355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Лавренев » Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы » Текст книги (страница 5)
Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 02:51

Текст книги "Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы"


Автор книги: Борис Лавренев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 42 страниц)

А из тыла уже, по ходам сообщений, из резерва, стиснув винтовки, пригибаясь и крестясь на ходу, бежала поддержка.

Опять загрохотали гранаты, залязгали мерзко штыки, и голос Перетригубы, покрывая весь гомон, рявкнул поблизости:

– Крой их чертей в богородицу, в боговы кишки!

Поручика Григорьева вытащили из-под немецкого трупа и посадили на ступеньки. Тяжело дыша, возвращались из поля после контратаки гренадеры.

Подсчитали нехватку, и Перетригубы с казенным лицом доложил ротному:

– Так что, ваш-бродь, впоследствии, значит, невдачной атаки, семеро вбитых и девьятнадцять зачепленных!

Поручик Григорьев молча и вяло грыз добытую из бокового кармана сладкую плитку.

6

Перед зеркалом в пушистое февральское утро – когда на волшебных пальмах в оконных стеклах искрились, сыпались, полыхали цветными огнями небывалые звезды, – примеряла Ляля, стоя в одной рубашке, на голую шейку фермуар из рубинов, подаренный Жоржем Арнольдовичем.

Принимая рубины, не подумала Ляля, что похожи каменные алые капли, вплавленные в золотую паутинку, на живую человеческую кровь.

Порхало Лялино сердце птицею Сирином по розовой комнате, тепло было телу от снежных кафелей печи, и тело пылало под тонким батистом, – и было Ляле сладко, смутно и стыдно.

Одевалась Ляля идти на свиданье с Жоржем Арнольдовичем на вернисаж «Союза русских художников», а оттуда Шныркин обещал повезти кататься на тройке.

Шла вьюгами, разгульными и охальными, дебелая мутноглазая масленица.

В зале, перед сиреневыми дымками пейзажей Жуковского, нашел Лялю Жорж Арнольдович и склонил к Лялиной розовой ручке, к маникюренным ноготкам гладко причесанную свою, отливавшую синью голову.

Посмотрел мельком на Жуковского, поджал губы и сказал свое:

– Пфе!

И, беря Лялину руку, добавил телеграфным своим языком:

– Пессимизм! Туман! Без внимания! Едем тройке. Хотя – иностранец, обожаю русскую тройку. Русского писателя Гоголя замечательно: «Эх тройка! птица тройка…» Вообще, радоваться жизни. Всем стать Джеками Лондонами!

Ляля восхищенно посмотрела на Жоржа Арнольдовича и подумала: «Вот… настоящий американец!»

Не знала Ляля, что читал Жорж Арнольдович русского писателя Гоголя в четвертом классе Каменец-Подольской гимназии, из которого выгнали его за ранний американизм: брал у товарищей вещи под залог и просроченные заклады продавал с неумолимостью городского ломбарда.

Ничего этого не знала Ляля, и в твердом профиле Шныркина чудилась ей Канада, вяленая оленина, винтовка и сани, влекомые по хрустящему снегу собачьей упряжкой к полярному сиянию за мехами и золотом.

Жорж Арнольдович усадил Лялю в широкие ковровые сани, закутал полостью, обнял крепко за талию, и понесла тройка метать снежные комья по Тверской-Ямской к Петровскому парку.

Сахаром рафинадом искрилась вокруг саней пелена, и лежали по ней от деревьев, голых и длинных, синие глубокие тени.

На Ходынке, по протоптанному в снегу кругу, рысью ездили артиллеристы на заиндевевших лошадях.

Широкоскулый офицер в шведских валенках командовал им нараспев:

– Во-ольт нале-ееее-во! – и:

– Во-ольт напра-аааа-во!

Послушно вертелись привычные лошади, и на лицах у артиллеристов застыла деревянная арестантская скука.

Вспомнила Ляля (на мгновение только), что за тысячу верст, под Барановичами, смотрит на снег ротный поручик Григорьев, и там по снегу от берез такие же глубокие тени.

Но сейчас же забыла, приказала забыть, ибо в этот час текла в жилах Ляли не прежняя простая жидкость с красными и белыми шариками, а густой пряный шоколадный сироп, и красные шарики в нем были – крепкие капли рубинов.

