Текст книги "Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)
Привязанная за лапки к растопыренным металлическим держателям рыжая собачонка в панической дрожи скосила круглый прозрачно-коричневый глаз на блеск ланцета в руке профессора.
Познающие физиологию студенты любопытно вытянули шеи.
Профессор взмахнул рукой и коснулся ланцетом голого собачьего живота, который судорожно вобрался под прикосновением стали. Собачонка тонко и жалко завизжала.
Но собачий срок еще не истек на часах судьбы, и ей было определено получить незначительную, но существенную отсрочку.
За спинами студентов неожиданно прогудел пивной голос Пимена:
– Алехсан Лампович, вас к телехону требовают.
Профессор положил ланцет и прошел к аппарату.
Студенты смотрели на него с не меньшим любопытством, чем минуту назад на собачонку, ибо на их глазах всегда хладнокровный профессор побежал к телефону почти курцгалопом, споткнулся, покраснел, беря трубку, и вообще имел жалко растерянный вид.
В тишине они услыхали, как Александр Евлампиевич, волнуясь и глотая слова, обещал кому-то сейчас же приехать, потом бросил трубку, объявил, что занятия сегодня откладываются, и, скинув на ходу халат, побежал в кабинет.
– Что это с ним? – спросил один из студентов.
– Дело швах. Должно быть, втрескался старикан. Видали, как волновался. Сейчас, говорит, вмиг приеду. Наверно, задала жару баба.
Но пока молодые неофиты физиологии делали столь легкомысленные предположения, профессор, нахлобучив на голову старую шляпу, бежал вниз по лестнице и у подъезда, в первый раз от начала новой эры, нанял извозчика.
В угрозыске, в кабинете начальника бригады, увешанном изящными фотографиями трупов и тому подобными невинными экспонатами угрозыскной профессии, Александра Евлампиевича ожидал Пресняков.
Сегодня он был еще более резиновый, чем вчера, и, пожимая руку профессору, складывался и раскладывался со стремительной гибкостью и быстротой.
– Добро пожаловать… Хм… Вы быстро. Видите ли, не сердитесь на меня, профессор, хм… но мне хочется показать, хм… вам прелюбопытные вещи, о каких вы, хм… и не подозреваете. Впрочем, с вами так много случилось необыкновенного за этот месяц, что вы, пожалуй, не удивитесь.
– А что же именно вы хотите показать?
– Экспонаты музея Гран-Гиньоль, Джеков-потрошителей и тому подобное – трагифарс с переодеванием. Феерическая постановка. Но прежде я попрошу вас выйти на минутку сюда.
Он отдернул портьеру на двери, ведшей в соседнюю комнату.
– Минуты через две я вас вызову обратно.
Дверь захлопнулась. Профессор очутился в небольшом помещении, на стенах которого висели плоские витрины с фотографиями. Между ними фестонами и связками разместились фомки, отмычки, клещи, ломики, ключи, отвертки, паяльные трубки, напильники, ножи. Они сплетались в узоры, славили человечью ловкость.
В витрине, напротив двери висел снимок отрезанной головы. Профессор поглядел мельком, и вдруг голова подмигнула ему бесцветным глазом.
Он попятился к двери, и, к счастью, на пороге появился Пресняков с возгласом:
– Прошу, профессор.
Профессор бочком пролез в кабинет.
Там он сделал два шага и вдруг обомлел. Так обомлел, что коленки у него захолодели, под ложечкой засосало и кожа на спине пошла пупырышками.
В находившихся перед ним углах кабинета, – это он видел с непререкаемой ясностью, потому что на носу его криво, как баба на лошади, сидело заранее насаженное пенсне, – стояли две безмолвные фигуры. По неподвижности их можно было принять за восковые манекены, и эта неподвижность была невыносимо страшна. Но самое страшное было не в этих фигурах, а в том, что у обоих на головах красовались картузы, являвшие собой полную, абсолютную копию злосчастного профессорского картуза.
