Текст книги "Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы"
Автор книги: Борис Лавренев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
МИР В СТЕКЛЫШКЕ
1
Старому сердцу натужно достукивать остатние часы. Словно валик дедовской музыкальной шкатулки, изломанный беспощадно любопытными руками внучонка, старое сердце застревает, хрипло стучит, обрывается. Уже не наивно-пленительная, обволакивающая мелодия, а жалобный сип, шипенье, хряканье, черт знает что.
Человечья музыкальная шкатулка, долгие годы наигрывавшая несложные, но чистые мотивчики любви и злобы, скорби и веселья, на разные такты, от шестидесяти до ста двадцати в минуту, – на сегодняшний день сохранила, впоследях, одну только невеселую пьеску, с фальшью, на самый томительный темп.
Название пьески – скука, опус пятьдесят восьмой, если считать опусы по земным календарным круговоротам.
Порчу шкатулки, гибель чистых мелодий, ржавчину, навязшую на валике, доктора именуют вязким и нудным, никому, кроме докторов, не нужным словом: артериосклероз. Если перевести на простую речь – выйдет еще нудней и вязче: отвердение стенок кровеносных сосудов.
Только переводить как будто и незачем. Никому, кроме себя самой, не интересно.
От всего, что пело, звенело, кликало, звалось жизнью, – осталась едкая, как запах горелых перьев, память: ревматизм, покоробивший прекрасные некогда пальцы; птичьего глаза инкрустированный ящичек со связкой писем и завернутыми в шелковую бумагу парчовыми туфельками-наперстками да хворая старушонка, левретка Бици, с омертвелыми параличными лапками и облысевшим, глаже ребячьей щеки, задком.
Старость пришла как-то незаметно, воровски, оторвала и бросила далеко в незаглядную яму былое: юность, розовую свежесть, лукавый карий огонь под гибкими веточками бровей, блеск бриллиантов в ожерелье и шифре, торжественный чин двора, сверкающее круженье балов, шитый мундир мужа.
Еще до шумного года казалось, что это совсем близко, что еще можно вернуть тайными силами ушедшую молодость, потому что, за исключением молодости, все было к услугам жены вице-адмирала Ентальцева, Анны Сергеевны, фрейлины большого двора.
Только когда дымная завеса шумного года наплыла и закрыла парадный спектакль империи – стало ясно, что пришла непрошеная и торопливая старость.
С детства у адмиральши была боязнь шума. Пугал даже полнокровный зеленый шелест листвы в дневном саду. Когда налетающий в полуденном зное ветерок вздымал листики лип исподней стороной кверху, зябко поводила плечами, вскакивала со скамьи в дальней беседке, с бьющимся сердцем поспешно бежала к дому, словно не шалый простяк-мальчишка ветер, а шумящий хмурыми крыльями дьявол спустился на ветви лип.
В роковой год, когда отзвенел опус пятидесятый и в нем, впервые, взвизгнула фальшивая нота артериосклероза, испугалась Анна Сергеевна налетевшего вихревого шума и грохота, захлопнула сердце, как книгу, заткнула еще просвечивавшие коралловой теплотой ушные раковинки туго скатанными шариками ваты и заперлась одиноко в квартире, уходя от шалого шума, который назван был ревущим именем революции.
А когда настала вновь ясная тишина я решилась адмиральша вынуть вату из ушей, увидела вокруг пустынный мир, в котором плавала она, бездорожный обломок крушения, вдовой вице-адмирала Ентальцева.
Но и это было ни к чему. В книге судеб человеческих, валявшейся в изгрызенном крысами столе управдома, в графе квартиры девятой, красными чернилами (управдом сочувствовал РКП) перечеркнуто жирно и нагло звание, а внизу оговорка:
«Зачеркнутой жене вице-адмирала не верить. Управдом Сахарков».
Управдом Сахарков, сам не ведая, дописал лишь последний параграф сурового приказа, изданного жизнью.
Зачеркнутой жене вице-адмирала Ентальцевой не верит больше никто, кроме слабеющей Бици. Только она еще подползает, волоча омертвелые лапы, погреться у подола хозяйки.
Валик цепляется, хрипит, вызванивает, срываясь, опус пятьдесят восьмой, опус скуки и одиночества.