Пронеслась тройка с гиканьем, звоном, шипом срезов и лязгом копыт по широкой улице Покровского-Стрешнева, и, кровавощекие, закутанные в цветные платки, стояли, смеясь, девки и бабы.

– Хорошо! – сказала Ляля с блаженной и покорной улыбкой.

Усмехнулся и Жорж Арнольдович, дико, по-кошачьи, и, привстав, крикнул ямщику:

– Гони, сукин сын, вовсю! Сотнягу – на чай!

От соловьиного свиста рванули ошарашенные кони, и вот понеслись назад, кивая тонкими ветками, придорожной березы. Откинулась от толчка Лялина голова назад, и отдавала сторицей каждый ожог Жоржу Арнольдовичу Лялины, набухшие ветром и жадностью, губы.

Обедать поехали в Стрельну.

В кабинете под пальмами сияло ледяным хмелем вино в узкогорлых бокалах; как снег, лежала тяжелая скатерть, и от белого света ламп дрожали на ней глубокие синие тени.

Казалось Ляле, что сердце ее несется по этой скатерти, по яркому снегу взбешенной, закусившей удила, птицею-тройкой, и не было силы спросить: куда несешься ты? Не было силы в ослабевших руках затянуть ременные вожжи.

Как сквозь сон, увидела Ляля горбоносые профили, пестрые, взвивающиеся шали, смуглые, прожженные чернотой сухощавые лица.

И когда под хищными пальцами зазвенели души гитар и гортанные голоса разлились по кабинету, цепляясь за пышные листья пальм, дробясь в винных искрах, в звонком стекле, – стало ясным Ляле:

«Да… сердце, жизнь, сама она, Ляля, – птица-тройка несется по синему снегу, и не голоса человеческие поют под гитарные звоны, а мятежные взвизги вьюг, лихие стоны пурги подгоняют бешеных, ополоумевших, потерявших привычную стежку дороги коней».

Цыганка, старая – в неводе мелких морщинок запуталось лицо в кулачок, – с нечеловечески громадными шарами выпуклых глаз, взяла Лялину руку.

Смотрела, качая головой, пришептывала сухим, ковылем пахнущим шепотом, колдовала чужими словами.

Растянула тонкие губы в смешок и проворковала:

– Девушка!.. Судьба твой счастливый. В золоте ходить будешь, сладкое есть. Сердечко твое к брюнету-красавчику. Не бойся, девушка. Слушай сердечка – счастливой будешь! Верь старой цыганке!

Задохнулась Ляля тревожно, взглянула на Жоржа Арнольдовича. Понял, выгнал цыган. Подошел и склонился низко.

И когда целовал в розовый вырез, ниже кровью полыхавших камней, заглянул в Лялины обеспамятевшие глаза и увидел: все можно.

7

Командиру немецкого корпуса генералу Шенгаузен фон дер Шлангенау телефонная трубка печально пропела:

– Русские отбили атаку. Наши части отошли в исходное положение.

Генерал помял широкий кадык я направился к карте.

Генералы друг друга бьют издалека.

По математике, картам, планам, учебникам и ложнейшим из ложных наук – стратегии и тактике.

Блудница на звере седмиглавом – стратегия, поочередно, блудит с фельдмаршалами и командармами.

Любит высокие звания и с разночинцами не якшается.

Для простых же генералов, штаб– и обер-офицеров дана проститутка рангом пониже – тактика.

И на плечах двух блудниц покоит прыщастое, в язвах, седалище вислозадая баба с проваленным носом на пегой лягушечьей морде:

 
                                                      ВОЙНА
 

Генерал уставился в карту, потер пухлые руки и позвонил:

– Тяжелой батарее левого сектора обстрелять ураганным огнем участок номер семнадцать, квадрат Б тридцать четыре.

– Слушаюсь! – брякнул квадратный майор, такой же квадратный, как квадрат, назначенный в жертву.

8

Поручик Григорьев понуро сидел на окопной ступеньке.

На проволоке забился и заверещал высоким заячьим визгом раненый немец.

Визг плыл на одной ноте, пронзительный, вязкий, и казалось, что если продолжится он еще секунду-другую – разверзнется земля, и весь мир провалится к черту, в черную дырку.

Худой гренадер с искаженным лицом поднялся на бруствер, вскинул винтовку, осторожно повел и брызнул в ночь огоньком.

Немец затих.