Профессор в испуге отпрянул назад и, ища защиты, оглянулся на Преснякова, но каково же было его изумление, когда и в двух других углах кабинета в глаза ему бросились треклятые картузы на манекенах. Между ними он увидал мимолетно хохочущее лицо Преснякова, и это было последним ясным зрительным впечатлением бедного физиолога, так как пенсне от волнения немедля сорвалось с положенного места.
– Вы ничего не понимаете, профессор? – как сквозь пленку бреда услыхал он пресняковский вопрос.
Александр Евлампиевич пролепетал что-то совсем несуразное, ослабевшие ноги его подогнулись, и он мешком сел на молниеносно подставленный Пресняковым стул.
Пришел он в себя потому, что в рот ему лилась вода, резко пахнущая валерьянкой, и в уши бился пресняковский голос:
– Ах, пожалуйста, простите, профессор. Какой я осел. Я не рассчитал, что эта маленькая комедийка может так расстроить вас. Я, признаться, страдаю некоторой манией театральных эффектов и до розыска долгое время служил в пантомимной труппе. Допейте, допейте до дна и будьте совершенно спокойны. Эй вы, артисты, марш!
Неподвижные манекены двинулись из углов и пошли к дверям гуськом. Профессор даже зажмурился, чтобы не видеть их. Пресняков крикнул кому-то:
– Мазанов! Уберите их в камеру. Давайте сюда шляпника!
Так как профессор сидел спиной к дверям, он не видел вошедшего, и только слух его ловил разговор.
– Станьте тут. Так вы ничего не знаете о картузе, проданном вами профессору Благосветлову?
Срывающийся голос хрипло пролаял:
– Не знаю, товарищ гражданин начальник! Невиновен я, как хотите!
– Не знаете? А этого гражданина вы знаете?
Пресняков ухватил кого-то за руку и подтащил его вплотную к стулу профессора. Профессор снова оседлал нос стеклами и увидел перекошенное удивлением и страхом бабье лицо, похожее на ломоть тыквы. Он узнал владельца шляпной лавки.
Шляпник растерянно моргнул глазами и сразу плюхнулся на колени.
– Не губите, товарищ начальник, – взревел он овечьим криком, – не губите – вот вам пречистая мать, сейчас во всем покаюсь. Первый раз отроду срам такой принял. Каюсь… стащил сукна, лишний картуз выкроил. Больше, чтоб мне с этого места не сойти, не сделаю такой пакости. Тьфу, провались оно, сукно это! Из-за аршина фирму сгубил!
– То-то, – сказал, потирая руки, Пресняков, – кончили дурака валять, любезный? Проваливайте! С вами потом еще разговор будет.
Милиционер вытащил вопившего, зареванного шляпника.
Профессор сидел как пришпиленный к стулу.
Пресняков набил трубку, раскурил, сложился пополам и бросился в кресло своим резиновым броском.
– Ничего не понимаете, профессор? Неужели? Ведь совсем простое дело.
– Ах, не мучьте меня… я больше не могу выдержать! – простонал Александр Евлампиевич.
– Моментально! – Пресняков привскочил и уставился в профессора глазами, блеснувшими, как огни выстрелов. – В одно мгновение… Вас принимали за складчика… Хм… именно за складчика… Вот эти четверо в картузах, которых вы видели, они тоже… хм… складчики… Случайно вы получил картуз, являющийся отличием складчиков большой воровской шайки… Вам стали… хм… подкладывать вещи… В один прекрасный день вас увидел кто-либо из ответственных работников шайки, знавший всех складчиков в лицо. Он, конечно… хм… удивился… проследил вас до дому… результатом было ночное нападение с целью отнять незаконно присвоенную форму. Хорошо, что он понял, что здесь явное недоразумение, иначе вы могли бы распроститься с головой… Вот и все… Остальное секрет нашего ремесла.
– Я… я не могу больше… Разрешите мне домой, – икая, сказал профессор.
– Конечно… Пожалуйста! Хм… Но разрешите поднести вам на память виновника ваших злоключений. – И Пресняков протянул профессору картуз, ласково засмеявшийся бирюзовым помпоном.
Но профессор взмахнул рукой и отпрыгнул, как от ампулы с чумными бациллами.
– Нет!.. Нет!.. К черту!.. Не хочу в руки брать эту дрянь.