У адмиральши нет никого. Детей не хотелось иметь: сперва жалко было уродовать прекрасное стройное тело и лишать себя удовольствий; потом стало поздно. Да и к лучшему! Что делали бы ее, Анны Сергеевны, дети в этом жестоко обновленном мире?
Была бы только боль и ужас насильственного отрыва, гибели, как было во многих знакомых Анне Сергеевне семьях.
Без детей меньше скорби и забот. Только скука, темный дым бесконечных вечеров, пасьянс и шестьдесят шесть, часто разыгрываемое с жильцом комнаты номер четыре, безработным слесарем Патрикеевым.
Но о Патрикееве рано. Сперва о других.
2
В шести комнатах широкой адмиральской квартиры закон революции поселил чужих.
Если сунешь нос в переднюю, где щиплет веки застарелый кислый угар железных печных труб, иззмеившихся вдоль всего коридора, – направо будет первая дверь. За ней проживает ветеринарный доктор, пан Куциевский.
Пан Куциевский – поляк: имя у него сладко-приторнее, будто срезали его с сахарной бонбоньерки и, шутя, приклеили к человеку, не задумавшись о последствиях: Ромуальд Станиславович.
Жилец третьей по коридору комнаты, Борис Павлович Воздвиженский, секретарь председателя Шелкотреста, говорит всегда о Куциевском с усмешкой:
– Ежели на клетке борова узришь надпись «соловей» – не верь глазам своим.
Бывают у природы этакие досадные промахи. Трудно, конечно, ей, всеобщей матери, за всем углядеть. Упарится, сердешная, иной раз хватит с полочки не ту этикетку и – ляп!.. А отодрать – уже ввек не отдерешь.
Наружность же у пана Куциевского совершенно противоположна имени.
С таким сахаринным прозвищем нужно было иметь человеку горделивый профиль орла, глаза лазурного цвета и гулять в хорошо накрахмаленной тоге по приморскому бульвару, где-нибудь в древней Помпее, распевая по пергаментному свитку Горация:
a вовсе не влачить серое бытие ветеринарного доктора во второй государственной лечебнице для животных на Девятой Советской.
Да еще с такой внешностью!
Запамятовала нерадивая домохозяйка очистить с медной сковороды пригорелую домашнюю лапшу, прилипла лапша рыжими нитками к томпаковой окружности, а промежду лапши застряли две мутно-зеленых горошины. Сверху лапшу ложкой повыдрали – стала гладкая плешина.
Сковородка лежит на круглобоком огуречном бочонке, а бочонок поставлен на два осиновых кривых комля.
Незаурядный человек – пан Куциевский.
Но он не унывает, помогает жить шляхетская, распирающая грудь гордость. Ведут род Куциевские от древней шляхты, Сандомирского повету, герба Зброжей. Так говорят благородно желтеющие в письменном столе жалованные грамоты Стефана Батория и Михаила Вишневецкого.
Пан Куциевский обожает великую Польшу, которая еще не сгинела, в которой вскоре, может быть, будет пан круль.
Что такое пан круль – спроста нельзя объяснить. Но при этом слове всегда незримо, как ассистенты при знамени, рисуется красная мантия с горностаевой оторочкой, хрустальная музыка лихих парадов и табель о рангах.
Это пышно, это прекрасно, как имя Ромуальд, это не похоже на серое быдло одинаковых людей, где сам пан президент летом ездит в отпуск в деревню, как замухрышка-чиновник, и там ходит босым и косит сено, как хлоп.
Пан Куциевский мечтает о Польше, об оптации, об улицах Варшавы, напитанных солнечной мглой и липовым духом. В Варшаве можно сделать карьеру, имея жалованные грамоты Стефана Батория и Михаила Вишневецкого.
Но трудно уехать. Нужно много, очень много грошей, чтобы обзавестись европейским гардеробом (в Польше нельзя жить без фрака); нужно иметь запас, чтобы протянуть первое время, пока вывезут наверх Вишневецкий с Баторием, пока не даст сынолюбивая Речь Посполита казенного места блудному сыну.
Гроши… Разве накопишь их здесь, где не только скоты, но и люди норовят лечиться задаром, на государственный тощий счет?