Гренадер соскочил, развел виновато руками и тихо, с недоумением сказал:

– Не можно ж!.. Скулить!.. Душу вымотав!

А там, где за лесом жерлами в безглазую темь стояли бронзовыми жабами четыре мортиры, телефонная трубка сифилитическим гнусом проблеяла в уши лейтенанту с лошадиной челюстью генеральский приказ.

И пока поручик Григорьев, жалобно морщась, смотрел, как уносили пулеметчика, простреленной головой легшего на тело «максима», лейтенант, сверясь по карте с номером цели, прокаркал команду…

На четверть секунды стало светло, как днем, и над лесом, пригнув к земле мохнатые шапки деревьев, испуганно дрогнувших, пронеслись по смятому воздуху, захлебнувшись ревом, четыре

 
                                      паровоза…
                  нет – поезда, груженные смертью.
 

С железным грохочущим гулом понеслись к русским окопам.

Заслышав неистовый гуд, гренадеры прилипли испуганно к стенкам:

– Слышь, робя?

– «Берта» едет!

– Будя потеха!

Рев вырастал, становился нестерпимым, и, закончась дьявольским визгом, грянул четырежды.

Выплеск вулкана вырвал из сумрака позеленелые лица. Гейзеры рваной земли метнулись вверх, и мрачными звонами запели осколки.

Солдаты крестились, и кто-то, белее мела, держа рукой щелкавшую орешками зубов челюсть, сказал растерянно:

– Таким бы Гришку с царицей!..

Еще раз ревнули мортиры, и придавил нервы оглушительный гул.

И поручик Григорьев почувствовал, как с яростной силой вдувают ему в открытый испуганно рот вздувшийся воздух, ставший упругим и твердым, как резиновый мяч. И, поднятый неведомой силой, полетел без оглядки в пространство.

И в ту же минуту денщик, колченогий Нифонт, «Козье вымя», ощутил, как железный крюк зацепил его под ребро.

Больше ничего ощутить не успел и перешел в небытие без правой ноги и бока.

Поручик Григорьев, плашмя брошенный оземь, перевернулся четырежды, попытался привстать, оглушенный и засыпанный, и на месте своего блиндажа увидел глубочайшую, дышащую паром и дымом воронку, откуда, как ребра бронтозавра, открытые горным обвалом, торчали расщепленные полуаршинные бревна.

И еще в двух местах, где вилась раньше четкая лента окопов, зияли такие же сырые и жаркие дыры.

Поручик Григорьев простонал.

Сбоку подбежал гренадер третьего взвода, из сектантов, Огульный, помог подняться и отряс полушубок.

Из-под груды земли, вытянув руку, с мокрой культи которой сочились на снег темные капли, торчало тело, заканчиваясь раскромсанной головой, и по рыжим спекшимся космам поручик с трудом узнал субалтерна прапора Веткина.

Субалтерн Лобачевский, перепрыгнув кучу обломков, крикнул:

– Тридцать два убитых!

Поручик Григорьев с трудом прохромал к яме блиндажа. Сел мешком прямо на снег и закрыл безвольно глаза.

Огненные вспышки, пламенеющие нити мелькали в глазах, свивалась, дрожали и метались в черной глянцевой пустоте. Понемногу они стали свиваться в золотые жгуты, и из золотых жгутов выплыли четкие, по черному глянцу, надписи:

«Гала-Петер»… «Гала-Петер»… «Гала-Петер»…

Поручик охнул и открыл глаза. Но буквы не исчезали. Небо было глянцево-черным, как бумажка от шоколада, и по нему толпились, обгоняя друг друга, золотые надписи…

Поручик при поднялся на руках и стал испуганно пятиться.

Наткнулся на обломок бревна, опрокинулся на спину, и тут уже сдали поручичьи нервы, и, колотясь оземь, дрожа, заплакал мальчик Коля Григорьев не о Веткине, не о тех тридцати двух, – нет, слишком прост для поручика был смертный человеческий ужас и не трогал души, а рыдал горько и жадно о трех с половиною фунтах шоколада, погибших в блиндаже, уничтоженного «Бертой».

9

Ляля устало и блаженно сосала тающую во рту круглую плитку «Миньон-Экстра», лежа под шныркинским шелковым одеялом.

На подушке, рядом, прижавшись к горячему Лялиному плечу, лежала голова Жоржа Арнольдовича.