Как хотите!.. Мазанов!.. Проводите гражданина профессора.
………………………………
На проспекте 25 Октября профессор зашел в магазин Ленинградодежды и с достоинством приобрел дорогую фетровую шляпу.
Из магазина он вышел гоголем, и апрельское солнце, вырвавшись из-за круглого облака, серебряным блеском осветило его, тротуар, проспект, весь город, и все стало ясным, четким и натуральным.
Профессор почувствовал сильный голод, справился с хронометром, подтвердившим ему, что наступил час обеда, и поехал домой.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯРыжий баянист с кривым глазом лихо наяривал полечку «Катеринку». В пивной все стучало, звенело, гремело, ходило ходуном.
За липким столиком, на стекле которого приклеились сиротливые горошины, двое пили мрачно и медленно. Один отхлебнул пива, поглядел сквозь стакан на засиженную мухами лампочку под потолком и пробурчал:
– Что ж теперь?
– Надо нарезать винта. Хляю в Харьков. Тут жара. Семеро уже засыпались, – подвел проклятый шапочник с пятым картузом. До того зло на него берет, что вот никогда не ходил на мокрое, а его бы прикончил в два счета.
Первый тихо положил ему руку на колено:
– Тсс… жаба!
Оба бросили деньги на стол, скользнули легкими тенями мимо засохшей пальмы и скрылись за дверь, в ночь.
Кореиз, июнь 1925 г.
ОТРОК ГРИГОРИЙ
1
Монастырь на ковровом муравном скате, в лапчатом алоствольном сосновом бору. Крепок боровой смоляной дух, и даже в соборном, двухсотлетием храме, сквозь сладчайший тлен ладана, пробрызгивается хмельной радостью острый запах хвои. Широколапы древние сосны, и мхом, пушистым и влажным даже в летнюю пору, облеплены с севера кряжевые комли.
От подгорья, если смотреть из поезда, с железным скрежетом летящего по двух пролетному мосту, связавшему желто-земную насыпь, над черной водой омутной Мшанки, белые корпуса монастырские сверкают искрами на солнце, и кажется, что обронил затейный бродяга, перекатипольник, из рваной сумы на зеленую скатерть куски рафинада. А соборная глава золотым райским яблоком манит взоры на тридцать верст окрест.
В монастырских корпусах коридоры, а в коридорах по зеркальному глянцу половики домотканые с крестами, птицами Сиринами и иными душеспасительными фигурами. А по бокам кельи, и в каждой белизна и чистота неописуемая и на всем незримый отблеск серебряных херувимских воскрылий.
За корпусами сад, затканный паутиной листвы, напоенный черемухой и застланный лиловым дымом махровой сирени, тенистый и располагающий к ясному раздумью и чистоте душевной. А в конце сада кирпичные, скособоченные столбы ворот, со старинным образом владычицы троеручицы, пробитым круглою пулею лихого молодчика из Сапегиных конных региментов, тех, что оставили немало костей под корнями бора, пробитые мужицкими полуторасаженными медвежьими рогатинами. Над образом же новеньким лаковым пурпуром и золотой вязью царапает глаза вывеска добротной жести:
«Трудовая коммуна Златокриницкого монастыря».
И под вывеской у ворот – монашек, старенький добрый леший, забредший из бора в святые места и оставшийся у господа привратником. Свалялась комочками на сморщенном лике лешего желто-зеленая от старости шерсть, на руках вместо пальцев сосновые заковыристые сучки. Сидит леший мних, вековые кости на солнышке греет и глаза щурит в сладостной и блаженной истоме, и когда углядит, что круглеют у заезжего посетителя зрачки, уставленные на вывеску, усмехается топкой белой губой.
2
– И былые годы, голубь, съезжалась на престольные праздники вся округа. Баре, помещики, какие ни на есть, самые важные в дормезах, шарабанах и тачанках. Человек степной, он, известно, от воздуха крепок и соком палит. Бывали такие, что с какой стороны ни глянь – все кругло, а затылок турецким ядром не прошибешь и вокруг ног порты люстриновыми тромбонами. А черного народа невесть сколько наваливало – на предсоборном дворе от дыху мужичьего не продохнешь, хоть топор вешай.