Бессовестное время, бесстыжий народ.
Вместо Варшавы – ежедневно скотская амбулатория, где нужно ставить клизмы болонкам и смазывать йодом горло орущим котам.
От этого пан Куциевский носит в груди ненасытную ненависть к серому быдлу, от этого ненавидит соседа по коридору – безработного слесаря Патрикеева, от этого растит и питает наследственную шляхетскую злобу к жидам.
Эта злоба у пана Куциевского необорима и пламенна, как первая страсть.
В каждом встречном чудится чертова нация.
На улице тусклые горошинки Куциевского прыгают по сковородке, бегают, пляшут по лицам, словно нюхают все живое, щупают носы, губы, уши, отмечают незримые антропологические признаки.
«Вот тот… и этот и та вон с мехом… и еще один».
Можно дойти до большой специализации при ежедневной практике. Чуть выйдешь на улицу, взглянешь вдоль – и сразу можно сосчитать, какой процент жида. Очень удобно и полезно на всякий случай.
Пан Куциевский до такой тонкости дошел, что даже собак различает. Вот этот бульдог русский, а эта борзая жидовская. И никогда нельзя ошибиться. Есть такие особые признаки.
Под томпаковой плешиной шевелится мысль:
«Когда бендзе круль, тшеба закон: метить жида сверху для отлички. Кольцо в губу альбо тавро конске Ж».
Даже в квартире нет покоя пану Куциевскому.
Один только жилец – бесспорный русак: слесарь Патрикеев. Знает такие кацапские матерные выверты, каких ни один иностранец не выучит.
«Адмиральша? Альбо русская, альбо нет. Как был царь, то офицеров-жидов не было. Что? А министр Витте взял пани из одесских жидов. О! Як бога кохам, неладно. Нос с горбом…»
«Борис Павлович Воздвиженский? Прозванье русское. Альбо дьябла в прозванье, – за пятнадцать карбованцев можно теперь из Мовшенсона стать Митрополитовым. Борис!.. Борух!.. И с Пекельманами запанибрата».
«Пекельманы? Ну, то нечего и думать. Пекельман! О, пся крев!»
Мимо комнат Пекельманов нужно ходить по коридору, кривя губы, словно в рот попала какая-то гадость. Изредка можно плюнуть на дверную ручку.
Мадам Пекельман умирает от скоротечной чахотки. Так и надо. Бог наказывает треклятый народ.
По утрам, если приходится попасть в очередь у ванной после Пекельмана, нужно вымыть мочалкой фаянсовую чашку умывальника и облить сулемовым раствором из большой бутылки, нарочно стоящей на полке. Не потому, что чахотка заразна, а потому, что Пекельман. Брр!
Стать бы хозяином квартиры, тогда можно было бы запереть ванную, а ключи дать только Патрикееву, ну и еще адмиральше. А Пекельманы с Воздвиженским пусть бегают на кухню к грязной раковине. Но квартира – коммунальная: приходится переносить. Скверно жить среди хамского быдла, имея шляхетскую гордость и родословное древо.
3
Пекельманы живут широко. На два человека – две комнаты.
Леля Пекельман, по удостоверению диспансера, пользуется отдельной комнатой, на зависть другим.
Но она себе не завидует. Недолгое и горькое счастье.
Нельзя угадать, когда иссохшая крысиная лапка туберкулеза набросит душную подушку тьмы на обтянутые губы, жадно ловящие последние вздохи.
В солнечной комнате Лели Пекельман грустный и щемящий уют, всегдашний уют умирающей юности. Желтые шторки на окнах обволакивают углы в золотистый теплый трепет, на мебели строго висят белые чехлы, высокое зеркало над туалетным столиком сияет холодно и чисто.
Леля неподвижно лежит весь день на узенькой девичьей кровати, накрытая веселой радугой бухарского одеяла.
Худыми пальцами, схожими с пенковыми папиросными мундштучками, она безостановочно перелистывает страницы книг.
Книг много: они лежат на Лелиной груди, в ногах, по всему одеялу, на кресле у постели, на украинском цветном коврике, – кривятся пестрыми масками бесчисленные томики. Леля не расстается с ними.
