Текст книги "Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 42 страниц)
5
О ней, о товарище Анне, об Ане Белоклинской, памятная запись.
И опять не о ней, о многих, о девушках русских, что мукой и любовью приняли пришедшую новь, как ветхое рубище, сбросили с плеч оранжерейные годы, ушли из нежного плена шелков, батиста, комнатной жизни, тончайше пропитанной дыханиями Лентериков и Коти, баюкающей негой.
Шуршащей волной сброшенного на пол платья легло прошлое – покрываться пылью в просторной квартире полковника Белоклинского на Конногвардейском бульваре, в сереброснежном Питере.
В древний, с расписными монастырскими главами, приречный губернский город приехала вырвавшаяся из кокона душа, и город не удивился, когда заметил на увалистых подгорных улицах порыжевшую кожаную куртку, австрийские бутсы и перевязанный портфелик.
Удивились только знавшие поскакушу-белочку Аню в петербургской квартире холенолицые люди, и еще удивилась чудачка тетка, жившая в древнем, с монастырскими главами городе, когда увидела Аню в порыжевшей куртке.
Спросила о причине такого наряда и, услыхав ударивший воздух жесткий ответ, что приехала Аня по партийной командировке работать в губкомпарте, пожала плечами и сказала:
– Ну что ж!.. Молода, голубушка! Побесись, побесись!
Я в твои годы тоже на медицинские курсы удрала, с отцовским проклятием на дорогу. Волосы остригла, очки носила и в пледе ходила. И даже раз от Софьи Перовской записочку к Тригони носила. Побесись! Побесишься – человеком станешь. Только голову не сломай. А то больно вы, нынешние, горячи… Жить у меня будешь?
И на новый твердый ответ племянницы, что будет жить отдельно, не желая стеснять ни тетку, ни себя, добавила:
– Как хочешь! Дело твое! Когда голодна будешь, – приходи, накормлю, чем есть. А мужчин гони! Подлецы они все – гроша медного не стоят.
Тогда и поселилась товарищ Белоклинская в пустой комнате, по жилищному ордеру в конце петлеватого переулка за городским бульваром.
И город привык к куртке, бутсам и портфелику, ибо каждый день во все концы носились они с партийными поручениями во всякое время дня и ночи, в зной и непогодь.
А у товарища Белоклинской в тихом свете глаз, в острой улыбке, в отвердевшем изгибе рта легло ясное спокойствие.
И оттого везде, на митингах, в партклубах, в комсомоле, в детских домах, у инвалидов, в редакции губернской газеты, это лицо вызывало ответные улыбки, ответную теплоту.
И только глубоко под пеплом сожженного теплилась в товарище Анне болезненная, с детства любовная, сестринская привязанность к сероглазому мальчику Севе, который в дни октября уехал в ковыльные дымы, к полковнику Белоклинскому.
Хотелось вернуть, рассказать, убедить, но Сева был за колючей щетиной фронтов, куда давно не ходили письма, не пролетали сквозным летом громыхающие поезда.
В эти дни пересекся путь товарища Белоклинской путем красного Романа, подручного слесаря от Лесснера, курсанта кавалерийской школы.
И не могла товарищ Анна разойтись с путем Романа, потому что были в эти обжигающие годы у людей только два выбора – ненависть и любовь.
Товарищу Анне – любовь.
6
Очки у говорившего были со странными, квадратными стеклами и квадратное было лицо.
Стекла поблескивали мертвым металлическим отсветом, и от этого человек сам казался выверенной машиной, точной и неумолимой.
В длинном манеже резкий голос плескался ударами в стены, подымался к облупившемуся потолку и оттуда падал на головы тяжелыми кусками, как будто бросали сверху горстями круглые свинцовые пули.
За окнами серела в тумане городская неубранная площадь с полуразложившимся лошадиным трупом, плыли над крышами дымные волокнистые тучи, и из них назойливо сочил жемчужный бусенец.
Серый строй курсантов замер цепью вокруг стен, человек в очках, стоя в середине манежа, на пропахшей лошадиным запахом рыхлой земле, медленно совершал круговой оборот во время речи, поворачиваясь лицом к шеренгам, и это еще больше завершало его сходство с машиной.
В дальние углы манежа слова падали обрывками.