И когда затрепещет храм огненными крылиями тысяч свечей, заткется голубой паутиной ладана из пузатых новгородских кадильниц и в сем священном полумраке просвечивает несказуемой теплотой потускневшее серебро риз, а с клироса вопиет хор ангельский, – такое умиление наступало, что многие рыдали громогласно и душу в слезах пред господом омывали.
Но всего велеленней бывало при выходе владыки. Посередь собора уже уготованы орлецы ему под ножки, ведут его от царских врат одесную и ошую диаконы и иереи, и в огнях, и ладане, и в песнопениях идет он, не идет, а грядет и даже, можно сказать, не грядет, а течет, подобно лебедю, в благорастворении воздухов.
3
Когда случился в семнадцатом году перевертон жития, – не затронул он обители по самый двадцатый год, и текло все по-прежнему, и в закромах монастырских всякого изобилия было вдосталь. В Белокаменной в это время самые большие господа – князья, графы и даже комиссары – требуху за счастье почитали лопать, а у нас в трапезной братия курятиной баловалась.
Но в двадцатом году прогневали мы создателя, отвернулся он от обители, и напустил Вельзевул ангела своего святому месту на пагубу. Заявился из губернии кожаный антихрист, ваксой до блеску начищен, с губительным пистолетом на боку и привез в кармане мандату. Влез, не окстясь, в келью к отцу игумену, самокрутка с зельем табачищем в поганом рту, и зубы, подлец, скалит:
– Ишь ты, – говорит, – отче, сакевояж отрастил. Ну пожди, я с вас жир спущу, в масло спахтаю. Читай мандату!
Развернул отец игумен бумагу, ручки дрожмя дрожат, но в лице величие владычное и во взоре суровость.
– Шапку бы сиял, сыне. Зазорно пред ликом господним.
А антихрист на половик сплюнул и отцу игумену:
– И так ладно… Ты бы лучше господу треух надел, а то морозно старцу при такой лысине в январе.
Подъял игумен руку и возгласил гневно:
Изыди, окаянный нечестивец! Предаю тебя проклятию, предаю тебя треклятию, предаю тебя четвероклятию. Анафема!
А антихрист – плюх в кресло игуменово, и ну хохотать!.. Хохотал, хохотал, ажно слезы по скулам бегут и речет под конец:
– Не надрывай пуза, отче! Не берет меня твое десятиклятие. Лучше читай мандату.
Авва-игумен опустил глаза в бумагу и зрит печать антихристову с блудною звездой, и от звезды багровое пламя лучами и серным духом воняет:
По предписанию центра уполномочивается товарищ Чертов ликвидировать гнездо суеверий и народного обмана с обращением его в трудовую коммуну, а в случае сопротивления арест, включительно до репрессий.
А замест подписи неудобосказуемое имя стратига тьмы: «Предгубисполком». Сомлела братия от страху, и стало ясно нам, что воистину адов посланец пожаловал и фамилия сатанинская – Чертов.
Долго рассказывать, как ругался над нами окаянный. Авва-игумен, не стерпевши поношения веры, на второй неделе помер заворотом кишок, – но только, как ни вертели, как ни служили тайно нощные молебны, как по ночам ни окуривали святым ладаном с горы Афона опоганенную келью, где жил кожаный антихрист, – ничего не помогло.
Заладил нечистый на своем:
– Церковные сокровища сдать для голодающих, на миру богослужения с поборами прекратить. Для себя молиться можете, а мужиков баста дурачить. А из монастыря заделать трудную куммуну и преизбытки по разверстке сдавать в город. Работать надо, а не груши околачивать, а вы тут мыслеблудием и навождением зловредных туманов занимаетесь. Пора вашего бога…
И тут он о всеблагом творце мира так выразился, что хотя бы и в наше время, а вслух неудобосказуемо.
Подумала братия и решила при виде явного гонения на веру дать наружное согласие на куммуну. Не бросать же насиженного места, а потом, куда иноку пойти в мире соблазна и пакости житейской? К жизни полная неумелость и искушения плоти одолевают.