Когда слишком рано умираешь, горько и неотвратимо хочется знать, как жили, живут и будут жить другие без тебя. Как будут тосковать и ненавидеть, ликовать и любить, со здоровой беспечностью шагая через вдавленный бугорок, под которым чернозем высасывает неживые соки из отслужившего миру без времени тела.
Торопись, торопись, уже угадавшее свой срок сердце! Не уставайте впитывать льстивый мед книжного обмана, ненасытные глаза!
Книги приносят Леле муж и Борис Павлович Воздвиженский. Больше Борис Павлович – у него приятель в правлении крупного издательства, и через него можно получать все книжные новинки.
Муж Лели Пекельман – заведующий районной текстильной лавкой рабочего кооператива «Красный путь». Зовут его Генрихом; родом он из старого холмистого Дерпта, не то немец, не то эстонец. Он высок, поджар, еще молод (по паспорту тридцать два); но в сутулой фигуре, в вяло свешенных руках, в морщинках, прямо падающих от носа к углам рта, – тяжелая стариковская усталость.
По странной случайности, снаружи лицо Генриха Пекельмана окрашено здоровой ореховой смуглотой, гладкие волосы черны до синего блеска, зрачки без райков смотрят из-под бровей владимирскими наливными вишнями. По первому взгляду нетрудно принять его за тореадора, из прихоти надевшего толстовку.
Так кажется всем, кроме пана Куциевского, для которого Генрих Пекельман – пломбированный обрезанец.
Пекельман угловат, малоподвижен, молчалив… В квартире редко слышали его голос. Даже встречаясь в коридоре с другими жильцами, здоровается он молча, сухо склоняя гладко причесанную голову.
Одной адмиральше хорошо знаком его глуховатый тенорок с твердым прибалтийским акцептом. Комната адмиральши бок о бок с комнатой Лели Пекельман.
Раньше на двери висел грузной броней текинский ковер, трофей похода, привезенный отцом вице-адмирала. Его скатали в тугую трубку и унесли со двора хитроглазые казанцы, и теперь адмиральша без труда различает говор за дверью.
Болезненно звонкий, как летящие осколки стекла, это – Леля. Глуховатый, покорно печальный – Генрих. Сочный, открытый – Борис Павлович.
Чаще всего говорит Борис Павлович, реже Леля. Совсем редко Генрих.
Может быть, это потому, что из трех тяжелее всего шагать через жизнь Генриху… Когда на руках жена с легкими, изъеденными палочками, не служащая и не член профсоюза, человеку нужно или раскапывать тайник, где от шумных годов припрятано желтое золото и блесткие камни, или иметь свое прочное кормежное дело. У Генриха Пекельмана – ни того, ни другого. На сто рублей жалованья немного можно сделать для умирающего от чахотки человека.
Достать пятьсот рублей, нужных не для спасения уже, только для облегчения Лелиного ухода из жизни, – трудно. Никто не даст такую сумму Генриху Пекельману в тяжкое время. От этого Генрих замкнут сухим молчанием, от этого – и еще от другого, о чем он никогда и никому не скажет.
Утром, в половине десятого, Генрих уходит в лавку, возвращается домой не раньше десяти вечера. После закрытия лавки нужно подсчитать кассу, проверить с кассиршей чеки, осмотреть и запереть помещение. После лавки – два часа высшие кооперативные курсы. Генрих не пропускает занятий: он упорен, как эстонец, и трудолюбив, как немец. По окончании курсов можно выйти на большую дорогу: можно перейти в хороший универмаг, рублей на двести, двести пятьдесят.
Не нужно жить бесплодными детскими мечтами, как Леля: нужно брать жизнь за рога, иначе сам очутишься на них. С жалованьем в двести рублей уже можно отправить Лелю на юг. Заведующему универмагом многие окажут кредит.
Домой Генрих приходит сломленный, поникший, серый. Он входит в Лелину комнату всегда с одним и тем же жестом (тыльной стороной кисти по бровям), с одной и той же фразой: «Как здоровье, Лела?» (ставя в слове «Леля» твердое «а»). И садится в кресло у постели, часто прямо на разбросанные книжные томики, как будто не замечая их. Он гладит Лелину руку, спрашивает, вовремя ли накормила ее прислуга и не забыла ли она мерить температуру; смотрит на щеки Лели, обагренные ядовитым румянцем. Исчерпав вопросы, молчит.