Ляля погладила синью отливавшие волосы, вздохнула и шепнула печально:

– Бедный Коля! Наверно, у него нет сейчас «Миньона»!

– Спокойствие, крошка, – ответил с весом Жорж Арнольдович, – завтра шлю ему ящик «Миньона». Как бы виновен… но «любовь свободна», – поется в опере испанца Бизе и… вам, русским, стать Джеками Лондонами!

И притянул к себе как воск послушную Лялю.

10

И еще:

Мычал теленок в углу, и в заклеенные бумагой шибки окна, сутулясь, влезала глухая бабища-ночь.

На полу храпела, выставив голые, тверже дерева, пятки, Агриппина Огурцова.

А на плечи перелетал звонкий шепот:

– Мишка, а Мишка!

– Чево?

– Дай щиколаду! Ты не весь сгрыз, упрятал!

– Ишь охоча! А что ж свой сожрала?

– Укусно!

– И соси пальца!

– Дай!

– Не дам… сказал! А будешь скулить – в морду! Помолчали, и девчонка вздохнула жалобно:

– Счастливый тятько-то!.. Почитай кажин день по фунту щиколаду жрет!

И опять после молчания отозвался мальчиший, грубоватый шепот:

– Знамо, дура! А на што ж и война!

Март 1916 – сентябрь 1923 г.

МАРИНА
1

Люблю небо, траву, лошадей, а всего больше – море.

Люблю плоское, угрюмое Балтийское побережье и мутно-зеленую волну, непрестанно шлифующую серебряный песок пляжей у берегов Скандинавии и северной Евразии.

Люблю голубой хрусталь Черного моря в штилевую погоду и пятисаженные воланы пены, взметаемые штормом на голые обрывы Аю-Дага.

Аквамариновую бледность Мраморного в июльский зной, когда вода бесшумно расступается перед узорным носом каика, роняя бриллиантовые брызги, а в прозрачной глубине по чуть зеленоватому меловому дну свиваются солнечные жилки.

Люблю тяжелую, густо-лиловую влагу Средиземья.

И несказанно – густую ляпис-лазурь океана, распластанные в небе острые крылья альбатросов, прыжки летучек и даже жадную слепую харю акулы.

Сердце у меня трепыхается неудержимо и радостно, когда в гавани вижу легкие кресты рей на высоких мачтах, сети вантин, толстую трубу с красной полосой и белой звездой на ней, крутую корму и сладко манящие буквы: «Buenos Aires», «Hawaii» или «Melbourne».

А матросская шапочка с вьющимися за спиной ленточками доводит меня почти до обморока.

С детства томила меня одна мучительно неотвязная мечта: стать моряком и водить сказочно великолепные и грозные боевые корабли, а уж в худшем случае получить в командование океанский пароход. Но океанских пароходов у меня не было и не будет, если только какому-нибудь сошедшему с ума пароходному королю не вздумается усыновить меня.

Боюсь только, что вышел я уже из возраста, пригодного для усыновляемых.

2

В военный же флот я не попал благодаря непристойной моей близорукости.

Когда исполнилось мне девять лет и поднялся в семье вопрос о моем будущем, куда меня направить, мама хотела в инженеры, папа в присяжные поверенные, а я с неожиданной силой взвыл мощным альтом:

– Хочу в морской корпус!

– Какой ужас! – вскрикнула мама. – Ты хочешь утонуть в Цусимском проливе и чтоб тебя рыбы съели?

– Фи! – дополнил папа. – Солдафон!.. Пьяница! В такое время, когда Россия подымает голову.

Папа был демократом и в то время (приближался 1905 год) подымал голову.

Но мне не было дела до папиной головы.

Вспомнил я самые страшные слова, которые слышал во дворе от сапожникова ученика Моньки, набрал воздуха в легкие и заорал крепко и пронзительно:

– Стервы!.. Пропойцы!.. Если не дадите меня в корпус, я зарежу себе горло, и, цапнув со стола вилку, ткнул в подбородок. Показалась кровь. Немного.

Мама взвизгнула. Отец вырвал вилку и дал мне замечательного подзатыльника. Где он, последовательный демократ и противник телесных наказаний, мог научиться таким, до сих пор не понимаю.

Меня выгнали из кабинета, но я притаился за дверью и слышал последующий разговор.

Мать корила отца за грубое обращение с ребенком, отец гудел, доказывая, что нельзя при мальчике заводить разговоры о его будущности, ибо, по словам Песталоцци, это вредно действует на неустановившиеся характеры.