Кроме ж того, твердо памятовали, что в откровении святого Иоанна указан предел власти антихристовой и определено время зверю глаголати хульна, ну и рассудили, что переживем сие испытание куммуной, а после господь помилует, яко для веры и спасения обители претерпевали и душу опоганили. А на глазах пример был соседней Николоборской обители, кою разогнали злокозненные чекисты за упорство в отстоянии веры.
Разогнали иноков, кого ввергли, кого в город выгнали. А в городе на работу не берут, помоги никакой, а утроба, по несовершенству органного строения после первородного греха, хоть и постной, а все же пищи требует. Ну, и докатились до последнего круга. Кто в налетчики, кто в домушники, а брат Сергий, вкупе с мещанкой Малафеевой, открыл заведение с женками, для удовлетворения плотского хотения, насупротив красноармейских казарм. Но только не дает нонешняя власть человеку заниматься вольным ремеслом, и ввергли брата Сергия на четыре года в коцентрясу.
* * *
Таким вот манером и вышло, что повесили над вратами диаволову вывеску. Вскоре после того антихрист в губернию укатил, а перед отъездом приказал братии – отписать в листах на предмет выяснения подлинности трудового илимента. Кого, значит, в куммуне оставить, кого вовсе на извержение.
– Вы, – говорит, – пропишите все как след по каждому вопросу, а в городе комиссия разберется и приедет окончательное решение объявить. Только не врать в ответах, а то на машинку.
Обомлели иноки, а в листе сто сорок три вопроса, и на всякий ответствуй подробно и с полною душевною откровенностью. Три дня над листами потом исходили. А паче всего смущал вопрос: «Чем занимался до вступления в монастырь?» Так уж издревле повелось, что многие измалолетства служками поступали и по возмужалости принимали ангельский чин. Вот и выходит, что до монастыря ничем не занимались. А если так, то нетрудовой илимент, паразит, вроде как бы клоп, и посему подлежит изгнанию.
Ну и стали придумывать занятия, и выходило несвязное. Брат Антоний в обитель вступил на десятом году в ученики к брату пасечнику, а на вопрос в листе ответствовало, что занимался до монастыря отхожим промыслом. А какой в такие годы отхожий промысел? Разве что и отхожее место без мамки ходил.
А брат Руф по душевной невинности на сей же вопрос ответствовал с примерною откровенностью, что до приятия схимы предавался тайному рукоблудию.
Забрал Чертов листы и сгинул, а братия, как зайцы на травле, комиссии ждет, в расстройстве душевного покоя. Но только обошлось благополучно. Наехала комиссия, а мы давай кормить ее всласть налимьими ухами да сметанными пышками. Известно – они после голодухи городской одурели, ходят в осони, аж глаза запухли, а в таком виде с полным мешком и антихрист добреет. Троих только и вышибли.
Брата Иоанна, что в Воронеже допрежь в городовых фортуну искал, брата Гавиния, поелику в юности сдуру в жидовский погром затесался, и злосчастного брата Руфа. Сему, последнему, председательствующий рек: «Нечего тебе зря руки трудить. Иди в деревню. За войну мужиков повыбили, бабам тяжко, а ты силу зря теряешь. Ступай!» Остальных же всех помиловали. И зажила братия куммуною.
А как по приезде антихриста помре Авва-игумен, то, сговорясь, выбрали, не игуменом уже, а первоприсутствующим куммуны брата Елевферия.
Всем взял: статностью, дородностью, а паче премудростью, равною Соломоновой.
Опричь иного – обращением отличался и с властями умел разговаривать достойно, ибо обучался в семинарии и произошел всякие книги советские о гражданском градоустроении.
Первое время по образовании куммуны мужики крепко досадовали, что прошла по усам монастырская земля, а в рот не попала. Грозилась: «Вы, черти гладкие, пождите. Ужо пустим вам петуха и чрева вилами вспорем».
И точно, – была попытка хлебный амбар поджечь, но только в одночасье захватили злодея на огородах, пожар погасили, а злодея сам Елевферий повез в чеку с соответственным докладом о помехе куммуне со стороны деклистирного расслоения. После того и мужики угомонились.
