, начал было разбирать по складам надпись в углу:
– Ли-то-гра-хвия Во-робей-чика… – а не кончил…
Над блиндажом послышался тягучий нарастающий гул, и тотчас же глухо шатнулась земля, и в щели потолка посыпались комья.
Обитая войлоком дверь с грохотом распахнулась, и фельдфебель Перетригубы, с обледенелыми усами, крикнул:
– Ваш-бредь!.. Атака! Немцы вдуть!
Бросив липкий шоколадный огрызок и Коран, поручик Григорьев сорвал со стены бинокль и толкнул субалтерна:
– Веткин! Вставай! Атака!
Веткин схватился и захлопал испуганно глазами сонной совы под тенью рыжих ресниц.
Схватил полушубок, напялил и за командиром, по скользким запорошенным ступеням, закарабкался вверх.
5
Наверху промозглыми клещами охватила хлипкая мгла.
Поручик Григорьев быстро пробежал по ходу сообщения и вышел в окоп.
Вскоробленными, ни на что не похожими призраками стояли на стрелковой ступеньке, прижавшись к винтовкам, солдаты заскорузлой от снега и грязи цепью.
Ползал шипящий шепот:
– Прут, сволочи!
– Много?..
– Не видать пока. На нашу душу хватит!
– Вот те и отдых под воскресенье!
– Вась, а Вась! Послышь!.. Коли убьют, – отпиши родителям.
– Ладно… кады помрешь, – гады скажешь!
Только вчера попавший на пополнение мальчишка-костромич, окая, спрашивал бородатого соседа:
– Как же оно, тово, дяденька?.. Значит, тово?.. в людей стрелять?..
– А ты думал к им с канфетой навстречу?.. Они те угостят!.. Цель вернее, да в штаны не пусти, косопузый!
Поручик Григорьев встал на ступеньку и бровями прилип к металлу бинокля.
Сквозь слепую морозную муть, за дырами, надолбленными немецкими пушками, перед линией вражьих окопов серели летучие тени.
Росли, переползали, расплывались, вырезывались четче при вспышках разрывов.
Холодок сладкий, привычный, поднимающий волосы, прошел от пяток до макушки под серой папахой.
Тупо засосало под ложечкой.
Повернулся к Перетригубы и тихо сказал:
– Подпустить под самую проволоку и по свистку – пачками.
Перетригубы побежал по окопу налево, Веткин – направо, передавать приказание.
Поручик прошел к пулемету.
Схватив огромными лапами рукоятки «максима», большие пальцы на спуске, сидел пулеметчик в громадной туркменской папахе.
Поручик прижался рядом, смотря в узкую щелку.
Яснее и четче становились серые тени. Ползли, кувыркаясь тяжело в сугробах и черных дырах воронок.
Накапливались кучками, ближе и ближе.
Поручик Григорьев сунул в рот кончик свистка.
Тени, – уже видно было, что это люди, – сгрудились в проходах, вдруг поднялись и с нестройным криком и ревом:
– Хох!.. хох!.. – бегом к проволоке.
Задохнувшейся трелью прыснул свисток, и мгновенно сотни молотов грянули в крышу, а поручик Григорьев крикнул, не узнав своего голоса, во всю глотку:
– Ленту! – и закачался от грохота.
Тупая морда пулемета запрыгала в дикой натуге.
Немцы, спотыкаясь и падая, многие лицами вниз и навеки, на минутку замялись и отхлынули.
И поручик Григорьев (Коля) вспомнил, как еще гимназистом жил с мамой в Гурзуфе и лунною ночью было так точно на пляже.
С шипом хлынет волна, лизнет пеной холодные камни и отхлынет, а за ней, взвившись змеей, набегает вторая.
Снова волна орущих людей навалилась в просеки с воплями, стопами, хрипом, сквозь гудящий и стонущий проливень свинца.
Пулеметчик, не спуская пальцев, продолжавших сеять губительный веер, сквозь рокот, и грохот, и треск, повернул лицо с засверкавшими диким весельем белками и, напружившись, крикнул пронзительно в ухо:
– Не отобьешь!.. Контратаку треба!
И поручик Григорьев, сознав, бросился вдоль по окопу, на бегу толкая в затылки ошалевших, приросших к винтовкам, крича:
– Контратаку!
Но в этот же миг над гребнем бруствера выросли человечьи, необычно огромные головы, и в окоп полетели гранаты.
Т-тах… б-бах… т-ттах!..
Бело-зеленые молнии, дым, орущие стоны, и, серо-зеленые, – просыпанный сверху горох, – повалились в окоп чужие коренастые люди.
Поручик Григорьев, задохшийся дымом, прижался к стене траверса, к леденящей земле, дрожавшею частою дрожью спиной, с наганом в негнущихся пальцах.
Все было вокруг неестественно, дико, нелепо, и хотя не впервые уже поручик был в деле, – сейчас, как и всегда, казалось, что весь этот грохот, дым, гомон и лязг – сон, бред, декорация. Только дунуть, махнуть рукой – и развалится все наваждение.
Внезапно над ним, на изломе траверса, выросла фигура в сером пальто и, сложив рупором руки, крикнула:
– Halt! Donnerwetter!.. Zurück, potz tausend!..[2]2
Стой! Черт тебя побери!.. Назад, черт возьми!..
[Закрыть]
Не понимая зачем, поручик поднял руку с наганом и дернул за спуск.
Иголкой кольнул огонек, и фигура молча обрушилась вниз, свалила поручика с ног и придавила лицом к промерзшему дну окопа, пахнущему мерзлой землей и тяжелою вонью людских испражнений.