Он стоял на своем.

– Гимназия и юридический факультет. Стране нужны культурные общественные деятели.

Но мать расплакалась и приняла мою сторону.

– Он такой нервяк! Не дай бог, что-нибудь с собой сделает… Так участились детские самоубийства. Ты жесток!

Насчет нервов мама явно заблуждалась. Не далее как накануне я, поспорив во дворе с Монькой, съел на пари без малейшего содрогания пять дождевых червей, приготовленных для рыбалки.

Отец пожал плечами и сказал презрительно:

– Где женские слезы – конец логике! Делайте как знаете! Я умываю руки.

В августе мать привезла меня в Петербург в морской корпус. Но я блистательно провалился на медицинском осмотре: не мог прочесть даже верхней строки испытательной таблицы для зрения, где четырехвершковые буквы составляли загадочное и роковое для меня слово:

 
                                                   ПХЕШ
 

Мать бросилась к директору корпуса.

Элегантный адмирал рассеянно погладил выхоленной ладонью мою зареванную щеку и мягко програссировал:

– Очень жаль, судагыня! Пгелестный мальчик, внук севастопольского гегоя… Из него вышел бы, навегное, лихой мичман… но закон. Згение ниже ногмального, более, чем на ноль пять. Никак нельзя!

Втайне обрадованная мать увезла меня домой, и пришлось поступить в ненавистную гимназию.

Должно быть, от горечи и обиды только больше распылалась моя смертельная нежность к обманувшему морю, и вместе с ней пышным цветом распустились в моей натуре авантюризм и флибустьерские наклонности.

Если бы в это время еще не была открыта Америка, возможно, что я отправился бы с Колумбом открывать ее, забравшись тайком в трюм каравеллы.

Но открывать было уже нечего, кроме полюса. А я морозов не любил.

Когда я заканчивал четвертый класс, математик, по прозвищу «Чугунный кисель», посадил мне в четверть двойку по алгебре.

Отец повертел в пальцах синюю книжечку, ударил ею меня по носу и брюзгливо процедил:

– Лодырь!.. Не кончишь гимназии, останешься паразитом на моей шее. Сам себя не прокормишь!

Это было уже чересчур. Вечером я взломал бабкину шкатулку, вынул из нее двадцать пять рублей и ночью уехал на «Князе Суворове» в Одессу.

Мальчишка я был тогда здоровый и решительный.

В Одессе разыскал на «Афоне», готовом к отплытию в александрийский рейс, товарища отца, ходившего на пароходе старшим помощником, – Гастона Юльевича Цезарино, и вручил ему мастерски сработанную под отцовский почерк записку с просьбой: «Взять малыша в рейс, прокатиться».

Цезарино ничего не заподозрил и взял меня в качестве племянника. Формальностей в те времена для выезда за границу никаких, в сущности говоря, не требовалось, кроме свидетельства о благонадежности из полицейского участка, но мне и этого по несовершеннолетию не полагалось.

В Александрии я с «Афона» сбежал. Слонялся по плоскому, жаркому, ослепленному солнцем городу, проел в неделю все свои деньги на сласти, ночевал в порту на тюках товаров, начал голодать, утром бродил по рынку, от голода воровал бананы и плоские хлебцы с лотков торговок, дважды был пойман и сильно бит и кончил бы, вероятно, плохо, но на грани катастрофы меня подобрал в гавани машинист французского пассажиро-грузового стимера «Женераль Жилляр», рейсы – Брест – Марсель – Александрия.

Этот машинист, мсье Мишель, оказался презанятным человеком.

Анархист, участник революционных вспышек во многих углах земного шара, деливший жизнь между бомбами и револьверами и мирным копанием в пароходной машине, он стал моим первым политическим наставником.

И я до сих пор помню его как наяву. Вот закрою глаза, и… сквозь красноватую полумглу с мелькающими искрами выплывает белая каюта, блеск лака и меди, средиземноморский ветерок из виндзейля, приятно шевелящий волосы, и на койке смуглый худой старик с белоснежной эспаньолкой и черной трубкой в зубах, которую он поддерживает скрюченными пальцами левой руки, раздробленной прикладом венесуэльского жандарма. Гортанный голос, бросающий пылкие слова о боях, побегах, взрывах. Сказка тысячи и одной ночи и всегдашняя священная фраза:

– Мальчишка! Люби революцию! Во всем мире она одна стоит любви! Остальное – богатство, слава, женщины – je m’en fiche[3]3
  Наплевать мне на это.