Только мальцы озоровали, и проходу от них не было.
И особо всегда донимали брата Елевферия. Привержен он был к рыбной ловле весьма и каждый вечер, после дневных трудов, уходил со снастью на плотину на налима и окуня. И только сядет под ивою, как насупротив хамсамоль валит ордою купаться. Завидят Елевферия – и ну через озеро перекрикивать, а в том месте узина, двадцати сажен не будет. Пляшут по берегу бесстыдно нагие отроки и девицы вкупе и поют велегласно срамные куплеты…
Приходилось Елевферию сворачивать снасть и уходить от студного зрелища.
4
Прошел двадцать второй год, и, присовокупясь к новейшим торговым обстоятельствам, образовала братия сыроваренное и маслобойное хозяйство на предмет торговли с московскими киперативами, – и стали опять к нам приезжать важные персоны из красного купечества для закупок. И совсем купец, как допрежь, только брады нет и порты короче, – должно, по причине нехватки сукна. И даже в газете, на параде трудных куммун, в пример нас ставили. Дескать, были сукины дети, паразиты и лежебоки, а теперь стали трудящими пролетариатами.
Но только в апреле, таким благорастворенным вечером, заявился в куммуну неведомый отрок с посошком и дорожною сумою. Из себя худенький, в фигуре стройность, кудри из-под скуфейки золотыми стружками ползут, глаза синие, превеликие и пронзительные, а в голосе точно стеклянные колокольцы перезванивают. Покрестился на соборную главу, поклонился братии, спросил Елевферия и, будучи к нему приведен, с благоговением облобызал десницу и передал послание в лазоревом конверте. Порвал Елевферий конверт и, едва первые строки уразумел, почесал лоб и глаголет:
– Пройдем, сыне, в келию. Тамо допрошу тебя досконально.
Ушли и битых два часа толковали. Только уже под ночь выходит Елевферий к братии в сад, где к вечерней трапезе собрались, и отрока ведет, положив десную на плечо. Подъял очи горе, а в очах слезы.
– Братие, – говорит, – скажу вам под великим секретом. Се ниспослал нам господь великое счастье, во искупление грехов наших. Отрок сой, его же зрите, вырвался невредим из рва львиного, из пещи огненной, а попросту сказать, из узилища московского. И есть он племянник великого нашего мученика за веру Христову, страстотерпца святителя патриарха Тихона – отрок Григорий. И послан к нам от самого патриарха, да приютим его под кровом своим и укроем от гонения антихристова.
Хоть и опасалась братия, как бы не вышло чего худого для сыроваренной торговли, но возрадовалась зело, потому каждый в мыслях имел, что куммуна куммуной, но трясение умов уляжется и воссияет внове Христова церковь, в силе и славе своей, и зачтется тогда подвиг сей от святителя Тихона на Страшном суде, и все грехи, как онучи с ног, свалятся.
И зажил отрок Григорий в куммуне, в келье, соседней с Елевферием, откуда брата Кирилла переселили в дальнюю, зане, приняв на себя ответ за отрока, должен был Елевферий всегда иметь его в зрении своем. Работящ был Гриша, к труду ревнив, а особо ревнив к благочестию. За лихолетие, что и говорить, распустилась братия, а тут, как узрели молитвенное рвение отрока, так и сами подтянулись и стали вновь исполнять все, что по уставу положено.
А Гриша у себя в келейке часами перед киотом на голом полу, на коленях поклоны бьет, и в глазах синих сияние нестерпимое, будто лучи из врат рая. Даже Елевферий увещал:
– Не нуди себя, сыне, безмерно. Все хорошо во благовремении. Организм твой млад еще для подвига монашеского, надорвешься.
А Гриша глаза на него поднял и проникновенно так:
– Нет меры усердию моему пред господом, и он охранит меня и даст, всеблагий, силы и здоровье.
Два месяца жил у нас Гриша, и не могла вся братия им нахвалиться.
Любил отрок в молитве уединение и, по окончании работы, уходил вседневно один в глубь бора, по ягоды, и, когда возвращался, власы были всегда влажны от купания. За сие выговаривал Елевферий:
– Ты бы, Гриша, в одиночку не купался. В озере омуты – не ровен час. Ходи омываться вкупе с братией – мне покойней.
А Гриша улыбнется смиренно:
– Не страшитесь, отец Елевферий. Я с малолетства плаванию обучен и воду люблю. А купаться всегда предпочитаю один, чтоб мечтать без помехи.
Так и оставили.
5
На третьем месяце и приключилось неслыханное. О рассвете поднялся Елевферий, пойти на пасеку за медом. Еще солнышко чуть брезжило за синим бором. Вышел тихонько в коридор и видит – дверка в келейку Гришину притворена неплотно. Подошел на цыпочках притворить, чтобы невзначай не продуло отрока сквозным рассветным ветром, взглянул в щелку и замер на месте, аки жена Лотова. В келейке окно настежь, за окном небо розоветь начинает, а на подоконнике, спиной прислонясь к стене, Гриша, вовсе нагой, голову запрокинул, в небо глядит и губами что-то шепчет.
И не то диво Елевферию, что не спит отрок в томлении и у окна свежится, обнаженный, а то диво, что сложение у отрока девичье и перси малые, как райские яблочки, в волнении трепещут. Глазам не поверил, перевел взоры ниже – нет, не ошибся. И по прочим признакам строение не Адамово, а Евино.
Подкосились ноги у Елевферия и на глазах смятение пошло. Однако, не делая шуму, с осторожностью от двери отошел и возвратился к себе в келью. На пасеку уже не пошел, но, встав на колени перед образом спаса, долго пробыл в благочестивом раздумий. Когда же отпила братия утренний чай и собиралась на работу, сказал Елевферий отроку Григорию с суровостью:
– Сыне, останься и приди в мою келью. По воле господа имею с тобою говорить по великому и смутному делу.
Поклонился Гриша, прибрал трапезную, что всегда поутру делал, пригладил волосы и, пройдя легонько коридором, постучался в дверь Елевфериевой кельи. Войдя на призыв, сложил руки на груди с поклоном и, потупив очи, ждал смиренно.
Поднял голову Елевферий от священного писания, к произошел меж ними такой разговор:
– Подойди! – рек Елевферий. Подошел Гриша. – Отпусти длани вдоль лядвий!
Отпустил. Протянул руку Елевферий и с осторожностью, но ощутительно, взял отрока за перси:
– Ответствуй мне, что сие?
А Гриша ни жив ни мертв, только краской заполыхал, точно баканом его облили. И молчит. Сдавил Елевферий десницею упругость девичью и вторично спрашивает:
– Ответствуй, что сие?
А у отрока слезы из очей градом, и вдруг сразу в ноги Елевферию. Пал и стопы лобызает с рыданиями.
– Помилуй мя, отче!.. Помилуй!.. Грешна я перед тобою и господом. Нет мне прощения, и неслыханна вина моя.
– Кто ты, девица, и почто приняла на себя вид ложный? Да встань! Зазорно на полу валяться!
Встала девица, и в глазах отчаяние, и так синие сполохи из-под ресниц и полыхают:
– Отче!.. Помилуй!.. Мещанская дочь я из Тамбова. Алена Плотникова! Не по злому умыслу, не кощунства ради, но ради спасения души пришла к вам. Желаю служить господу в монашеском чине.
– Почто же пришла ты в мужескую обитель и понимаешь ли, сколь велик грех твой и каков соблазн от такого деяния?
– Отец Елевферий!.. Не казни, выслушай. Была я в женской обители, насмотрелась оскудения и разврата. Не могу боле. В мужской обители того нет. Воистину нашла я здесь подвижничество в труде и душе спасение. Отец!.. Не гони, дай сподобиться благодати господней.
А глаза синим пожаром пламенеют. Даже Елевферию от такого огляда гусиная лапка кожу прошибла.
– Сумасбродная! Како могу тебя оставить в обители? Ежели откроется в нонешних обстоятельствах, из-за тебя, полоумной, мне и всей братии под кустодию угодить.
А она глазами как сверкнет:
– Ничего не откроется, и никто ведать не будет!
– Я же узнал вот…
– Только потому, что келья рядом, отец Елевферий, замолилась я, не приметила, как ветром дверь распахнуло. А так кому же узнать?
– Невозможно сие и церковными канонами недопускаемо.
– А допускаемо канонами, чтоб не обитель была, а куммуна, чтоб братия торжище открывала, а устав иноческий в небрежении был?
Вздохнул Елевферий:
– Ты, дево, не суди! Претерпеваем и грешим ради конечного спасения и возрождения святой церкви Христовой.
– А для спасения души человечьей грех молчания разве тяжко на душу принять? Разве не по чину я подвиг несла и иноческое звание опорочила?
– Да что и сказать! Дай боже, чтоб вся братия так была усердна ко господу.
– Ну, что же?.. И дальше так будет!
– Подведешь ты нас, девица!
– Отче!.. Ты наставник мой и учитель! Что скажешь, то и исполню, простираюсь, яко плат под нози твоя. Не гони, дай обрести покой и житие благое.
Задумался Елевферий, а девица его так очесами и сверлит, прямо в пот бросает.
– Ну вот… что! Вонми, Аленушка! Беру на душу грех. Пусть остается пока, как было. Ничего никому не скажу, но и ты стерегись, чтоб не вышло наружу. А спишусь я тем временем с Волжскою пустынью. Там у меня мать игуменья знакома. Подвижница, жизни суровой, и в пустыни баловства – ни-ни. Туда тебя потом и переправим.
Склонилась девица Елевферию в ноги, потом выпрямилась, да как бросится ему на шею. Лобызнула до помрачения в самые уста – и вон из кельи.
Как был – так и остолбенел на месте, и келья вся ходуном заходила. Тут-то и сделал Елевферий главную промашку. Ему бы все-таки с братией совет держать, а он весь ответ на себя взял. И за то покарал господь и его и нас всех, как невольных потатчиков греховному делу. Пошло все как будто по-старому. Живет по-прежнему отрок на послухе, трудится, молится, умиляет всю братию, – будто ничего и не было. Но только с Елевферием вышло плохое дело.
С того разговора потерял он покой и впал в искушение. Пойдет на плотину рыбку половить, узрит, что напротив хамсомоль купается, и сейчас ему в уме видение: келейка на рассвете, небо крином расцветает, и на подоконнике девичье тело, простертое в томлении. И от того подступают к горлу слюни и плоть играть начинает. И так, что даже стал он заговариваться и ввергаться в рассеяние. Но только братия вовсе не понимала, какая тому причина. А отрок Григорий, встречаясь с Елевферием в коридоре или в саду, смиренно мимо проходил и глаза потуплял в смущении.
6
Так и август подошел и в конце стали снимать в саду яблоко и грушенье. А к Елевферию лукавый вплотную уже подобрался и в глаза туман напускает, и кажется Елевферию, что не яблоки в кучах в саду лежат, а девичьи перси. Похудел, с тела спал, но все крепился. Только пришла душная предгрозовая ночь. Жарынь, духота и томление. Отошла братия ко сну, а Елевферий лежит, на одре ворочается и стонет прямо. Мочи нет – плоть задушила, а сатана луну на стенку напустил и показывает разные соблазнительные прелестные облики, в положениях. Все губы себе искусал, голову водой ледяной поливал – не помогает.
И встал тогда с одра и нагой в потере сознания шасть в коридор к соседней двери, и легонько: стук… стук… Пождал и снова: стук… стук…
И слышит из-за двери стеклянные колокольцы в тихий перезвон:
– Кто там?
В голосе посохло, еле ответил:
– Это я, Аленушка… Отвори, Христа ради!
За дверью ножки босые по полу прошлепали, и у самой двери уже голосок:
– А кто это?
– Я… Елевферий!
Щеколдочка тюкнула, приоткрылась дверка – и в минуту туда Елевферий. Как уже они там промеж себя поладили, – ихнее дело, господь им судья, но только к утренней трапезе вышел Елевферий в полном здравии и в голосе даже довольствие и грохотание такое львиное, а отрок Григорий к столу еле доплел и под глазами синячищи, в монастырскую холеную сливу величиной. Сел за стол и глаз не подъемлет.