Он устает за день – Генрих. Работа трудна, нужно удовлетворить всех покупателей, нужно быть ровным, вежливым, уметь сдерживать себя, когда бестолковая покупательница часами роет товар на прилавке.
Но и незачем придумывать слова, – все равно Леля не слушает Генриха: с прошлого года ей скучно с ним. Он ничего не хочет знать в мире, кроме своей кооперации; он совсем не умеет разговаривать. Пока Леля была здорова, бывала в театрах, видела людей, это было незаметно; со времени болезни жестоко выпятилось наружу.
Леля и Генрих – разные люди. Леля кончила гимназию, хорошая музыкантша, много читает. Генрих прошел только городское училище, у него никаких талантов. Нет общих интересов. А молчаливая любовь Генриха не знает нужных умирающей Леле пышно наряженных слов, распускающихся на губах пестрыми чашечками цветов.
Посидев, Генрих целует Лелины волосы и уходит в свою комнату. В одиннадцать он уже спит. Нужно раньше ложиться, чтобы не опаздывать на службу, чтобы быть образцовым работником, примером другим. Все это – для Лели.
4
Кроме книг, Леля любит часами глядеть в хрустальный шарик пробки граненого флакона, постоянно стоящего у постели. Леля часто кашляет. После каждого приступа кашля вытирает рот платком, смоченным в одеколоне «Саида».
В прозрачном бело-сияющем шарике отражен мир.
Последний мир Лели Пекельман – комната в двадцать семь квадратных метров.
Он тосклив и страшен, кирпичный микрокосм, оклеенный зелеными, в полоску, дешевенькими обоями. Страшен ограниченностью своих двадцати семи метров, тишиной, заброшенностью, мягкими поскрипывающими шагами вкрадчиво стерегущей смерти.
За его стенами, за желтыми шторками на окнах, ярится и бушует макрокосм. Огромный, с пылающим горизонтом, шумливый простор бегущего бытия, доступный теперь Леле только в очень морозные и солнечные дни, когда холод выпивает из воздуха сжимающую легкие сырость. В такие дни Леля уходит в Летний сад и два часа сидит на скамье против дедушки Крылова, закутанная в пушистую беличью шубку, вытянув маленькие ноги в фетровых валенках.
Над сквозными скелетами голых деревьев, ожемчуженными инеем, дрожит блекло-голубое высокое небо, скованное хрупким морозом.
В нем не видно дна. Леля, щурясь, вглядывается в белесую голубизну. У нее холодеет и замирает пульс. Очень скучно и страшно летать одной в такой ледяной неживой пустыне. Неужели там ничего нет?
От пустого и пугающего неба нужно возвращаться в душный микрокосм, зеленый, в полоску. Леля боится его. Он с каждым днем суживается, теснеет, скоро станет тесен, как шестидощечный сосновый ящик. Поэтому Леля никогда не смотрит прямо на свою комнату. Она предпочитает рассматривать ее отражение в круглом стеклышке пробки.
В нем зеленый микрокосм кажется упрощенным, игрушечно маленьким, приветливым, – разноцветной картинкой, придуманной для забавы добрым магом.
Стены, потолок, пол, окна выгибаются легкими дугами, взлетают стрельчатыми воздушными арками, то порхают ввысь, то рушатся изломами к самому лицу, пронизанные молочно-опаловыми, трепетными иглами лучей.
Сказочный мир в стеклышке зачаровывает дымной волшбой горячие, непомерно громадные глаза Лели Пекельман. В нем даже лицо, с втянутыми щеками, заостренным носом и прилипшими к зубам губами, становится по-прежнему круглым, задорным и шаловливым.
Сияй, сияй, маленький стеклянный мир. Неведомый мастер выточил тебя по образцу и подобию зеленого шара земли, который вертят великаньими пальцами тысячелетия, глядясь в него сумрачными ликами.
Прахом отойдет в землю юная жизнь, чтобы, отдав мертвые соки алчному чернозему, через тысячи летящих веков снова выйти на солнце окаменелой слезой хрусталя, из которой новый неведомый мастер, с песней труда, выточит такой же сверкающий мир на забаву и радость живущим.