[Закрыть]
. Тьфу!

Мсье Мишель устроил меня на стимер штурманским учеником. Большего я и не хотел.

Три месяца я чертил Атлантику, и в этих рейсах узнал я женскую ласку, полную, обжигающую, стыдную и радостную.

В Бресте села на стимер англичанка, цирковая эквилибристка, мисс Пери.

Ехала на ангажемент в Каир.

Была она похожа на яблоко белый налив, чуть зарозовевшее с одной стороны, прозрачное и прохладное.

И когда стояла на палубе у борта, легко опершись на локированные перила бортовой сетки, казалась воздушной… Вот взлетит, как чайка, и растает за кормой.

И я неотрывно смотрел на нее как ошалелый.

Утром, когда я на палубной вахте шпарил палубу голиком, мисс Пери сидела в шезлонге у лага. Взглянула на меня сияющими фиалковыми глазами так, что захолонуло у меня под ложечкой, улыбнулась и розовым язычком облизнула губы.

Кошка белая!

Махнул я в сердцах голиком, и плеснуло грязным потоком по ногам какому-то рыжему немцу, который все время вокруг шлялся.

Ох! Не нарочно ли я двинул ему голиком под куцые берлинские штанишки?

Не шляйся где не нужно!

А после заката стюард первого класса Альберт сказал мне:

– Сопляк!.. Ступай в каюту мисс Пери!

– Зачем?

– Помощник приказал… А там узнаешь!

Подлая была морда у Альберта, рябая, и усмехнулся он такой подлой улыбочкой. А я ничего еще не понял.

Вошел в каюту. Сидит мисс Пери на диване, вся в белой пенс, как тузик в прибое. А вокруг запах райского сада, и на лампочке шелковая чайная роза цветет.

– Come here, ту baby![4]4
  Подойди сюда, дитя мое!


[Закрыть]

Шагнул к ней… кровь в лицо, а она нежно губами в уголок рта меня…

Укусила?.. Поцеловала?.. Разве я знаю?.. Разве можно назвать?

Только ступни мне молния к палубе пришила.

А ушел я из каюты лишь на рассвете, сумасшедший, пьяный, и мулат-кок мимоходом меня ногой в зад двинул. А я не обиделся.

С той поры немало женщин встречал я на своей дороге, но почти все они были ненастоящие, и встречи с ними оставались в сердце шрамами, как царапины на теле.

У каждой было что-нибудь поддельное, не свое.

У одной волосы, у другой губы, у третьей голос, смех, душа, чувство: что-нибудь всегда было крашеное или искусственное.

Настоящих женщин три было в жизни.

Первая моя – мисс Пери, быть может, потому, что встреча была краткой и неповторимой. Вторая – теперешняя жена моя и та, о которой слово ниже.

Но об этом особо. А плаванье мое тем кончилось, что в конце августа в Бриндизи явились на пароход итальянские карабинеры с нашим консулом, вынули меня из рулевой рубки и отправили с консульским курьером через Вену в Киев.

Из Киева отец отвез меня домой и даже не бранил.

Только вгляделся в мою почернелую рожу, присвистнул и сказал:

– А пожалуй, толк из тебя выйдет!

Я головой только кивнул. Разговаривать много не любил в те годы.

таких аскетических заповедей я не обнаружил, а традицию на сходке анархистов в большой аудитории объявил атавистической отрыжкой. Так и кончился мой анархизм.

В девятьсот четырнадцатом кончал я юридический факультет, а в расейских просторах в душную жару июля стлался дым лесных пожаров и корчилась Европа в судорог ах воинствующей шизофрении, оглушенная тремя выстрелами сербского гимназиста, прогремевшими в древнем Сараеве на набережной пересохшей речки Мильяски.

И на третий месяц войны ушел я вольноопределяющимся в Елисаветградский гусарский полк, почуяв в чугунном громе, шедшем с полей боев, предвестие какого-то нового поворота истории.

За полгода взял два солдатских «Георгия», офицерские погоны, бежал от макензеновских полчищ с Ужокского перевала, не успев даже рассмотреть венгерок, сидел в окопах и кормил вшей.