– Железный удар… Орлята пролетарской страны, вы еще не совсем оперились… летите из вашего гнезда. Любовь и надежда всех угнетенных, всех трудящихся масс с вами… Враг силен. Уже орды подкатываются к сердцу Советской страны… хищные когти протянулись… разорвать знамя коммуны… Вперед, орлята! Мы будем бить врага его же оружием. Партия следит за вами с гордостью, ждет от вас сокрушительного удара по белым полчищам. В этот грозный момент помните… На вас лежит ответственность перед миллионами трудящихся мира, и вы оправдаете себя. Вперед под знаменем РКП!
Человек сдвинул квадратные стекла на лоб и вытер вспотевший нос.
Войлочная полоса шинелей шатнулась и распахнувшимися кружками ртов бросила в потолок манежа грохнувшее залпом «ура».
С потолка в ответ шурхнула мелкая осыпь известковой пыли.
Маленький комок штукатурки скользнул по боку меховой шапки квадратнолицего человека. Он неторопливо поднял голову вгляделся в оголенные обрешетины, провисавшие над манежем, и сказал совсем другим, простым, соболезнующим и усталым голосом:
– Как это вы рискуете здесь манежные ученья делать? Того и гляди весь потолок обвалится. Починить бы как-нибудь.
Начальник школы, седоусый, бывший кадровик, мрачно и равнодушно взглянул на потолок.
– Ни черта!.. Привыкли! На почин купиша нет…
Сказал и вытянулся, взяв под козырек, потому что оркестр медноголосо лязгнул Интернационалом.
Выслушав гимн, квадратнолицый снова повернулся к начальнику школы.
– Можно будет распустить курсантов. Выступать послезавтра, так пусть ребятишки отдохнут, погуляют, простятся с родными.
Начальник школы молча козырнул и пошел, сопровождая гостя к выходу, раскачивающейся кавалерийской походкой.
7
Роману Руде показалось, что смеются и обвалившееся с одной стороны крыльцо, и порванная холщевая вывеска с черной цепью букв «ГУБКОМ», и желтая стена в серовато-бурых пятнах плесени, и даже безнадежное небо, протянувшееся суровым небеленым холстом, – хотя улыбка была только на девичьем лице, в линиях побледневших от недоедания губ, в морщинках под солнечными глазами.
Он дернулся вперед, завязил шпору в проломе дощатого тротуара, споткнулся, ткнулся руками в осклизлые доски и встал запыхавшийся, растерянный, красный, видя только одну улыбку, ставшую еще ярче, еще нестерпимей.
Это о третьей встрече курсанта кавалерийской школы второго эскадрона Романа Руды и дочери гвардии полковника Белоклинского, партийки и инструкторши-организаторши, в кожаной порыжевшей куртке и австрийских тяжелых бутсах.
О третьей встрече, с того вечера, как в школьном литкружке появилась руководительница, товарищ Анна Николаевна.
О прежних – запись не на бумаге, – а в сердцах товарища Ани и курсанта Романа, подручного слесаря от Лесснера.
И только о последней, этой вот, о последних часах, минутах, секундах записана страница.
………………………………………………
– Что с вами, Роман? Зачем вы тротуар клюете?
Роман затрепетал от веселого звона голоса.
– Товарищ Аня… то есть Анна Николаевна, извините, товарищ Белоклинская, здравствуйте.
И сунул вдруг одеревяневшую, неповинующуюся руку.
Солнечно-желтые зрачки сузились хохотом.
– Да вы посмотрите на свою руку… На ней фунт грязи! Давайте платок, я оботру. Вот увалень-то!
Девушка взяла платок и, нахмурив брови, выпятив губы, стала вытирать жидкую черную грязь с ладони Романа.
Он стоял, чувствуя только, что от легких прикосновений руки с платком температура тела прыгает, как в термометре, поднесенном к огню.
Перестал даже дышать, но спохватился и потянул к себе платок.
– Товарищ Белоклинская… что же вы? Да я сам, да как же это вышло? Ах я, медведь этакий!..
– Ну, конечно, медведь, настоящий плюшевый мишка. И глаза такие ж кнопочки беспомощные.
Забрызгала звонкая капель девичьего смеха.
Товарищ Белоклинская стояла у крыльца губкома, положив портфелик, завязанный бечевкой, на осевшие камни крыльца.