Когда Леля глядится в скрещения опаловых арок и дуг, она думает о любви. О своей любви. Но не к молчаливому Генриху – к другому. Тяжка последняя земная любовь, когда нужно таить ее радости, чтобы не выдать ни словом, ни делом, ни помышлением, не ранить смертной обидой Генриха.
Последняя любовь ворвалась к Леле Пекельман внезапно, как вихрь июльской грозы налетает на террасу дачи в душную ночь, разгоняя только что севших за мирную пульку партнеров. Ворвалась в прошлом году, когда впервые слегла Леля.
В то утро Борис Павлович постучался к Пекельманам, когда Генрих начал завязывать галстук перед уходом на службу. Увидев вежливое удивление в глазах Генриха (раньше никогда не заходил Воздвиженский к Пекельманам, встречался только в коридоре, в очереди у ванной и в кухне), Борис Павлович объяснил, что узнал о болезни Ольги Алексеевны и зашел справиться о ее здоровье.
Морщинки у носа Генриха поглубинели; он тихо ответил, что, к сожалению, болезнь – правда и доктора предписали Леле покой.
Борис Павлович спросил:
– Но не опасно?
Руки, привыкшие методично мерить бесконечные отрезы материи, дрогнули и сорвались с концов галстука. Генрих приблизил к Борису Павловичу глаза, печальные, как болезнь.
– Уважаемый друг, – сказал он почему-то смешным официальным обращением, – уважаемый друг. Дни Лела считаны. Только прошу вас, уважаемый друг, не сказать ей ничего. Пусть я один ношу эту тяжесть на моем сердце.
Борис Павлович затоптался на месте в странной растерянности.
– Я хотел спросить… впрочем, может быть, это глупо… но не могу ли я быть чем-нибудь полезен?.. Может быть, Ольге Алексеевне нужны книги? Скучно ведь так лежать.
Из Лелиной комнаты донесся, словно звон летящих осколков стекла, оклик:
– Генрих! С кем ты разговариваешь?
– Это Борис Павлович, Лела. Он предлагает тебе книг, – ответил Генрих.
– Борис Павлович, войдите. Ко мне можно.
– Ну, вот, уважаемый друг. Вы идите к Лела, а я побегу на службу. Очень благодарю, данке шён.
Борис Павлович шагнул в золотистый сумрак, обволакивающий Лелин микрокосм.
Слепя и тревожа, как высокие ночные звезды на осенней дороге, укололи его с подушки непомерно громадные Лелины глаза, полные смертельной тоски и страха, неумело спрятанных за беспечной усмешкой. Он поцеловал худую, изжелта-прозрачную кисть.
– Садитесь, – сказала Леля Пекельман, указывая на кресло. – Вы зашли справиться о моем здоровье? Какой вы добрый! Странно: мы живем вот уже второй год в одной квартире, а совсем не знаем друг друга.
Борис Павлович смущенно пошевелился. Леля заметила это.
– Нет, я не упрекаю, – и переменила разговор. – Вы мне можете достать книг? Да? О, как хорошо! Мне так скучно, так скучно. Ну, хоть расскажите мне что-нибудь о себе.
Борису Павловичу тоже нужно было ехать на службу, но странное чувство заставило его сесть в предложенное Лелей Пекельман кресло.
Он не поехал в Шелкотрест и до трех часов просидел в ногах у Лели, нежданно, как на исповеди, рассказав ей свою жизнь. Только заметив, что дремота склеивает Лелины мохнатые, схожие с лапками бабочки, ресницы, он вспомнил, где он и что с ним. Он нехотя встал.
– Простите, Ольга Алексеевна. Я вас утомил?
– Нет, – ответила Леля странно изменившимся голосом и сразу томительно побледнев. – Нет, спасибо, милый. Вы придете еще! – сказала она, не то прося, не то приказывая.
Борис Павлович, взглянув в высокие ночные звезды и внезапно опустив голову, как будто испугавшись, торопливо ушел.
В коридоре он натолкнулся на пана Куциевского и, не извинившись, ушел к себе.
Куциевский вздыбил рыжую лапшу, замельтешил горошинами, плюнул на дверь Пекельманов и гневно воздел длань к закопченному потолку:
– Матка боска, як бога кохам – жид!
5
Когда в раскрытой ширине океана гибнет корабль, в пенном водовороте всплывают, вертясь, обломки палуб, решеток, снастей. Они расплываются по периферии, быстро удаляясь от места гибели и друг от друга, словно им стыдно смотреть на себя самих, на жалкие щепы, оставшиеся от мощной корабельной красоты, вспоминая величественное целое, частями которого они были.
Адмиральша Анна Сергеевна ни к кому не ходит в гости и никого из старых знакомых не принимает у себя. Обломку тяжко видеть другие обломки.
Она не разговаривает с Пекельманами и Воздвиженским по той же причине, Леля Пекельман – дочь инженера путей сообщения и началом жизни тоже соприкоснулась с тем прошлым, которого не вернуть. Даже в простоватом Генрихе есть все же европейский налет, внешняя культурная закалка, напоминающая ушедших людей. Борис Павлович Воздвиженский – из старой морской семьи, в прошлом сам морской офицер. И, встречаясь с ним в коридоре, Анна Сергеевна виновато опускает взор, как будто знает, что оба они – соучастники одного преступления.
Пана Куциевского адмиральша не выносит так же, как сам Куциевский не выносит евреев. Адмиральша считает ветеринара гаденьким и подленьким человечком.
И только безработный слесарь Патрикеев из всех квартирных жильцов единственный имеет доступ к Анне Сергеевне.
Слесарь Патрикеев не знает, что такое «большой двор», никогда не видал выходов во дворце, не танцевал на балах в посольстве – и ему нечего жалеть о прошлом. У него только настоящее и будущее, и он не щемит сердце Анны Сергеевны вздохами, причитаниями и соболезнованиями. Он с простым и ироническим любопытством слушает рассказы адмиральши о пышном карнавале империи; он добродушно интересуется мелочами придворного быта, не вздыхая и нудно не плача о них, а загибая по привычке крепкие словечки, когда услышит от адмиральши рассказ о каком-нибудь чудачестве утонувшего мира.
И эти словечки не только не шокируют Анну Сергеевну, но дают ей какое-то успокоение и бодрость.
Патрикеев не жалеет и не сочувствует: он просто слушает и разговаривает сам. Это лучше, чем слушать слезливые вздохи бывших подруг. Анна Сергеевна – по-своему крепкий человек. Ей не хочется плакать, – она ждет своего конца с холодным спокойствием наблюдателя.
Кроме того, Патрикеев отлично играет в шестьдесят шесть и даже умеет раскладывать старый и трудный пасьянс «Суворов».
Часто вечером адмиральша, шурша черной шелковой юбкой, подходит к двери Патрикеева и тихонько стучит:
– Ефим Григорьевич, вы дома? Пожалуйте на чашечку чаю.
И каждый раз Патрикеев неуклонно отзывается:
– Чичас. Вот сопляков поукладаю и притреплюсь.
У Патрикеева двое ребят – Сонька и Котька. Соньке двенадцать лет. Котьке восьмой год. Жена у Патрикеева сбежала к какому-то повару два года назад, кинув Соньку и Котьку. Патрикееву приходится трудно. Жениться второй раз Патрикеев не хочет.
– Ну их к черту, стервов!.. Одно беспокойство от них, – сказал он Анне Сергеевне, когда она намекнула ему, что для Соньки и Котьки нужна мать. – А на леший мне на башку наваливать этакое барахло во второй раз-то! Оно, конечно, туговато с поскребышами. Ну, дак плевать! Кума раз в неделю придет, помоет – и ладно. Проживу и без баб, раскоряка их тетке!
Кума Меланья приходит к Патрикееву по воскресеньям. Она служит укладчицей на папиросной фабрике за заставой и свободна только по праздникам. Она появляется в комнате Патрикеева с раннего утра. В такие дни на кухне стоит дым коромыслом. Меланья стирает подряд и белье и детей. После стирки Сонька и Котька, всю неделю похожие на комья засохшей серой грязи с налипшим наверху пухом всклокоченных волос, обращаются на один день в чистеньких, розовых, приятных ребят. Покончив со стиркой и уборкой, Меланья отправляется в лавку, приносит хлеба, колбасы, огурцов и полбутылки белой.
Соньку и Котьку кормят колбасой и ситным. Патрикеев с Меланьей пьют белую под огурчики. Выпив, Патрикеев поет. Поет он больше грустные, томительные, как волчий вой, песни. Любимая песня у него:
Родила нечаянно
Мальчика мать.
Стал мальчик отчаянно
Всей жистью страдать…
Меланья укладывает Соньку и Котьку спать.
Патрикеев занимает в квартире самую обширную и парадную комнату, которая называлась у вице-адмирала Ентальцева белой залой. В ней четыре окна и неуклюжий, громоздкий камин розового мрамора. Над камином трюмо до потолка, треснувшее феерической звездой.
В белой пустыне комнаты посредине торчит, как остров, сосновый стол и две табуретки. У стены на березовых пеньках набиты доски – нары. Еще в комнате – кушетка желтого шелка, с синими вышитыми попугаями. Кушетку дала в пользование Ефиму Григорьевичу адмиральша.
Когда ребята засыпают, Меланья подымает с табуретки осовевшего Патрикеева, ведет к нарам, стягивает с него сапоги и сама залезает под истрепанное ватное одеяло из разноцветных кусочков. Патрикеев сонно и лениво щупает худые бока Меланьи.
Еще до света Меланья поднимается и уезжает на фабрику, оставив Патрикеева досыпать.
Днем Патрикеев бегает по городу, достает разные мелкие поделки и починки, делает ключи к французским замкам, чинит водопроводные трубы, иногда забегает в союз получить пособие и сделать отметку о безработице в союзном билете.
Безработица заедает Патрикеева уже шестой месяц, на работу никак попасть не удается: квалификация маленькая, – Патрикеев самоучка, а больше требуют опытных слесарей с прочным заводским стажем.
Вечером приходит домой, наскоро напихивает детские животы чаем с булкой, укладывает их – неумело, коряво, сердясь, кроя в бога и всех родичей, а уложив и умывшись, идет к адмиральше.
Сидеть у адмиральши приятно и уютно. Адмиральшина комната, хоть и ощипанная в шумные годы, похожа на внутренность нарядной шкатулки, вся увешанная цветными яркими шалями и ковриками, уставленная полочками, этажерками, фарфором, безделушками, которые занятно разглядывать.
Особенно нравится чашка, стоящая за стеклом в хрустальной горке.
Чашка тонка, как папиросная бумага, даже удивительно, как держатся ее просвечивающие на огонь оранжевой теплынью стенки. На чашке нарисована веточка вишни, с листьями и плодами, а под веточкой, на странном балконе из палочек, стоит и смотрит на плоскую гору с белой верхушкой маленькая женщина в пышном, красном с золотом, балахоне и высокой прическе, в которую воткнуты длинные, словно подковные, гвозди.
Адмиральша объяснила, что эта чашка японская, что ей больше пятисот лет и что пил из нее сам японский король, а потом подарил ее русскому адмиралу Головину, которого держал в плену целый год.
Больше всего поразило Патрикеева не то, что из чашки пили японский король и русский адмирал, а то, что чашке пятьсот лет.
– От сволочь! – сказал восхищенно Патрикеев. – Такая капельная, а сколько в ей жизни! Больше за попугая живет.
Когда-то прочел Патрикеев, что попугаи живут по триста лет, и тогда это так же поразило его, как неслыханное долголетие чашки.
Он помотал головой и сказал, жалобно вздохнув:
– А вот мелют, человек – царь творения. Хрена с два, ежели безмозглая чашка десять башковатых деятелей переживет.
– Неорганический мир существует вечно, мсье Патрикеев, – сказала адмиральша. Первые дни знакомства она называла Патрикеева так.
– Н-да. Трудное это дело без органов прожить, – ответил, не поняв, Патрикеев.
Еще занятны у адмиральши французские старинные куклы на полочке.
Морды, у подлых, словно живые: вот-вот соскочат с полочки и в пляс пойдут; вначале даже боялся Патрикеев до них дотронуться: казалось, что, если нажмешь на них нечаянно, они пискнут и дух выпустят.
Нравились и чашки, из которых пил чай с адмиральшей: синие с золотыми треугольниками и звездами.