А по весне шестнадцатого года хлебнул досыта вонючего завтрака из химического снаряда с желтым крестом.

И с унавоженного мертвецами, загаженного, залитого кровью, засыпанного спирохетами, гонококками, всякими палочками и запятыми стервяного гноища фронта белый сверкающий поезд с красным крестом увез меня в Евпаторию.

Из легких у меня непрерывно хлестала пенная кровь, как из бараньей глотки на бойне.

4

Из русских людей Евпаторию мало кто любил.

Обожал русский интеллигент, народолюбец и богоискатель, отдыхать на природе по-особенному, не в пример какой-нибудь загранице. И ехал на курорты играть в преферанс, пить по большой и кобелировать. Но чтоб шло это все на лоне природы, в благорастворенной атмосфере и непременно с морским видом на горизонте.

И если с морского горизонта тянул ветер, в котором не было запахов Шустовской несравненной и рябиновой, «Лебяжьего пуха», богоискатель от такого ветра простужался, чихал, кутался в пальто и переезжал в другое место, где ветер был ему роднее.

В Евпатории ветер пахнет только солью и степным медом; в золотых россыпях песка нет дохлых кошек и битых бутылок.

В Евпатории полынная степь увалами на десятки верст кругом, и пахнет от нее терпкою горечью и нежной пряностью чебреца.

В глаз не вберешь сразу.

Степь и море.

Море, как степь, и степь, как море.

А над этим небо – персидская тающая бирюза, и заправлены в нее розовые облачные жемчужины, и солнце сыплет пшеничным зерном, а по вечеру цепляется кудрями за зеленые гребешки волн.

Первые два месяца провалялся я безвыходно в санатории наследника, бывшем Лосевском, что рядом с «Дюльбером».

Доктора не очень надежили насчет пневмонии и еще чего-то, что одни доктора и знают.

Было мне, однако, двадцать три, крепости и крови хватило, и на втором месяце стал я так поправляться, что сами доктора испугались.

Словом, в середине июня вышибла меня комиссия из санатория, но для восстановления здоровья дали отпуск на три месяца.

И решил я остаться в Евпатории.

Хотя дорожало в Крыму, но корнетское жалованье шло, и папа пока еще получал приличную ренту в своей нотариальной конторе.

И денег у меня курица не клевала.

А кроме того, попавши к морю – от моря уехать я был уже не в силах.

Переехал я на Пятую Продольную, на дачу к госпоже Чафранеевой.

Хорошая была дама. Весом пудов на двенадцать и с бородой рыжей колечками. Первый раз я такую бороду у дамы видел.

Кормила она меня на убой, и к началу июля весил я как никогда: четыре пуда тридцать восемь фунтов.

Неприлично мне это показалось, и стал я для моциону шататься в самый жар в степь, за Мойнаки.

Дачников в шестнадцатом году немного было. «Бреслау» налетом спугнул.

А мы в санатории, признаться, и не слыхали налета этого.

Лишь поутру повар рассказывал, как возвращался он ночью с пирушки от кума и турецкий черт по нему из пушек палил, и даже у «Талассы» кусок забора отбил, да только повара цыганская ведьма за три с полтиной от военной смерти заговорила, и он уцелел.

Но дачники упрямо не ехали, и познакомиться даже не с кем было.

5

Тогда и познакомился я с Колей и Афанасием.

Забрел я рано утром в древнюю евпаторийскую мечеть, приземистую, прохладную, расписанную поблекшими арабесками, волшебную.

Купол ее, как голубой небесный свод, виден далеко с моря, а рядом неунывающие россияне в знак победы креста над полумесяцем воздвигли потрясающий собор жандармского стиля.

И если взглянешь перед закатом, когда по куполу мечети бродят трепещущие розоватые тени, кажется, что она содрогается от судорог рвоты, смотря на соседа.

Спустился я с набережной и побрел к рыбацким лодкам, вернувшимся с лова.

Кипело прозрачное стекло на расплавленном песке, и плескались в нем черные смоленые донья баркасов.

В широких их брюхах шематилась, била хвостами пахнущая глубинной сыростью рыба: плоские камбалы, юркая султанка, длинная стрельчатая скумбрия.

И с баркаса засолился крепкий голос:

– Капитан!.. Что, рыбы купить хочешь?

Стоит в баркасе этакий бронзовый монумент, упер черные ноги в банку, зубы кипенью, ухмыляется.