Белая заячья шапка свешивала длинные хвосты на порыжевшую кожаную куртку, куртка переходила в клетчатую юбку, на худощавых легких ногах нелепыми нашлепками казались коричневые солдатские бутсы австрийского образца, но Роману ясно было, что нет в мире лучшего наряда.
Он смотрел на ясно-розовую щеку девушки, на ласковое пятнышко родинки у вздрагивающего крыла носа и говорил, сам не понимая слов, слабеющим голосом:
– Какая вы нарядная, товарищ Анна Николаевна!
Анна Николаевна хлопнула в ладоши.
– Вот чудак! Да вы когда-нибудь видели, Роман, нарядных людей?
– Мало! – сказал он твердо. – Больше издали.
– Ну вот. Оттого вам всякое чучело и кажется нарядным.
– Не знаю, – ответил засерьезневший Роман, – для меня вы всегда будете нарядная и чудесная…
Улыбка спугнутым зайчиком слетела с губ девушки. Она опустила глаза и взяла портфелик.
– Вы очень славный, Роман! Но не говорите комплиментов. Ни мне, ни вам они – не к лицу Я когда-то наслушалась их слишком много, и вот почему я здесь, – она ткнула рукой в надпись «ГУБКОМ», – вам же не нужно учиться ни слушать, ни говорить их.
– Простите, я не буду, товарищ Анна Николаевна, – виновато-детски протянул курсант, таща у нее из рук портфель.
– И не называйте вы меня так смешно: «Товарищ Анна Николаевна». Или товарищ Белоклинская, или товарищ Аня, или Анна Николаевна… Вы куда идете?
– Я? А право не знаю… Взял увольнительную записку из школы и слоняюсь. Думал на картины пойти. Сегодня в гарнизонном клубе кино показывают.
– А хотите со мной пойти?
– Куда?
– Куда? В райклуб. Там сегодня доклад по истории женского движения.
– А читает кто?
– Я!
Роман вздохнул, покраснел и быстро, как будто прыгая в воду, выпалил:
– Хорошо! Пойду!
Товарищ Белоклинская незаметно улыбнулась. «Совсем прозрачный», – подумала она и сказала вслух:
– А пока до вечера приглашаю вас к себе. В комнате хоть и холодно, а все же лучше, чем под дождем бродить. Ну, давайте руку.
Роман неловко взял товарища Аню под локоть и зашагал, таща ее за собой и шлепая сапогами по лужам.
8
В низкий квадрат двери Роман еле протискался, увязив рукоять шашки в дверной ручке. Погрохал сапогами по полу, отряхая воду, осмотрелся радостно возбужденными глазами и вдруг бухнул, распрямив плечи:
– Последний раз, значит, я в вашем замке. Послезавтра едем, всей школой, как есть. Отправляют отдельной частью. Здорово?
Товарищ Белоклинская повернулась к нему. Снятая шапочка осталась у нее в руке.
– Что? Куда едете? Куда вас отправляют?
Роман цепко схватил ее за руку.
– Как куда? Разве ж вы не знали? Против генералья, на фронт!
Почувствовал в своем тяжелом пожатии мгновенную дрожь зашершавевшей на морозах ладони.
– И вы ничего мне не сказали раньше? Только теперь вспомнили?
Роман внимательно посмотрел в лицо Белоклинской, выпустил руку и отвел взгляд.
– Разве вам, товарищ Аня… неприятно? – сказал он с трудом и внезапно коротко задышав.
Товарищ Аня молчала и глядела с напряжением на круглый лоб курсанта, над которым вихрились темно-русые волосы.
«Как лепестки хризантем», – подумала почему-то она, на мгновение вспомнив прошлое, покрывшееся пылью в питерской просторной квартире.
– Разве неприятно? – как сквозь сон повторился настойчивый вопрос.
– Нет… Почему неприятно? Отчего вам пришло это в голову? – спросила она с усилием.
– Да так… Рука у вас дрогнула, – еще тише и смущеннее ответил курсант.
– Рука? Пустяки, – улыбнулась Аня, справившись наконец со странным волнением. – Я, должно быть, простудилась в этой беготне. Последние дни лихорадит. Нужно чаю выпить. Потрудитесь-ка, Роман. Разожгите буржуйку, поставьте чайник, будьте хозяином.
– Вам поберечься надо, отдохнуть, товарищ Аня. Так вы свалитесь совсем, – сказал ласково курсант, снимая шашку и расстегивая шинель.
Услыхал в ответ печальный смех.
– Отдохнуть?.. Что вы, Роман? С луны свалились? Зачем говорите наивности? Сами знаете, что ни мне, ни вам, никому не дадут, да и нельзя отдыхать. Вы согласились бы сейчас отдыхать?
Он улыбнулся и широко вобрал воздух грудью.
– А мне зачем отдыхать? Я здоров, как бугай. Мне только свежего воздуха давай, – на фронте надышусь вволю.
Нагнулся к печке, чиркнул завонявшую серой спичку, зажег щепки, и, пока возился с растопкой, Аня следила сторожко за уверенными взмашистыми движениями жилистых рук, за гнувшейся, натягивая гимнастерку, круглой туго-налитой спиной, и по телу у нее разливалась теплая подымающая тревога.
«Такой родной, милый, простой», – подумала она, сама не заметив, и испугалась незваных мыслей.
Печка разгорелась.
Роман встал, сел твердо, как в седло, на придвинутый табурет.
– Так, – сказал он, помолчав, – значит, послезавтра прощай город, прощай тихая доля. Повоюем за советскую напоследях. Только вот странно мне, – как же это я вас не увижу, товарищ Аня?..
Сказал он это совсем просто, видно, от самой глубины своей, с недоуменной жалобой, но Аня вздрогнула.
И, чтобы прогнать ненужное, страшившее, неотвязное, сунула руки в кармашки куртки, плотней уселась на кровати, постучала о пол захолодевшими ногами.
– Роман… Мне нужно с вами поговорить. Об одной вещи… Может быть, глупо это, остатки моей прежней закваски, а может быть потому, что я женщина, простая, смешная женщина, и говорит за меня женское, всегда тревожное сердце.
Курсант поднял голову, кольнул внимательным взглядом. Лицо его, от подбородка ко лбу, залила медленная кирпичная краска, дыхание отяжелело.
«Глупый, – подумала товарищ Белоклинская, – он совсем не понял».
Ей стало горячо и весело.
– Вы не бойтесь. Ничего необыкновенного. Вы знаете, Роман, что у меня там, за фронтом, у белых, отец? Да, знаете? Ну вот! Но кроме отца там еще брат, Сева. Ему только девятнадцать лет. Отец мне совершенно безразличен. Он сам избрал судьбу и сам за себя ответит. Но брат, брат – мальчик. Он вырос в обстановке нашего ледяного дома, под жесткой рукой отца, с детства начиненный военщиной, монархизмом, идеями величия империи. Но он умный мальчик. На днях я получила от него письмо. По письму увидела, что у него есть сомнения в правоте дела отца. Мне хочется спасти его. Я не хочу этой крови… Помогите мне, Роман!
Курсант внимательно смотрел на свои руки, лежащие на коленях.
– А чем же я могу помочь, товарищ Аня? Как помочь?
– Право, я сама не знаю. Я чувствую, что говорю глупости. Но это меня мучит третий день. Вы идете на фронт… Может быть… если он попадется в ваши руки, – бывают всякие случаи, – оставьте ему жизнь. Когда он будет здесь, он станет нашим…
Она замолчала.
Роман медленно поднял голову со сжатыми губами.
– Вот что, Аня! Вы мне только скажите, где он, в какой части, и напишите записку от себя, чтоб он знал. А я даю слово, что из кожи вылезу, а доберусь или найду способ передать ему. Другого сам бы зубами разорвал, а ежели он ваш брат… – Он внезапно оборвал речь и покраснел.
– Письмо? Письмо я написала ему еще позавчера. Он в Ростове, в кавалерийском училище.
– Однооружник, значит? Тем лучше! Еще вместях повоюем. Давайте письмо.
Он взял серый казенный конверт и спрятал его во внутренний карман гимнастерки.
– Спасибо, Роман! Спасибо, товарищ! – Аня протянула руку и встретила опять сжимающее пальцы пожатие курсанта.
Сзади зашипел и забрызгал паром чайник. Роман быстро освободил руку и побежал к печке. Товарищ Белоклинская проводила его расширенными потемневшими глазами и беспомощной улыбкой.
Он обернулся от печки и сказал почему-то шепотом;
– Давайте стакан, я налью вам.
Товарищ Белоклинская коротко вздохнула и прижала ладонь к груди.
– Не нужно чаю, Роман. Идите сюда.
И когда курсант подошел, удивленный, внезапно побледневший, девушка положила руки ему на плечи, подалась к нему любовным движением и сказала рвущимся голосом:
– Я знаю, Роман, что вы сами никогда не скажете мне этого… Того, что вы хотите, и что вам нужно сказать, и чего вы боитесь. Но сегодня последний день. Зачем же нам мучить друг друга, зачем красть у себя радость? Я сама скажу вам, – я люблю вас, Роман, и знаю вашу любовь.
Была в этот миг в комнате смутная тишина, булькал водой чайник и стояли двое лицом к лицу, глаза в глаза, потрясенные и оглушенные.
И когда курсант, опешивший, подхватил ее обезволенную, склонившуюся к нему, как подсеченная смоляная ель, и потянулся неловко к губам девушки, они улыбнулись ему бессильной нежной улыбкой.
И в ночи, в гулком хлопе бившегося на крыше железа, в капельном звоне дождя в стекла, в холодном сумраке советской комнаты, жглись углями встречавшиеся губы, пламенели касания рук, спутывались на прорванной подушке волосы, и комната казалась многоколонной, чудесной, светящейся и поющей.
В эту ночь кровь двоих – дочери полковничьей, большевички партийной Анны Белоклинской и слесаря подручного от Лесснера, Романа Руды, – стала одной кровью. И даже самим им не различить было, чьего сердца удары тревожат тишь. Связались две души кровным узлом, одной тревогой, одной любовью. И из крови, из трепета затеплилась новая жизнь.
Все проходит безвозвратным дымом – вечны в смене своей только ненависть, любовь, жизнь.
9
Эскадроны стояли в конном строю на плацу, покрытом голубыми яркими лужами, и в них беззаботно бултыхалось, отряхиваясь, молодое весеннее солнце.
Широкий лохматый ветер трепал георгиевские ленты штандарта, рвал бирюзовые зеркала луж мелкой рябью.
Лошади стояли, буйно грызя мундштуки, роя землю копытами.
Они чуяли весеннее радостное томление. Жеребцы поворачивали выгнутые шеи к ветру косились покрасневшими глазами и, когда с порывами долетал до их нюха волнующий запах подруг, ржали пронзительно и весело, тряся головой.
Священник кончал молебен, провозглашая многолетие державе Российской и победоносному воинству ее. От взмахов кадила плыли по ветру синие струйки, и рыжий гунтер, нетерпеливо вздрагивавший под генералом, сердито чихал, вдыхая непривычный и ненужный запах.
Хор отгремел многолетие.
Генерал неторопливо слез с коня и неловкой развальцей подошел приложиться к распятию.
Вытерев платком лоб, смоченный святой водой, он вернулся обратно и с неожиданной для его тяжелого, плотно загрузившего английские бриджи и открытый френч с отложным белым воротником тела легкостью взлетел в седло.
Оглядел строй эскадронов и швырнул кругло и громко:
– На-кройсь!
С легким шуршанием поднялись сотни фуражек и опустились на головы.
– Стоять вольно! Можно курить! Через пять минут прибудет его превосходительство.
Кони обрадованно замотали головами, заржали веселее, зачиркали спички, понеслись крутящиеся папиросные дымки, зажурчал говор.
Командиры съехались к генералу. Высокий, с длинным шрамом через правую щеку полковник, перегнувшись с седла, рассказывал генералу что-то веселое, и генерал снисходительно скалил сахарные зубы под пушистыми усами. Блестели на солнце погоны, ордена, начищенные медные части сбруи, вертелись и брызгали грязью расшалившиеся лошади, и от всей группы несло довольством и уверенностью сытых, выхоленных, привычных к своему делу людей.
Генерал бросил окурок сигары и, повернувшись на медный призыв трубы, затянул поводья прыгнувшего гунтера и скомандовал:
– Становись!.. Смирно!.. Господа офицеры!
Офицеры поскакали на места. Строй шатнулся и застыл.
Из-за поворота плаца показались конские головы. Генерал привстал на стременах.
– Равнение направо!.. Смирно!.. На-краул, шашки вон!
Одной серебряной струей пролился по рядам блеск взлетевших лезвий. Генерал пришпорил коня и легко поскакал навстречу конной группе. Там он остановил на полпрыжке скакуна, отсалютовал, подал строевой рапорт и, повернув, поехал шагом за лошадью командующего.
Сотни глаз поворачивались за мешковатой, неловко сидевшей в седле фигурой, пока командующий проезжал на середину фронта. Он был грузен и неуклюж, сидел на лошади по-пехотному, расставив носки и оттопырив локти. На тучном лице в коричневых подглазных отеках утопали маленькие, сердитые и сонные глаза, буро-малиновые щеки свисали обезьяньими мешками, разделенные черной бородкой.
Скрипучим голосом, лениво и вяло он сказал:
– Здравствуйте, юнкера! – и недовольно поморщился в ответ на треснувшее «здравия желаем»… Пожевал губами и заговорил.
Говорил он о славе, о величии, о дедовских победах, о славных заветах русской армии, о георгиевских знаменах, боевых подвигах, о спасении попранной родины, самоотвержении, но слова были тусклыми, бескрылыми и шлепались в лужу под ногами вороного коня, падали оловянной тяжестью.
И когда поздравил юнкеров с высокой честью нанести последний удар противнику собравшему остатние силы свои и потеснившему доблестные добровольческие части, – «ура» юнкеров было жидким и неуверенным.
Генерал нахмурился и бросил последние слова;
– Вы уходите на фронт, не окончив курса, простыми юнкерами. Может быть, это покажется вам обидным, но мы не хотим разрывать связывающих вас уз дружбы и посылаем вас отдельным сводным юнкерским полком. В первых боях своими подвигами вы зарабатываете офицерские потны на поле славы и чести.
Командующий повернул коня и уехал со скучающим и хмурым лицом.
Когда эскадроны уходили с плаца под танцующий звон кавалерийского марша, в четвертом ряду первого эскадрона рыжеватый юнкер сказал соседу:
– Ну и нудная же сволочь, царь Антон! Будто не говорит, а кишку изо рта тянет. Завыть хочется.
– Пономарь, сукин сын!.. По покойникам замечательно читал бы, – ответил, оправляя поводья, Всеволод Белоклинский.
10
Эх, яблочко, да куды котишься,
К юнкерам попадешь – не воротишься…
Худенький юнкер в очках немилосердно рвал клавиши расстроенного рояля.
Десяток сгрудившихся вокруг подпевали разбродными голосами.
Сквозь опаловую мглу продымленного воздуха сочились розовым сиянием электрические нити лампочек.
В углу грудой валялись брошенные шашки и фуражки.
Большой стол, протянувшийся от угла к углу по диагонали ресторанного кабинета, пестрел винными лужами и пятнами соусов. Бутылки лежали и стояли островами на смятой скатерти.
Рояль брякнул громом на весь кабинет, и за взрывом хохота запели второй куплет:
Комиссар нас разбить все бахвалился,
Еле ноги унес, опечалился.
Эх, яблочко, – все катается,
А жидовская рать разбегается.
Полуголые, блеклые женщины испуганно жались по диванам, между юнкерами. На лицах их, сквозь мозаику пудры и румян, проступала равнодушная усталость и давнишний, навеки, испуг. И только губы раздвигались привычной, заученной улыбкой.
Когда допели «яблочко», юнкер в очках брызнул лезгинкой.
– Цихадзе… Цихадзе! Лезгинку! Жарь во весь дух.
На середину оттолкнув стол, выпрыгнул горбоносый, круглоглазый юнкер. Ноги слабо повиновались ему, он налетал на окружающих и, наконец, с размаху ударившись о рояль, остановился и выругался.
Осмотрел всех налившимися кровью черными глазами и взревел хрипло:
– К черту лезгинку. Рраздэвай дэвочек! Будым танцевать канкан в натура!..
Слова его покрыли хохотом, рукоплесканиями, криком. С женщин начали рвать платья. Одна вырвалась, пошатываясь и хохоча.
– Не троньте… Я сама. Ты, бараний князь, снимай штаны, давай плясать голяком.
Всеволод Белоклинский встал с дивана и отошел к окну. Голова у него кружилась от выпитого вина и тело ослабело. Голый танец вызвал физическое неодолимое омерзение.
Он отодвинул гардину и заглянул в окно. На темной улице стояли у подъезда ресторана понурые извозчики, под домами пробирались одинокие тени пешеходов.
Юнкер почувствовал щемящее сосание под ложечкой.
– Не то, не то! – сказал он тихо и ощутил на глазах теплый след слез.
С трудом сдержался и облокотился на подоконник На плечо ему легла рука.
Оглянувшись, он увидел девушку в скромном, до верху закрытом платье, с сухими розовыми губами, с жадными чахоточными глазами. Вспомнил, что она сидела в начале ужина против него и ее называли Клотильдой.
– Ты что, миленький, загрустил? – спросила она, и звук голоса глуховато певучего, разладного кабацкому гомону странно тронул юнкера.
Он взял руку девушки и непроизвольно сказал:
– Противно!.. Я не могу!.. Это черт знает что такое… Как звери. Ведь завтра же мы идем в бой, за свое дело, за живую Россию, а сейчас пьем, как свиньи, и танцуем, как сцепившиеся собаки. Меня тошнит, Клотильда.
Она не мигая смотрела ему в губы жарким, изнутри идущим взглядом.
– Не зови меня Клотильдой. Какая я Клотильда. Настя я… Хоть раз хочу человечье имя свое вспомнить.
Она смолкла и, тесно придвинувшись к юнкеру, прошептала:
– Мне тоже тошно! Увези меня отсюда. Поедем к тебе!
– Куда ко мне?
– Домой, к тебе!
Юнкер жалко и растерянно улыбнулся.
– Домой? Настенька, у меня третий год нет дома. Я выгнанная на мороз собака. Мы все – выгнанные собаки и дома у нас нет. Сегодня Ростов, завтра Харьков, послезавтра опять Ростов, а через неделю, может быть, помойная яма… Нет у нас дома, нет родины, ни черта нет, кроме пьяного ухарства и спрятанного отчаяния. Мне скверно, Настенька!
Она взяла рукав его гимнастерки двумя пальцами и повертела, раздумывая.
– Я б тебя к себе позвала, только у меня собачья конура тоже. Брезгать будешь.
Юнкер перебил.
– Куда хочешь, только вон отсюда! Я могу здесь разрыдаться, закричать, убить кого-нибудь.
– Ну, тогда поедем. После на меня не сердись. Где твоя шапка?
– Я сейчас возьму.
Белоклинский разыскал в куче свою саблю и фуражку и вернулся к Насте.
– Едем.
Уже в дверях кабинета она вдруг остановилась и обдала юнкера горячечным блеском зрачков.
– Как тебя зовут, миленький? Я и не спросила, дура.
– Всеволод.
– Всеволод? Севушка! Севушка! – повторила она, как будто прислушиваясь к каким-то нежным звукам в имени, и быстрыми шагами пошла через общий зал к вестибюлю.
11
Извозчик, пропутавшись долго в кривых переулочках, остановился у калитки в глухом остроколом заборе.
– Приехали. Вылазь, миленький, – сказала Настя задремавшему Белоклинскому.
За ней он прошел садом в глубь двора к покривившейся хатке.
Девушка открыла визгнувшим ключом маленькую дверку.
– Нагнись. Тут низко, – шепнула она.
Юнкер шагнул в хату и в темноте почуял влажный масляный запах крашеного земляного пола и аромат каких-то сухих трав.
Девушка открыла вторую дверь и протолкнула в нее юнкера.
– Иди в горницу, а я сейчас лампу заправлю.
Он очутился в низкой и узкой комнатушке. Мутно-синим квадратом яснилось окно и трепетал на нем распластанный крест рамы. Здесь еще сильнее пахло сухими степными травами.
Ощупью нашел стул и сел.
В щели двери вспыхнула полоска оранжевого света, и Настя вошла с керосиновой лампой. Поставила ее на стол и, пройдя к окну, опустила ситцевую занавеску.
Юнкеру неожиданно вспомнились тревожные, потрясающие строчки:
Опустись, занавеска линялая,
На больные герани мои…
Девушка отошла от окна и остановилась посреди горницы, поправляя прическу. В черном, закрытом до шеи платье она казалась почти девочкой, худощавая и легкая.
Белоклинский оглядел комнату Вдоль стены у окна стояла узкая девичья кровать, накрытая пикейным покрывалом. Над ней в красной рамочке висела фотографическая карточка юноши в кепке с пристальными и твердыми глазами. На комоде в углу, в двух фарфоровых кувшинчиках, стояли букеты ковыля, полыни и чобрика, и юнкер понял, отчего так горько и так тревожно дышала комната степными дыханиями. На некрашеном столе лежала кипа книг.
Он закрыл глаза и тихо сказал:
– У тебя славно. Настоящая келейка монашеская.
Она неторопливо отозвалась:
– Я боялась, тебе не понравится. Тесно и бедно. Разве по нашему делу годятся такие конурки? Клотильде ковры нужны, мебель шикарная, духи. Ха, ха, ха!
Смех у нее был грудной, печальный.
– Ты же не Клотильда, а Настя, Настенька! Хорошее простое имя.
– Правда? Больше нравится, чем Клотильда? Правда? Голос ее прозвучал жалобной лаской. Она подняла руку и горячей сухой ладонью провела по волосам юнкера.
– Севушка!.. Севушка – девушка. Севушка и Настенька, – она зажмурилась, – хорошо!
Белоклинский потянулся к ней и хотел обнять за талию. Она легко отстранилась.
– Подожди. Я не для баловства позвала тебя. Ты не знаешь еще зачем. Иди, садись сюда вот!
Она показала на маленький диванчик. Юнкер пересел. Настя взяла с кровати вышитую бисерную подушку, бросила на пол и села у ног юнкера, положив подбородок ему на колени, смотря жадно в глаза.
Смотрела и молчала. В глубине зрачков метались ожигающие черные искры.
Глаза кололи и тревожили, от неотрывного взгляда кружилась голова. Юнкеру стало неловко, он попытался заговорить. Она взволнованно шепнула:
– Помолчи, родной! Дай наглядеться, Севушка.
Снова молчала и смотрела. Наконец, заговорила:
– Трудно… Трудно мне рассказать, чтоб ты понял. Ах, говорить бы такими словами, как птицы, и то не рассказать всего. Ты душой пойми, Севушка, не смейся надо мной, глупой. Смешно тебе будет, может, обидишься. Девка ресторанная, залапанная, испохабленная – и туда же. Ах, миленький, миленький ты мой! Не смейся, не прогони! Одна кровь человечья, руда червонная, жаркая.
Она дрожала и прижималась в томительной тоскливой смуте к коленям Всеволода.
– Успокойся, Настенька! Что ты? Ты вся дрожишь! – сказал юнкер, беря ее руки. – Ты не здорова, девочка?
Она еще крепче прижалась.
– Нет… нет… здорова я. Не от болезни это, – бросала она бредовой, задыхающийся шепот: – Ты слушай, слушай, пойми. Думаешь – девка я продажная? Ну да, девка, по кабакам шляюсь, с швалью всякой путаюсь, каждый меня купить может. А ты на это не гляди, Севушка! Ты в душу загляни, как она вся ножами истыкана, как кровь руду точит. Разве думала я такой стать? Приехала в шестнадцатом из Питера в Тифлис, на заработки польстилась. На завод потребовались для снарядов шлифовальщицы. Платили много – соблазнилась, поехала. Год прожила, как барыня, всего имела. После революции стал завод, в начале восемнадцатого года стал. Решила я домой добираться в Питер. А тут уже ваши с большевиками воевали по станицам. Ну, в станице одной попала к казакам пьяным, снасильничали они меня, всю ночь мучили, утром выгнали и деньги все отняли. Восемьсот рублей было. Деньги ведь какие громадные. Плакала, билась, в реку хотела, да не пускает жизнь легко человека.
Она закашлялась и отвела рукой свисшую прядь волос.
– Ну а дальше известно, какая у нашей сестры дорога? Работа вся стала, народ друг на друга пошел, устроиться негде, и пошла я по рукам гулять, девкой похабной стала. Жжет меня мука мученская, тоска давит, Севушка! Так и погибнуть, любви не знаючи, проклятой, заплеванной? Страшно мне, Севушка!
Юнкер почувствовал разрывающее волнение, стыд, боль. Он крепче сжал худые, мечущиеся руки. Искал каких-то необыкновенных слов, но сказалась самая пустая, ненужная фраза, от которой он болезненно съежился:
– Бедная детка!
Но она обрадовалась и этом жалким словам, как живоносному источнику.
– Спасибо, миленький! Не жалость это, жалости не прошу. А за доброту, за сердце чистое твое спасибо. За то, что слушаешь, в ноги тебе поклонюсь.