Борода, как густое индиго, на коричневых скулах.

– Нет… Не купить. А вот ищу, кто б меня на лов взял.

– Зачем?

– Посмотреть хочу, как ловят.

Перегнулся – и шлеп по руке шершавой акульей кожей ладони.

– Есть, капитан! Ходи завтра после солнца. Спроси Афанасия. Мы с Колей повезем, все покажем!

И ночью, на веслах, в черную сутемь. Гулял по морю крепкий, гудящий бриз.

Ловить ночью по случаю осадного положения в сущности воспрещалось, но на нарушение этого правила смотрели сквозь пальцы. Нельзя было лишить рыбаков заработка.

Предупреждали только не ходить от берега дальше пяти верст.

За этой линией можно было нарваться, без предупреждении, на пушки дежурных контрминоносцев.

За береговой батареей поставили парус.

И сразу закипела, забурлила у носа вода. Накренило. Люблю на крене лечь на подветренный борт. У самых зрачков с чертовой быстротой летит шипящая слюда, и брызги летят в глаза.

Голова кружится, кружится… Вот-вот вылетишь.

– Чего лежишь, капитан? В море пошел – работать надо. Помогай Коле перемет сажать.

А Коля Афанасиев племянник был.

Смоленый, сколоченный из круглых мускульных бугров.

– Учись, учись!

И стал я помогать Коле, неумело и неловко.

……………………………………

Вернулись мы к рассвету, до краев полные рыбой.

– Приходи, капитан! Работать можешь. Твоя рука счастливая, – сказал Афанасий на прощание.

С того дня почти каждой ночью уходил я на черном пузатом баркасе в море.

А звался баркас «Аретэ», что по-гречески значит «добродетель».

Подружился с Колей крепко. Было нам поровну лет, а море сближает.

Разрывает земля, вражит земля людей, а море вяжет прочно и крепко.

И спросил меня однажды Коля, когда мотали мы крючья перемета:

– Чего, Боря, скучный?

На море нет отчеств и чинов. Вольное море! Не любит поклонов, и у моря каждый сам себе отец и сам себе царь.

Звал меня Коля по имени, запросто, как все рыбаки.

– Разве скучный? Почему думаешь?

– Не думаю – вижу! Глаз морской острый, скуку в человеке видит.

– Да нет же, Коля. Просто так!

Цок языком Коля.

– Знаю чего! Любовь надо.

– Ну, придумал!.. Любить-то здесь некого.

– Зачем некого? Красивые женщины есть. Петербургские. Ты молодой, красивый!

– Надоели мне, Коля, петербургские женщины.

– Караимки красивые есть. Богатые! Бабаджан девушка. Тотеш, Бобович. Приданого двести тысяч.

Смешной Коля! Двести тысяч. А я не хочу.

– Не нужно мне твоих двести тысяч. Бери себе!

– Я бы взял. Баркасов настроил, шхуну купил. Война кончится – товар в Трапезонд возить, обратно. Контрабанда немножко. Только за меня не пойдет. Я – простой рыбак.

Зло бугрятся Колины мускулы, и на щеке желвак вскочил.

– Иди на войну – прапорщиком сделаешься, тогда пойдет!

– Не хочу на войну! Мы, греки, мирные. Кровь видеть не надо.

Выбросил Коля последнюю бухту перемета за борт. Играет месяц голубоватыми бликами в Колиных зрачках, и грустные зрачки стали у Коли.

Тяжелая жирная зыбь шумела, и переползал голубоватым удавом прожектор с миноносца по синему горизонту.

6

Было это уже на равноапостольного князя Владимира, когда поспевают в садах большие черные вишни, горьковатой пахучей сладостью расплывающиеся во рту.

За два дня, возвращаясь с лова, напоролись мы против маяка на торчавшую сваю и проломили дно у третьего шпангоута.

«Аретэ» лежал перевернутый на песке, и Коля смолил свежую латку.

А я, расстегнув френч, болтал от скуки ногами в горячей воде, брызги которой мгновенно сохли на сапогах.

Сзади шурхнул песок, но я не оглянулся.

– Колька, божий жук! Здравствуй! Как живешь?

Коля поднял голову от жестянки со смолой и радостно закивал.

– Марина! Здравствуй, здравствуй! Что давно не видно?

– К тетке на побывку в Чаплинку ездила. Соскучилась – вернулась!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю